412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бреусенко-Кузнецов » Очаги ярости (СИ) » Текст книги (страница 17)
Очаги ярости (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:03

Текст книги "Очаги ярости (СИ)"


Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)

Он не пошел спать в шалаш, лег в телегу и никак не мог уснуть. Слушал дружный храп из шалаша и опять злился: «Черти, и храпят, как песню поют, один к одному. А я? И вся жизнь у меня как сегодняшний день. Ломишь-ломишь, как никто другой, наверное, а хватишь – один-одинешенек, как кутенок нашкодивший…»

Срубив избушку и сделав загон с новым навесом, плотники через неделю ушли домой. Ефим Яковлевич сразу повеселел, стал приветливее к Кулику, а однажды угостил даже его своим салом:

– Садись, Кулик, со мной. Видишь, у меня почему-то наособицу жратва в горло не лезет.

– И у меня, – обрадовался мальчик.

– Вот и давай вместе. Садись. Бери.

– Я не против. Я люблю, чтобы все заодно, вместе.

– Нам с тобой, Кулик, иначе нельзя: двое мы всего-навсего.

Ефим был доволен, что между ним и Куликом хорошо и просто наладились отношения. Хоть Кулик и глупый, мальчишка ведь, но все-таки человек. Вконец подобревший Рохля даже поделился своими планами с подпаском:

– На этой стороне лога больше пасти не будем. Не торопись, все растолкую. А вот почему не будем. Тут мало места, и я беру его себе под покос. Гонять станем туда, за лог. Там хоть тысячу голов паси – корму не стравить. И вот еще что, Кулик. Скажем, поставлю я себе сена за логом, а как его оттуда вывезешь?

Мальчик уписывал белое пахучее сало, с мягкими розовыми прослойками мяса, и соглашался с Колодиным: так, так. И соглашался не потому, что ел Рохлино сало, а потому, что понимал: верно, разве через эту пропасть на чем-нибудь переедешь. Ни в жизнь.

На другой день телят перегнали за лог. Пас их там Кулик верхом на лошади с Пугаем. Колодин до обеда прорубал в логу через кусты черемушника и тальника тропы скоту, а после обеда ходил по своему покосу, прикидывал что-то, радовался будущему укосу. «С сенцом будешь ты, Ефим Яковлевич. Не станешь, как прошлые зимы, трястись над каждым клочком. А недельки через две-три можно будет по опушке подкашивать, – соображал он. – Вызову Валентину, пусть сама поглядит. А то ей и этого еще мало будет».

Как-то на пастбище верхом приехал колхозный зоотехник. Он привез пастухам хлеба, сахару. Придирчиво осмотрел стадо, проверил наличие скота и, уезжая, сказал:

– Молодцы, Колодин и Малухин. Честное слово, молодцы. Так я и доложу правлению, что вы поставили на ноги полтораста телят – их уже теперь не узнать. Ай, добро.

Ефим Рохля улыбался в отпущенную бороду, а вершинки щек его жарко пламенели. Кулик был смущен похвалой, рыл носком сапога землю, а в груди его бесенята плясали: будет свой велосипед. Ну и ну!

Прощаясь с зоотехником, Рохля передал ему записку для своей жены, просил ее прийти на Подруб, покосить сена.

Валентина Ивановна незамедлительно явилась.

Пришла она вечером, с емким мешком за плечами, усталая, потная, но тут же потребовала от мужа, чтобы он показал ей траву.

– Да ты хоть передохни, боже мой, – посоветовал ей Ефим.

– Я не отдыхать сюда пришла. Ты бездомовый, у тебя нет заботы о хозяйстве. Зимы на три надо подвалить трав. А ему «отдых». Рохля!

– Ну, ладно, ладно…

– Пошли показывай, что ты тут выбрал.

И они пошли. Она впереди, по-гвардейски выпятив грудь, метровым шагом.

– Вот от них, – указал Рохля на две березки. – Все наше…

Перед ними расстилался зеленый ковер густых, высоких трав. Тут рос мятлик, клевер, сурепка, молочай. Разнотравье только-только начинало цвести и было мягким, сочным, душистым. Колодина металась по траве, приседала на корточки и загребала ее ручищами, прятала в зеленой пахучей пене свое лицо и тяжело вздыхала от радости. Трудная будет косовица, но зато валок ляжет – не перешагнешь.

Валентина Ивановна всем осталась довольна: и травой, и покосом, и тем, что муж ее, Ефим Яковлевич, оказался на этот раз не рохлей, а хозяйственным человеком. Они до глубокой ночи проговорили, сидя у костра. Кулик долго слышал их голоса и уснул, убаюканный ими.

Утром, когда он проснулся, сквозь окно, затянутое марлей, в избушку пробивался солнечный свет. Где-то недалеко паслась лошадь. На шее у нее коротко и уютно всплескивалось ботало. От звука его, может быть, и проснулся мальчик.

На становье не было ни Колодина, ни его жены. Из-за кустов слышалось тонкое дзыкание косы. На рогульках потухшего костра висели котелок с остывшей картошкой и чайник. Никула умылся у родника и принялся за картошку. Яркое солнце слепило и грело. Еще хотелось спать.

Мальчик пил чай, когда на становье пришел Ефим. Был он в синей рубахе, выбившейся из-под ремня брюк, расстегнутой от первой до последней пуговицы. Под мышками и на лопатках рубаха взмокла от пота. Волосатое лицо Рохли тоже сочилось потом.

Встав на колени у родника, он стал пить маленькими глотками, а потом, словно впервые увидел Кулика, удивленно и весело закричал:

– Что же это, брат, ты дрыхнешь-то так долго? Лентяй ты, Кулик, ей-богу, лентяй. А мы тут со своей супружницей разговор о тебе вели. Я слышал, ты велосипед хочешь себе покупать? Верно, конечно. Но тебе же денег-то колхозных за пастьбу не хватит. Там хлеб дадут да сено… Вот-вот, я об этом же говорю. Значит, мы решили с супружницей помочь тебе. Ты нам сейчас поможешь, а мы тебе заплатим, конечно.

– А телята?

– Телят, как раньше, будем пасти посменно. Сегодня их угнала Валентина. Ну что ты, дурачок?

– Я что, я согласен, дядя Ефим.

– По-соседски жить надо, Кулик. Ты мне, я тебе. Бери вон косу – я направил ее – и ступай за мной. Эх вы, глупыши.

Он подолом рубахи вытер мокрый лоб, из-под руки посмотрел на солнце и зашагал от становья.

Они шли по краю поляны, опушкой леса, чтобы не мять и не путать траву. Мальчик глядел и глазам своим не верил: почти вся огромная елань была окошена. И когда Рохля изловчился подвалить такую прорву травы! «Себе, – догадался Кулик. – С пупа сорвет».

Ефим Яковлевич росту небольшого, но крепок в кости, подсадист. Длинные руки у него налиты большой силой. Поэтому и косу он подобрал себе никак не меньше метра и насадил ее на длинное косовище. Машет ею Колодин неторопливо, но широко, всесокрушающе. Мокрая рубаха прилипла к спине, и видно, как ходят под нею бугристые в напряжении лопатки.

Дойдя до края елани, где высыпала из лесу березовая молодь, Колодин не останавливается, сбривает ее косой под самый корень, чтобы не засоряла покос. От лесу он сразу же возвращается по мягкой кошанине для нового захода. По пути острым концом косовища разбрасывает высокий валок травы – быстрей прохватит ветром и солнцем. В конце валка, откуда он снова начинает махать косой, Колодин останавливается, хозяйским глазом окидывает елань, рукавом рубахи осушает потное лицо и точит косу коротким, сломанным бруском. Сталь остро звенит, и звук этот слышен на другом конце поляны. Наконец, прокричав не то шутя, не то всерьез: «Кулик, ты плохо косишь!» – он неторопливо, но решительно заносит косу для удара со всего плеча.

Всю неделю работали в поте лица. Спали в сутки не более трех часов. Кулик, работник еще слабоватый, осунулся, под глазами синие мазки, но глаза веселы. Оброс и почернел сам Колодин. Каждый вечер стонала, жаловалась на поясницу Валентина Ивановна. Но была она добра и ни разу не обозвала своего мужа Рохлей. А он, преисполненный благодарности к ней, не жалел себя на работе.

– Ну вот, честь по чести, можно сказать, мы с сенцом, – не в силах скрыть улыбки, говорил Ефим Яковлевич.

– Не каркай, – оборвала его жена. – Привези его домой да смечи под крышу, а уж потом подумай, с сенцом ты или нет. Ну, это наше. Я все здоровье тут положила. Может, инвалидом стану. Ты мне его пуще головы береги. Слышал?

– А то.

Помешивая кашу над костром, Колодина нет-нет да и взглянет в ту сторону, где из-за березок виден бок высоченного зарода. Глаза ее теплятся довольством. Шуточное ли дело, за каких-то семь дней напластали сена – пяти коровам в зиму не сжевать. И погода не подвела, и травы хороши, и Кулик – парень работящий. Все отлично. Колодина понимает это, но ни тени радости на ее лице, с прямыми сомкнутыми бровями. Радоваться надо в душе – тогда меньше завистников. Однако благодушие выпирает из Колодиной, и она неуклюже шутит с Никулой:

– Что, Кулик, болят твои кости? Отмякнут: молодые. Сколько же тебе заплатить, а, Кулик-Куличок?

– Сколько не жаль.

– Вишь ты, сколь не жаль. Хоть сколь – так жаль. Х-ха.

Утром Валентина Ивановна ушла домой. Колодин проводил ее чуть ли не до половины дороги, а, возвращаясь, благодарно думал о ней. «Вот же черт-баба. Кругло все у ней обкатано. Разве бы я без нее заполучил столько сена? Тут и себе хватит и можно продать, зимой оно на вес золота пойдет. Вот тебе и Валентина Ивановна. А ты, Ефим Яковлевич, костишь ее и жадюгой и скрягой, а ведь если вдуматься… Вот я – рохля: тут закон».

К вечеру откуда-то с юга приползла гроза. Под небесный грохот и всполохи молний пролился короткий ливень. В логу зашумел поток. К сумеркам лес, воздух, земля отяжелели от влаги, примолкли, оглохли. Колодин лежал на своей постели, вслушивался в звенящий покой и соображал: «Ненастье установится как пить дать. Никакого движения. Вот и комары поднялись – к ненастью».

За окном ожесточенно гундосили комары, будто у них разорили жилище.

Прав оказался Колодин: утром снова начался дождь, ровный, крупный, устойчивый. Лил он весь день. Вода в логу опять взыграла, затопила кусты. С большим трудом Ефим Яковлевич и Никула переправили обратно скот, еще с рассветом угнанный на ту сторону. Колодин раз десять переходил лог по горло в воде: спихивал телят в поток, ругал их, бил палкой по мордам, – но животные упорно не хотели идти в бурлящую воду, разбегались, свирепели, мычали.

Никула верхом на лошади, с хлыстом, стоял на середине потока, ниже переправы, и гнал к берегу телят, снесенных водой. Только поздно вечером под проливным дождем собрали все стадо в загон. Напуганные телята не ложились на мокрую землю, дико косили выпученными глазами на пастухов, тяжело вздымали бока.

Спать легли без ужина. Дождь все не унимался. На душе у обоих было тревожно – не спалось. Было слышно, как бродят телята по мокрому загону.

– Дядя Ефим! – тихонько позвал Никула.

– Ну?

– Не спите?

– Нет.

– За лог-то нам теперь не попасть.

– Само собой.

– А где же пасти?

– Эко ты, какой глупый. А я-то откуда могу знать?

– И что же теперь?

– Спи. Совсем не даешь уснуть, бестолковый, – осердился Колодин, но минут через пять поднялся и закурил. Долго огонек его папиросы прожигал темноту избушки. Когда он погас, Никула не помнит.

Как-то случилось так, что за всю жизнь Колодина никто ему не доверял ни больших дел, ни больших ценностей. И он в свою очередь, согласившись поехать на Подруб, не сознавал всей ответственности этого дела. Ну, размышлял он, теленок может потеряться или завалиться куда-нибудь. Это в конце концов не беда. Телок отыщется или спишут его, по крайней мере. А тут все стадо оказалось без кормов, под дождем – почти на краю гибели. Ефим Яковлевич ясно понял, за какое несметное богатство в ответе он. На мужика напала робость.

Раз начались затяжные дожди, значит, они будут лить две, а может, и три недели. Уж тут так. Чем же кормить скот на этом выбритом пятаке? Начнутся болезни. Падеж. И колхоз отнимет у Рохли все накошенное сено. За гибель скота, что ли, платить Колодину станут? Послать Кулика в деревню – глупый, да разве он доедет по такой дороге. А самому совсем нельзя. Всю ночь жег табак Ефим Яковлевич. Прикорнул только перед рассветом.

Правду говорят люди, что утро вечера мудренее. Утром, пройдя по своей кошенине, Колодин убедился, что на отаве скотина пока пробьется. Стоило ли горевать. Повеселевший Ефим Яковлевич укрепил изгородь вокруг своих зародов и приказал Кулику выгонять скот на елань.

Один за другим шли дни. И не переставая лили дожди. Телята худели на глазах. Им не хватало корму, а сырость под ногами и сверху окончательно изнуряла их.

– Дядя Ефим, – уж не раз с тревогой обращался Никула к Колодину. – Дядя Ефим, слышите вы? Делать надо что-то. Телят же ветром шатает. Дядя Ефим…

– Чего ты прилип как банный лист. Будто я без тебя и не вижу. Обойдутся, говорю, они.

– Хоть бы подстилки им сухой…

– Иди к дьяволу, – рявкнул Рохля. – Каждый сопляк учит.

Раз утром Никула влетел в избушку и, взбудораженный, с дико округленными глазами, закричал:

– Скорее, скорее! Пеструшка и Маковка не встают. И жвачки нету у них.

Колодин кое-как накинул дождевик, к которому пришивал пуговицу, и так, не оторвав иглы, выскочил за Никулой на улицу. В углу загона лежали две телочки, понурив головы. Мокрая шерсть на них взъерошилась, в мутных глазах – мольба, покорность, смерть.

– Сдыхают ведь, – в горьком изумлении воскликнул Колодин и вопросительно поглядел на Никулу: мальчишка в мокрой одежде, с опущенными плечами, был тоже жалок и беспомощен. Не на кого опереться!

«Пропал я. Пропал, – в ужасе думал Рохля. – Один я. Что же будет?»

– В сухое бы место их, – несмело сказал Никула. – Подстилки бы им сухой. Вот…

Колодин молчал.

– Что вы, дядя Ефим, ничего не говорите-то? Пойдемте и принесем сена.

– Сена? Какого сена? Нашего?

– Нету здесь ни нашего, ни вашего. Сено колхозное. И телята колхозные.

Рохля встрепенулся от этого неожиданного, решительного голоса мальчишки и перехватил такой же решительный и острый взгляд его. Чтобы подавить этот, напугавший его голос и взгляд, мужик задохнулся:

– Не дам сено.

– Тогда я сам. – Никула взял железные вилы и пошел из-под навеса.

– Щенок, – не помня себя, завопил Колодин и бросился за Никулой. – Щенок. Сопляк. Мое сено…

В ослепившей его ярости он подскочил к Никуле, хотел схватить его, бросить в грязь выгона и топтать, топтать…

– Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня…

– Да ты… Да ты ошалел? – Рохля, будто в грудь толкнул его кто, с разинутым ртом отпрянул, но после короткого замешательства хищно огляделся, не попадет ли что под руку, и снова пошел на мальчишку, топыря пальцы и свирепо шипя:

– Да я тебя, сучье ты семя…

– Дядя Ефим, – истошно и жалобно вскричал Никула и взвыл вдруг громко, по-детски беспомощно. Он испугался не Рохли, нет, а того, на что решился, замахнувшись вилами.

Рохля вдруг ослаб, деланно строго сказал:

– Хватит. Побаловался и хватит, – пошевелив плечами, начал застегивать пуговицы дождевика. – Ай и дурачок же ты, Кулик, ей-бо. Да ведь сено-то не только мое – наше оно с тобой. Ведь в этих зародах твой велосипед…

– Пропади пропадом велосипед. Телята же дохнут! Эх, вы!

Кулик повернулся к пошел к ближнему зароду. Вилы вскинул на плечи и вышагивал по вытоптанному, грязному лугу споро, не торопясь.

Рохля стоял, не зная, что делать.

До сегодняшнего утра Никула был для Колодина пацаном-несмышленышем, тихим, беспрекословным – хоть так его поверни, хоть этак. Сделаю, дядя Ефим», «Правильно, дядя Ефим». И вдруг, на-ко тебе, рассудил все по-своему, будто шептун нашептал ему. Ведь твои мысли, Ефим, он выкрал. Разве не об этом же думал ты, Яковлевич, кряхтя и согревая сырые нелегкие ночи огоньком цигарки? Ты со всех сторон брался за мысль о сене, но разве мог ты поднять руку на свое, на кровное…

Когда Никула запряг лошадь, подъехал к зароду и начал накладывать на телегу сено, Колодин взял вилы и медленно пошел туда же.

Работали весь день без еды и передышки. Воз за возом возили сено в загон, половину метали на перекрытие, половина шла на подстилку и корм. Скот, как по команде, сбился под навесом и с жадностью напал на молодое сено. Над загоном только хруст стоял. И вечером, у родника, как прежде, была большая сутолока: телята впервые за многие дождливые дни дружно ринулись на водопой, когда Никула открыл ворота загона.

Ненастье длилось более трех недель. От трех больших зародов остались одни остожья, высокие березовые колья. Зато все телята были на ногах.

Однажды утром Никула вышел из избушки и ослеп от брызнувшего в очи солнца. Оно будто истосковалось по земле и щедро лило на нее потоки тепла и света. Все кругом дымилось паром. Телята высыпали из-под навеса и дремали на припеке, сонно пережевывая свою жвачку и тяжело вздыхая.

Через несколько дней скот снова погнали на лог. Все пошло своим чередом. Только Колодин называл теперь своего помощника не Куликом, как прежде, а Никулой и, чувствуя, что полное имя вяжет, тяготит мальчишку, говорил:

– Молодой ты, а ранний. Сила в тебе есть, Никула. Как ты меня тогда полосанул: «Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня». И глазами озверел. Все ты во мне перевернул. Как есть все. Откуда это у тебя?

Никула долго молчал, не поднимая глаз на дядю Ефима, и, сознавая, что надо что-то ответить, сказал:

– Правда тогда, дядя Ефим, была на моей стороне.

– Ах ты, Никула, Никула… – Ефим Яковлевич вдруг осекся на половине, помолчал и, понизив голос, признался: – У меня жена, Никула, шибко часто поступает не по правде. Я понимаю все, а вот оборвать не могу. Нету силы. Одно слово – Рохля.

– А вы соберитесь, дядя Ефим, – тряхнул Никула стиснутым кулаком.

– Придется, Никула, а то и в самом деле головы мне не сносить. – Он усмехнулся, но глаза его не улыбались: они были строги. Даже очень строги.

СТАРЫЙ СОЛДАТ

К стене бригадной конюшни приткнута односкатная конюховка, собранная из старья, с низкой перекошенной дверью, которая скрипела и взвизгивала, будто в притворе защемили собаку. В конюховке хранилась упряжь и стоял телефон, а на передней стене висел плакат – тугощекий малый, оплавив глаза в улыбке, прятал в карман сберегательную книжку и говорил: «Накоплю, машину куплю». Низ плаката кто-то изодрал на завертку, но малый не перестал улыбаться. Малый всегда улыбался: на улице, бывало, и дождь, и слякоть, и руки пухнут от холодной сырости, и в конюховке не теплее, мозгло, а он знай хитро щурится да хвастает, что купит машину.

Конюх Федор Агапитович, лежа на топчане у печки, долго глядел на плакат и все думал, а где же работает этот счастливый вкладчик, если пальцы у него такие мягкие и розовые. «Небось и в армию не брали», – догадывался Федор Агапитович. Об армии он оттого подумал, что вчера провожал в армию племянника Тольку, пил бражку с ним и сегодня ослаб весь, даже сна не стало. Не спится – хоть глаза выткни. За ночь воды полведра опорожнил – не полегчало. Да и не полегчает сразу-то, потому что годы уже не те, чтобы бражничать. За хмельное веселье теперь всякий раз здоровьем платить приходится. Давно уж Федор Агапитович не пил, а тут куда денешься, за ворот лить не станешь, коль сидишь за столом, да еще у всех на глазах. Толька все присаживался рядом, обниматься лез, а ведь за неделю еще до проводов ввалится в конюховку, дверь за собой не запрет, «здравствуешь» не скажет. Да какое «здравствуешь», не поглядит даже.

– Разбойника запряг? – спросит.

– Надо, что ли? Сейчас запрягу.

Разбойник – молодой горячий жеребчик – в бригаде выездной лошадью считается, но когда приходил Толька, Федор Агапитович запрягал Разбойника в тяжелые сани за сеном или дровами. Выйдя из конюховки, Толька осматривал жеребчика и, столкнув шапку на самые глаза, выражал недовольство:

– Вожжи опять дал короткие.

– Ты бы спал еще…

Толька сердито прыгал в сани, ухал на диковатого жеребчика, и тот с маху выносил его с конного двора. Последний раз Толька на раскате перед самыми воротами сбил жеребую кобылу и угнал. Федор Агапитович просто бы так не оставил этот случай. Да повезло Тольке – потребовали в военкомат, и вместо брани с ним пришлось бражничать. О кобыле, конечно, уж и разговору не было. Да и – слава богу – обошлось с нею все.

От всеобщего внимания и от выпитого у Тольки глаза были на легкой слезе, а сам он, остриженный и большеухий, выглядел совсем молоденьким.

Маруся из промтоварной лавки не дружила с Толькой, а тут взяла отгулы и неотступно следовала за ним: застегивала ему пуговицы на рубашке, угадывала, когда ему нужны платочек или спичка, и подавала. Она своими счастливыми и по-вдовьи печальными глазами искала его рассеянный взгляд и, не зная сама, любит ли Тольку, делала для него все искренне, с чистым сердцем. И плакала на станции так, что бабы завидовали ей.

А Толька, – может, оттого, что у него не было отца, – все лип к Федору Агапитовичу, обнимал его, греб на его сутулых плечах вылинявшую рубашку, наказывал:

– Ты, дядь Федь, маманю не забывай. Дров, сена… Без этого, сам знаешь, хоть в Пиляевой, хоть на Луне, все едино жизни нету.

– Без сена какая жизнь.

– И огород вспахать.

– И вспашем и засадим. Да ты что?..

– Я знаю, дядь Федь… Мне, дядь Федь, от одного твоего лица Пиляевка дороже всего земного шара…

– Нето спасибо на таком слове. Нето спасибо, – залепетал Федор Агапитович, и размылось все перед его глазами: стол с закуской, гости за столом, а от бригадира Урезова, сидевшего во главе стола, вообще остался только один твердогубый квадратный рот, из которого тек густой, как мазутный дым, бас:

 
Парни снабжали махо-о-о-орко-ой…
 

Бас бригадира заканчивался долго не утихающим рычанием.

Бабам тоже хотелось петь, но они не знали, как подступиться к бригадиру, и бригадирова жена, с голыми замерзшими руками, тыкала мужа локтем и укоряла:

– Ты хоть кого-нибудь слушай.

Когда Толька уходил куда-то с Марусей, Федор Агапитович слышал, как вслед им говорили:

– Не взяли еще, а уж оболванили.

– Волос что трава, вырастет.

– Ежели войны опять же не будет.

– На стражу мира уезжает – сам военком так сказал.

Федор Агапитович всячески примеривался к словам «мир» и «стража» и никак не мог понять их, будто с чужого языка пришли. Потом у вернувшегося Тольки хотел спросить что-то об этих словах, да говорить начал совсем о другом и непонятном:

– Весь конный под ружье… Девки на коленях, а под дугой вот так…

Федор Агапитович разумел под этими фразами то, что он готов запрячь для Анатолия всех лошадей, потому извечно призывники катаются по деревням на конях, с гармошкой, колокольчиками и с девками на коленях.

– Что судишь ты? Что? – дергая за рукав Федора Агапитовича, добивалась толку от него хозяйка.

Но Федор Агапитович, видя, что его не понимают, рассердился. Широко грабастаясь, ощупью полез из-за стола. Анатолий и Маруся на скамейке у входа, в куче сваленной одежды, нашли ему шубу, натянули ее на его клешнятые руки, чью-то шапку нахлобучили. Повели к воротам, легкого да согласного, где была привязана лошадь. Федор Агапитович, узнав Разбойника, взбодрился:

– Анатолий, для тебя…

Его усадили в санки и повезли в конюховку. Полозья скрипели по накатанной дороге, из-под копыт Разбойника летел снег, а Толька и Маруся, простоволосые и горячие, целовались в передке.

«Вот тебя бы в армию-то, – думал Федор Агапитович, глядя на плакатного малого. – Сытый, справный, а вместо дела деньги копишь. Там, может, и денег-то на полкоровы. Ай нет, на машину наточил – лопатой не выгребешь. Да у кого как… Купил же вон «Москвича» Степан Васильевич, а сказывают, у матери последний самовар продал. Мастерской командует, не лишку же платят. Дом свиньи подрыли».

Федор Агапитович умел угадывать время по тому, как выстывала конюховка. Вот и сейчас он дохнул на свет электрической лампочки, увидел облачко пара – утро уж, к четырем близко. Он дотянулся рукой до плиты – так остыла, что в ногах холодом отозвалось. Потом вспомнил, что с вечера не топил печку, и не мог уж больше лежать, со всех сторон холодить стало. Он поднялся, попил из ведра студеной воды. «Вот так угостился, – поджав перегоревшие губы, хмыкнул Федор Агапитович. – Чужую шапку, образина, напялил». Шапку он узнал – Сергея-мельника – и быстро засобирался.

Выключив свет, вышел из конюховки. На дворе морозило, хватало за нос, брало за коленки, и ноги в широких изношенных голенищах валенок сразу остыли. Серпик месяца, похожий на щепку, ник к горизонту, блек, исходил последним и без того робким светом.

Сергей-мельник жил в Стриганке, версты за четыре, и Федор Агапитович торопился, чтобы поспеть вернуться и натопить конюховку к разнарядке. Будь шапка не мельника – не пошел бы Федор Агапитович. А у мельника пальцы только к себе гнутся, набаловали его на мельнице подачками да магарычами, чтоб помельче молол, завтра же разнесет по всей округе, что гулял на проводинах у Тольки Ильина, и там умыкали у него новую шапку. Вот-де какой народец, и он, Сергей-мельник – человек честный, а честные, они везде страдают. «Кому нужна твоя собачья шапка, – горячился Федор Агапитович. – Брось на дороге – никто не поднимет. Ну, это ты, Федор, малость того, поднять – поднимут. Шапка, она шапка. Новая, тяжелая. От нее всему телу теплее, но уж не такая, чтоб стоило много говорить о ней. Говорить о другом надо: позавчера опять привезли отрубей два мешка с мельницы, а в них обломки кирпичей…»

У полевого тока, занесенного снегом по самую крышу, дорогу перебежал заяц. Так-то и не заметил бы, да вся дорога соломой затрушена, а белое поперек черного шмыгнуло явно. Потом еще раза два что-то мелькало, но это уж так, поблазнилось от слезы и куржака на ресницах.

Ворота у Сергея-мельника новые, собраны из досочек в елочку. Снег перед воротами убран до земли. Даже лавочка у забора обметена, хоть садись да сиди, – на морозе долго не насидишь. Федор Агапитович туркнулся в ворота, и во дворе залаяла собака, с визгом бросилась в подворотню. В крайнем окне вспыхнул свет. К воротам вышел сам Сергей-мельник в белых кальсонах, валенках, а шуба накинута прямо на голову. Лица совсем не видно.

– Сергей Тихонович, шапку твою вчера ухватил – вот принес.

– Какую шапку? Ты это, что ли, Федор?

– Да я. Шапку, говорю…

– Какая еще шапка? Я в своей домой пришел.

– На-ко. А эта чья?

– Да ты, может, охмелиться ищешь – так у меня нету.

– Ну, иди, иди, а то, чего доброго, простынешь еще, – сказал виновато Федор Агапитович и пошел от ворот.

Федор Агапитович вышел в поле, спустился на реку и все слышал, как лаяла собака Сергея-мельника, а ей ни одна не отозвалась.

До рассвета было еще далеко, но утро уже приближалось, и с дороги он разглядел брошенную с осени веялку на полевом току, ее замело снегом, но один бок чернел. Идя туда, не заметил, что на дороге сено валяется клоками, а теперь увидел и стал подбирать его. Подобрал, подбил под руку, понес на конный двор. Перед деревней, у отброшенных ворот, подобрал еще большой клок, снял с кустов на поскотине чуть не навильник. Пришлось распоясаться и затянуть сено ремнем. За делом, с вязанкой обратная дорога совсем показалась короткой.

В конюховке было холодно, как на улице. Включил свет. Лампочка засветилась слабым, желтым накалом – значит, на коровнике уже работали доильные аппараты. Федор Агапитович испугался, что скоро будут собираться на разнарядку, а конюховка не топлена, быстро поджег растопку, насовал в печь полешек, и огонь загудел, вылизнул через дверцу, в щели расколотой плиты повалил дым, но через минуту наладилась тяга, и в конюховке запахло теплом. Весело постреливая, шипел снег, попавший с дров на плиту. Федор Агапитович сел на свой топчан и начал закуривать. Из ладошки начерпал в газетный листок табаку, завязал кисет и долго сидел, задумавшись, опоясанный по низу спины давнишней усталой болью, которая исчезала и забывалась только в работе. Курить вдруг расхотелось и, чтобы не сидеть, погнал себя в конюшню.

В конюшне с потолка, плотно одетые сенной трухой, светили лампочки, сырым навозным теплом шибануло по глазам, не сразу огляделся. Зато сразу почувствовал, что кони уже заждались его – запереступали в своих стойлах, а неспокойный Разбойник подал голос, жалобный и настойчивый.

Первый раз за все утро Федор Агапитович почувствовал себя при деле и повеселел. Хмыкая что-то вроде песни, открыл ларь с овсом, грохнул мятым и отшлифованным ведерком – совсем разбередил конюшню: лошади шумно заворочались в стойлах, начали толкаться в дверцы, радуясь и приходу конюха и близкому корму.

– Сейчас, ребятушки, – приговаривал Федор Агапитович и стал разносить по стойлам овес.

Кони ласково сторонились и не лезли мордой к овсу, ждали, когда он высыплет его в кормушку. Молодые коньки благодарно тыкались храпом в плечо конюха, хотел и Разбойник поиграть, но отвернулся совсем, сердито прибрав уши и утробно уркнув. Федор Агапитович знал, что жеребчик не переносит запаха сивухи и однажды даже укусил подменного конюха: тот вошел в денник с початой бутылкой в кармане.

– Осуждаешь? – спрашивал Федор Агапитович и тут же винился: – Пришлось немного, куда денешься. Все равно в раю не бывать. Да ведь и ты не праведник. Гляди вот, всю кормушку изгрыз. Обобью железом – попробуй тогда. А Тольку твоего увезли на председательской машине. Ну, давай, давай, не сердись.

Разбойник за все время, пока конюх был в деннике, не повернул к нему головы.

– Ишь ты, интеллигент выискался, – сказал Федор Агапитович с усмешкой и запер денник, надеясь, что завтра жеребчик все забудет и станет по-прежнему ласков и игрив. Под конец раздачи Федор Агапитович едва не бегал с ведерком, потому что сытый забористый хруст овса заполнил уже всю конюшню, и каково-то тем, которые еще у пустых кормушек.

Когда Федор Агапитович пришел в конюховку, там еще никого не было. Печка прогорела и пахло горячим кирпичом. Он набросал на угли дров, достал из шкафчика, прибитого к углу, тетрадку и записал в нее расход овса. Дня через два надо выписывать требование и ехать на склад. При мысли о том, что придется поднимать мешки, у него опять заныла поясница.

Первым явился учетчик Кузя Устиньин, мужик лет пятидесяти, тонколицый, в черном полушубке и крытых шубенках на веревочке, продернутой в рукава. Только вошел и сразу сбросил шубенки, стал греть высохшие руки над плитой.

– Проводил?

– Набузгался и проспал.

– Там и без тебя было кому провожать.

– Было. Народу было много.

– Меня звали же, да я прилип к этой заразе, телевизору.

– Хотей небось опять?

– Хотей – не хотей, а глядишь, – мало интересного кажут. Душевного. А хоккей – это же сплошная потасовка. До драки доходит. За вечер хоть всех их там на пятнадцать суток пересади. А мы удивляемся, откуда шалопаи берутся. Да молодяжник наглядится на эту свистопляску, сами норовят потом столкнуть встречного к борту. Подкинь дров-то, подкинь. Не скупись. Председатель велел давать сегодня коней колхозникам. Зимы много уж – подбились. Кому сена, кому дров. А Петро Зырин бревна из делянки хочет выдернуть. Подсанки потребуются. Где они у тебя?

– Отдирать надо: с осени никто не бирал.

– Что же ты их на лежаки не поставил?

– Ставил, да выдернул кто-то. За всем не доглядишь.

– Петр Зырин – мужик крутой.

– Так я пойду посмотрю их.

Федор Агапитович взял из угла за печкой железную лопату и ушел, а Устиньин вывернул из внутреннего кармана пачку бумаг, перетянутую черной резинкой, присел к столу, рукавом смахнул с него крошки хлеба и табака, стал раскладывать и разглаживать бумажки. Сегодня он должен закрыть наряды и сдать их в контору. Споров будет опять: одному мало начислил, другому выход не засчитал, третий, видишь ли, не по своей воле баклуши бил полдня. Все себе рвут. Нет чтоб от себя кто. Такого не бывает. Сняв шапку и прицепив к ушам очки, взялся что-то писать, трудно поднимая брови и вытягивая тонкие заветренные губы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю