412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бреусенко-Кузнецов » Очаги ярости (СИ) » Текст книги (страница 12)
Очаги ярости (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:03

Текст книги "Очаги ярости (СИ)"


Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)

– Потеха пошла! – крикнул весело кто-то из мужиков.

Но Сано поднялся, сбил с груди руки Каленого и с испуганными глазами шепнул ему:

– Жена твоя, Даня. Римма Павловна.

Каленого будто перешибли – он весь опал и сунулся на прежнее место, в боязливом ожидании затаил взор. А Сано с расстановкой отпил из банки три больших глотка, остальное выплеснул тут же на землю, забрызгав и без того пыльные тапочки Каленого.

«Он ничего, мужик как мужик, – мягкосердечно думал Сано, уходя с рынка. – Тоже, видать, небольно отмеряно бедолаге. Тешится чужими размахами, будто может что-то. Тоже стратег вроде. И моя вина есть. Угостились бы в теплой дружеской обстановке, не вознеси я его своим похвальным словом. Мамонька, не забыть бы, сказала бы в этим разе: человек не возносится, а возносят истинно».

Сано сделал крюк к заготзерну и зашел в проходную к тетке Тае. Она сидела на своем месте и пила чай из зеленой эмалированной кружки, размачивая белый сухарик. Лицо у ней было доброе, мягкое, глаза и руки покойны. Сано прошел прямо за барьер и положил банку в ее сумку.

– Спасибо, тетка Тая, за прокат.

Но тетка Тая была так удивлена, что едва нашлась:

– Это что за оказия. Оказия, девки, да и только. Сижу туточка, думаю, все заготзерно под моим глазом. А он, нате, из-под самых рук взял. Эко место. Да когда успел? Ну, вьюн.

Сано не стал разговаривать с теткой Таей, потому что предчувствовал упадок в настроении. От дурного вина, выпитого натощак, мутило, и он поспешил к реке, чтобы поспать на берегу, в травке, где пахнет мокрой глиной, полевой рябинкой, чемерицей и где к вечеру нажгут комары до такого зуда, что люто вспыхнет все тело, хоть спусти на ногтях с себя не одну кожу. Зато возьмет земелька все нажитые немочи и ветер развеет по спелым травам всю наносную печаль.

У переправы на старых сваях сидели бабы, возвращавшиеся из города. Потные, замученные беготней по магазинам, они отреклись от городских соблазнов до другого раза и жили уже своими неминучими заботами о доме, скотине, о ребятишках. А рядом лежали набитые немудреными покупками мешки и сумки, и каждая из баб, вспомнив, что не едала с утра; щипала от белой булки и жевала кусок за куском пресный хлеб казенной выпечки.

Сано подумал о том, что у него нет денег на перевоз, и стал определять, у кого бы можно одолжить гривенник. Свои деревенские бабы – народ все памятливый, за прошлый год выговорят: брал да не отдал. «О Китае, о Тайланде наслушался, развел стратегию на весь мир, а самому через свою речку не переехать», – усмехнулся Сано и устремил взгляд на тот зеленый берег, который звал его и сулил совсем другую жизнь.

ИРИНА БРЯКОВА

В Завесе только и разговоров: Ирина Брякова продает дом. Вчера завесенские бабы ходили в Клиновку за рыбой и там сами прочитали бумажку, прибитую тремя большими ржавыми гвоздями к рубленной в лапу стене сельповской лавки.

«Срочно продастся дом под железом с баней, конюшней, воротами. Спросить Брякову в Завесе».

Бабы долго столбенели перед объявлением, все никак не могли дать веры, что бряковская семья рухнула. Всю обратную дорогу неловко молчали, не зная, кого хвалить, кого хаять. Ведь и вправду сказано: муж да жена – одна сатана. Только перед самой Завесой Манька не утерпела:

– Кобель, он кобелиной и останется. – И, зная, что ей возразят, добавила: – Хоть на цепь посади, все едино.

– Да и она хороша: губы свои расквасит и давай зобать – он цигарку, она две. Он две – она десять. Какому это мужику взглянется!

– Поучил бы, – огрызнулась Манька и, перебросив из руки в руку кирзовую сумку, глазасто уставилась на баб: – Поучил бы, на то он и мужик, на то он и голова.

Почтальонка Марфа Квасова, несшая из Клиновки в Завесу три газетки да два платежных извещения, перед тем как свернуть к первому почтовому ящику, тоже высказалась:

– Мужик – голова, а баба – шея, куда шея повернет, туда и голова повернется.

– Это, может, у городских, – уже с сердцем сказала Манька и, вдруг подхватив в одну руку свои стоптанные туфли, побежала по дороге, размахивая ими и базлая: – Чтобы вас!.. Я вас… – Манька бросила сначала одну туфлю, потом другую в приблудных коз, которые, став на задние ноги, объедали в палисаднике ее дома распустившуюся черемуху.

Марфа Квасова поглядела на Манькины ноги, тощие и нескладные, на ее грязные раздавленные пятки и подумала: «Не велико же счастье – попадет кому, а все мужиков виним. Да ведь и мужики опять же разные живут…»

В тени щелястых ворот, на холодненькой травке, лежал большой обленившийся пес. Легкие шаги Марфы Квасовой разбудили его – он сонно приподнял отяжелевшую башку и снова откинул ее, вильнул мохнатым обсмоленным хвостом. «Лучше пяток кур держать», – подумала Марфа о собаке и, положив районную газетку в подвешенную с той стороны забора корзину, вышла на дорогу. Бабы со своими покупками разошлись по домам, и улочка поселка стала пустынна. От болота, обложившего поселок по самые огороды, вязко пахло прелым сеном, стоячей водой и комарами. Ольховый подлесок на болоте был под полуденным солнцем нов, свеж и темно-зелен. Чуть подальше поднимался взявший силу прогонистый березняк, а за ним крепкой гривой вставало кондовое краснолесье: все сосна и сосна.

Марфе всегда делалось хорошо, когда она глядела на завесенский лес: он навевал ей мысли о прочном, надежном людском житье – все под рукой. «А и тут есть свои печали, – вспомнила она про Ирину Брякову, подходя к ее дому. – Муж из дома – полдома, жена Из дома – весь дом».

С виду у Бряковых ничего не случилось. По-домовитому плотно заперты ворота. За чистыми стеклами всех трех окон на дорогу висят тюлевые шторы; в комнатах угадывается тишина, покой.

Марфа взялась за кованую дужку ворот, толкнула их – не подались. Дужка тяжелая, еще в кузнечной окалине – ворота Василий Бряков ставил только прошлой осенью. Открыла их сама Ирина – тонкие в оборочку губы, небольшие затаенные глаза, на сухих реденьких волосах линялый платок, под сатиновой кофтой большие неприбранные груди. Ей лет сорок – сорок два, и она сразу видит, что почтальонке все известно, потому лицо хозяйки каменеет еще более.

– Повторное извещение вот, – сказала Марфа Квасова и протянула Ирине желтенькую казенную бумажку.

Но Ирина оскалилась нехорошей улыбкой:

– Извещение-то небось на Брякова? Ну вот, а он здесь не проживает. У Симки Большедворовой он. Туда и неси. Так и отдай. И еще что будет, тоже туда все.

– Ушел, что ли? – Помимо воли голос Марфы звенькнул бабьей жалостью.

Весь день Ирина дома одна-одинешенька, и так припекло ее горькое молчание, что она чуть не всхлипнула от сердобольного словечка.

– Ушел. Думала, погужуется да вернется: дом ведь, хозяйство… Да ты бы зашла, опнулась на минутку…

– Может, придет еще. Один дом чего стоит…

– Ой, ото всего, должно, отрешился. Не удержала в зубах – в губах не удержишь. – Ирина вздохнула и доверилась: – Уйди он в другую деревню, все б легче.

– Погоди, еще в ногах будет ползать. Не знаешь ты их, что ли.

– Да я его на порог не пущу. Осрамил – хуже не придумаешь!

Марфа поглядела на Иринины руки, мусолившие подол кофтенки, увидела, что у ней обкусаны ногти, и горячо захотела увидеть Симку. А бедная Ирина, начав говорить о своей разлучнице, уже не могла остановиться.

– Прямо вот, скажи, ума не приложу, чем она его замаслила. Домишко весь развалился. Огородишко травой затянуло. А она юбку свою красную наденет и вертит задом. Ушел и иди. Но скажи, девка, подумаю, на кого променял, – ну кругом голова.

Почтальонка Марфа Квасова опять увидела беспокойные, плохо гнущиеся Иринины пальцы, с обкусанными ногтями, и почему-то твердо решила, что муж к ней не вернется. «Домишко да огородишко, – будто и слов других нет», – подумала Марфа, выходя на дорогу.

– Погоди-ко, погоди, – кинулась за Марфой Ирина и выхватила у ней желтенькую бумажку. – Извиняй уж, сама отнесу. У меня заделье же к ним. Извиняй.

– Не затеряйте. Это последнее.

Затворив ворота, Ирина впилась глазами в бумажку и ничего толком не могла прочесть – заслонило весь белый свет: одно только слово «Бряков», в груди у Ирины оборвалось что-то, она схватилась руками за уши и в исступлении замотала головой…

Иринка рано узнала, что она красива, и рано почувствовала себя взрослой. Уже в семилетке ей начали подбрасывать записки, а в ремесленном парни постарше просто и откровенно заступали ей дорогу. Ходила Иринка твердой, но подобранной походкой, а на людей глядела так, будто не видела их своими темными глазами.

Однажды – уж работала Иринка на заводе – приехала к матери домой, в Клиновку, на отдых и увидела Василия Брякова. Он только что вернулся из армии. У Брякова было два ордена, три медали и значок гвардейца. При его нешироком развороте в плечах наград на груди казалось многонько. Свежей чеканки, они слепили людские глаза. Из Клиновки в Завесу поглядеть на бравого солдата приходили мужики, девки, бабы, прибегали ребятишки. Пришла как-то с подругами и Иринка. Василий сидел в палисаднике перед окнами дома за колченогим столом и пил медовуху с материными сватьями, которые приехали в Завесу чуть ли не с самой Вятки.

– Гляди-к, Васьк, девки-т гужом. Все округ тебя.

– Девки-т репа, – задорили сватьи Василия, и он, хмельной, выстремился на дорогу, стал перед девчатами, с улыбкой оглядел всех, а когда дошел глазами до Иринки, споткнулся вдруг и подобрал губы.

И она вся занялась румянцем, а поняв, что краснеет, рассердилась на себя, на подруг, повернулась и пошла одна быстро, быстро, прижав локотки к бокам и поводя плечами. Она не оглядывалась, но знала, что он смотрит ей вслед, и знала еще, что произошло что-то совсем необычное. Потом уже в лесочке ее догнали подруги и ничего не сказали ей о солдате, а она ничего не спросила, будто ничего и не случилось.

А на другой день Василий Бряков, при орденах, медалях и гвардейском значке, в начищенных сапогах, подтянутый и неторопливый, уверенно, словно в сотый раз, пришел в дом Иринки и позвал ее в кино. Она недоуменно поглядела на него, потом на мать, потом опять на него, а он, улыбаясь, похаживал по избе, празднично поскрипывая сапогами:

– Вы не подумайте, Ирина Николаевна, что я так нахально вроде. Мне, Ирина Николаевна, после жизни в далекой Европе здесь на сто верст вокруг все родными кажутся. Я, выходит, по-родственному к вам, а вообще-то полюбовно.

Петровну, Иринину мать, эти слова со стула смыли – она, дородная как печь, уплыла в горницу, тут же вернулась и поставила перед дочерью туфли из черной замши, а сама все с улыбочкой да ласковым приглядом.

– И сходи с человеком. И уважь человека. Он человек заслуженный. Дарья небось петухом поет? – Это уж она попытала Василия о его матери.

– У моей мамаши, как и у вас, Петровна, золотое сердце.

– Ой, подхалим, удержите меня! – воскликнула Иринка и раскатилась в смехе, а когда просмеялась, сразу же поймала себя на том, что рада и солдату, и всем словам его, и его дерзким ласковым глазам, и, наконец, нравилось ей, что от него волнующе пахнет табаком и солдатскими сапогами.

Любила ли Иринка Василия, никому, да и самой Иринке, было неведомо. То ли отдых в доме матери, где даже скрип родных порожков ласкал и нежил, то ли сиреневая весна, то ли уж время такое у девки приспело, только к концу отпуска своего Иринка выскочила замуж за Василия Брякова – завесенского солдата.

Жили они в халупе Васильевой матери. Он работал трактористом, она в лесхозе на разных работах: чистила просеки, вязала метлы, рубила заготовки для черенков. У них было двое погодков, о которых ревностно пеклась бабка, потому что дети, мальчик и девочка, больше походили на Василия: были они по-отцовски лупоглазы, с остренькими отцовскими подбородками.

Он любил Ирину за красоту, здоровье, никогда она не слыхивала от него худого слова. Ирина к мужниной любви и доброте была удивительно равнодушна и не задумывалась над тем, что нравится и что не нравится Василию. На лесной работе, круглый год с топором среди мужичья, она помаленьку научилась курить, навадилась попивать и матерщинничать, а потом и ходить стала по-мужски, широким, осадистым шагом.

Бывало, сидит Ирина и штопает ребячье бельишко, а рядом непременно дымится отложенная самокрутка.

– Куришь ты, Иринка, много, – с сожалением и горечью скажет иногда Василий.

Но Ирина и не заметит этой горечи в его словах. Долдонит свое:

– Много куришь. Пошли они, чтоб я меньше их курила. На порубке машешь, машешь – небо с овчинку кажется. К пояснице будто набойку приколотили. И ни один из них не скажет, вы-де, бабы, присядьте, охолоньте. Скажут они тебе – дожидайтесь. А у самих та и работа – перекур за перекуром. А теперь они курить – и мы за табак. Иногда и наперед их изловчимся. Равенство: мужик – баба, баба – мужик.

– А как же Матька Болтусов? Он ведь не курит.

– Я этого Матьку разнесу – вершинник-то мой он ведь увез. Шарами своими узкими выглядывает, что где плохо лежит. Не на ту напал.

Как-то пришла Ирина домой. Достала из оттянутого кармана телогрейки початую бутылку вермута и воспаленными от ветра глазами заискала улыбку мужа. Тот был хмур – ему особенно не понравились ее влажные, безвольные губы. Ирина быстро поняла его, спрятала бутылку на окно за занавеску и спросила сразу, с крика:

– Не глянется? А получку приношу – по душе? Я день-деньской мокну на дожде, сухой нитки на мне нету, – это что? Какой ты мужик – семью не прокормишь?!

Василий начал уговаривать ее, усадил за стол, а она все кричала, размахивая крепко собранными кулаками. Наконец он успокоил ее, как маленькую, долго гладил по голове. И впервые обратил внимание на то, что у нее высеклись волосы: ведь она всегда в платке или в шали, зимой стужа, а летом – комар. Он почувствовал себя виноватым перед ней за то, что она состарилась, курит и пьет вино. И, отвечая на свои мысли, говорил, говорил, обглаживая ее лицо:

– Ну что ж теперь. И мы как люди. И у нас ведь все по-людски. Ребята на ногах. Не нами заведено: родители на нас, мы на детей, а дети опять на своих детей. И так вечно. Наши-то по сравнению с нами – сыр в масле катаются. У нас, помню, ярушники за лакомство шли. Бывало, в рыбий жир куском намакаешься – весь день отрыжка до рвоты. Или суп из селедки – слаще, что ли?

Ирина сперва не понимала, к чему Василий затеял такой разговор. Потом ей понравились слова мужа: для детей они живут, и стало ей покойно, хорошо на душе. Именно в тот вечер в ее голове и родилась мысль строить новый дом.

По клинковским кварталам гнали новую линию электропередач: лес по нитке свели на вывод, а лес матерый, прогонистый. Лесхозовские мужики гребли сосну к себе – чего она, гроши стоила. Выписала лесу на дом и Ирина. Василий вытянул хлысты из делянки, свалил их на погорелом месте, ошкурил и быстро связал из золотых бревен первый венец. Дальше уж пошло совсем податно.

Но… В старину еще говаривали: срубить дом что сходить в Киев: и нелегко, и памятно. Каждая зарубка с расчетом положена. Всякий гвоздь с умом вбит. Все дорого, будто облизано. Да ведь оно без малого так и есть…

Строили дом как муравьи, не зная ни отпусков, ни выходных. Даже в престольные праздники сами ни к кому не ходили и к себе никого не звали.

– Что уж вы совсем прямо ото всех отшились, – выговаривала им бабка.

– Не в гости идешь, а за гостями, – отрубила Ирина, будто топором с корня молочную осинку смахивала.

С утра, однако, Василий надевал-таки новую рубаху, выходной костюм с орденами и ходил по избе весь не свой, не зная, что делать и куда деть руки. Все это кончалось тем, что он залезал в рабочую спецовку и уходил к срубу. Следом прибегала Ирина.

– Что это мы, Вася, будто нам больше всех надо? Ведь праздник.

– Праздник – жена мужа дразнит, – шутил Василий, чувствуя себя после орденоносного пиджака ловко и славно в обношенной одежонке.

До той поры, до которой была согласна работать Ирина, у Василия не хватало сил. Уставшие руки его никак не могли ровно и с первого раза сделать запил, гвозди под молотком гнулись, инструмент вдруг делался тупым, неловким и тяжелым. Ирина же не чувствовала усталости и, не понимая мужа, без конца стояла на своем:

– Так вот и бросим, что ли? Давай уж навесим дверь-то – оно хоть на что-то походить будет.

– Я уж руки отбил все – того и гляди, топором-то по ноге ляпну.

– Не бойсь, – сердито всхохатывала Ирина. – Не бойсь, не много вас, мужиков, обезножело на таком деле.

– Раз по гвоздю да раз по руке, – все больше и больше нервничал Василий, и в душе у него вызревала ненависть к тому, что он делал.

Домой они возвращались поздно. Спать падали часто не евши и не раздеваясь. Спали каменно, без снов.

Хоть они и работали каждый день вместе, а все реже и реже замечали друг друга. Занятые строительством, как-то неприметно, будто между делом, похоронили бабку. Потом выдали замуж дочь. Дочь ушла в Клиновку, и все плакала, вспоминая свадьбу: у матери ни для нее, дочери, ни для новой родни никаких слов не нашлось, кроме разговоров о доме, который они построили.

Василий давно не приглядывался к жене, а когда пригляделся, ему будто тайну открыли, которой лучше бы и не знать. Ирина – женщина ширококостная, и сейчас, опав лицом, стала костистой, а кожа на шее сморщилась. «Ведь ей только сорок», – подумал Василий и услышал за плечом вкрадчивый смешок:

– Все не налюбуешься на свою.

Он оглянулся: рядом незаметно подсела Сима Большедворова, заветная подружка жениховой матери, маленькая, с большими покорными глазами.

– Чтой-то ты ее, свою, плохо одеваешь?

– Лучше чужую раздевать, чем одевать свою.

– Ой, Василий Никанорыч, на тебя это вовсе и не похоже. – Сима застыдилась и опустила глаза.

Потом кто-то поволок ее плясать, а Василий не видел ее в крутящейся толпе, но взгляд тихих, покорных глаз чувствовал на себе, и ему вдруг сделалось одиноко.

– Васька, – кричала Ирина, – пусть топают. Бей, бабы, балки – во какие положены! Во, да?

Она приносила на стол еду, выпивку, уносила опорожненную посуду, вытирала разлитое вино – мужики то на одном, то на другом конце застолья роняли и опрокидывали рюмки: но все, что ни делала она, делала как-то не видя, не замечая людей, ходила в каком-то тумане, плясала, не слушая музыки, и топала так сильно, что захлебывалась радиола.

Дом, казалось, раскатится по бревнышку только от одного шума. Никто никого не слушал, каждому хотелось петь, плясать, просто кричать. Пир горой – веселье гужом. Ирина тоже пыталась петь; топнув ногой так, будто беремя дров с рук бросила, она запела сильным деревянным голосом:

 
Мы с миленком спали в бане,
Журавли летели…
 

Дальше она не стала петь, только нехорошо улыбнулась и щелкнула пальцами. Дед Филипп, после недавней операции совсем не бравший в рот вина, пристально наблюдал за Ириной, а потом поймал ее за рукав и брякнул:

– Круги, Иришка, широкие даешь.

– Хоть и не пойму, дедко Филипп, о чем сепетишь, а скажу одно: дом я поставила, дочь замуж выдала, а осенью сына сдам в армию.

– Уж все так и ты. А Васька?

– Васька – весь за мной.

– Круги большие, говорю, даешь, а что близко, не видишь, – и ткнул бороденкой в стекло.

Прямо против окна, на вытаявшем бревне, без утайки близко один к другому, сидели Василий Бряков и Сима Большедворова. Говорили о чем-то, отрешившись от общего веселья.

– Сима – бабочка вдовая, закогтит у тя мужика. – Дед Филипп широко открыл свой рот, тремя пальцами пошатал ослабевший зуб и, сглотнув слюну, повторил: – Круги большие даешь, баба.

Опасения деда Филиппа развеселили Ирину. Она села рядом и зашептала ему в самое ухо, давясь горячим смехом:

– Уж если скажу, может, после слов таких и сходит, Василий-то. Да к кому идти-то, дедко? Глянь-ко, глянь, ведь там и смотреть-то не на что.

– Большие круги даешь, Иришка, – заладил свое дед Филипп, и ему вдруг расхотелось говорить с ней. «Скажи, какая несуразная. Ей: стрижено, она: брито».

От тепла на дворе и пара в доме двери так набухли, что Ирина, то и дело бегая в кладовку, с налета ударяла бедром двери, а утром после свадьбы у ней болело все тело, и, кроме дверей, она ни о чем другом не могла думать. То ей приходило на ум, что Василий из жидкого лесу поставил косяки, то не просушил и не проолифил доски, то связи не так скрепил и – вообще не в этом бы месте надо рубить двери…

«Большие круги даешь, Иришка», – вспомнила она и согласилась с дедом Филиппом: мое ли это дело? Я и постирай, я и бревно пособи поднять, я и о дверях заботься. И на работу надо, и в лавку, и телевизор уж не помню, когда глядела. А он спит, как новорожденный, да если и не спит, так все равно как спит. Наградил господь…»

И еще были два события. Весной Василия избрали депутатом райсовета, а осенью ушел в армию сын. Ирина уволилась с работы и каждое утро, обрядившись в резиновые сапоги и свою лесную спецовку, уходила в огород копать за стеной амбара погреб. Василий иногда надевал свой орденоносный пиджак и уезжал в район по вызову. Случалось, и с ночевкой. В такие вечера в пустом доме Ирине делалось зябко и тоскливо. Прежде она не умела вспоминать мужа, теперь, в его отсутствие, думала о нем, ждала его. Но когда он переступал порог, выбритый, причесанный, при орденах, и садился к столу, положив на клеенку свои чистые руки, на Ирину накатывалась злость. Она с утра до вечера ворочала землю, о камни и голыши зашибла все лопаты, а он там где-то блестел своей грудью.

– Теперь уж никто их и не носит. Только ты звякаешь напоказ.

– Ты это что вдруг взялась?

Но Ирина промолчала. Собирала на стол. И не ставила, а совала посуду. Пока он ел, курила на кухне, шумно выдувая дым в открытую вьюшку. Грубо и сухо откашливаясь, она решила пожаловаться ему, что ей тяжело, что она устает за день и что работам по дому нет конца. Вышла с кухни, села к столу, заглянула в его глаза и онемела: перед нею сидел совсем чужой человек, с глубокими и жесткими глазами.

– Ну вот что…

Василий так положил ложку, что Ирина в один миг поняла все, чего не могла понять за долгие годы. Василий скоро и решительно оделся, вышел в сени, снял с вешалки свою промасленную спецовку и спустился с крыльца. Ирина вдруг поверила, что он бросит ее, только одного не могла понять, почему он ничего не сказал: «Ну вот что…» – начал он и будто оступился. Ей хоть бы выскочить за ворота, крикнуть вдогонку, – может, и сказал бы что, но она сидела, пораженная внезапностью всего случившегося.

Было начало ночи. Землю прихватило тихим молодым морозцем. Студеный воздух остро пах березовым дымом. В домах уже спали и не было огней. В Клиновке, на водокачке, работал движок. Василию казалось, что движок утихает и вот-вот смолкнет, но движок все тарахтел и тарахтел…

Василий дотянулся до рамы и постучал, мягко, бережно. Отошел, вглядываясь в черное окно. Подождал и снова подошел, увидел за отпотевшим стеклом что-то неясное, белеющее и начал махать рукой, прося чуть слышно:

– Открой, открой. Это я. Открой, Сима.

Ворота были заперты, и Сима, перед тем как открыть их, спросила:

– Пьян ты, что ли, Василь Никанорыч? Шел бы домой.

– Открой, – не съем, – улыбнулся Василий, а когда вошли в дом, попросил: – Огня не зажигай, пожалуйста.

– Что ты надумал, Василь Никанорыч?

Сима, в наброшенной на плечи шали, испуганно жалась в темный угол у печи. А он разделся, на ощупь повесил пальто, шапку, потом подошел к ней, взял ее за оголенные локти.

– Ты меня, Сима, возьми в квартиранты.

– На одну ночь?

– Я ушел из дома.

– Угорел ты, Василь Никанорыч.

В ее голосе ему почудилась скрытая радость, и он обрадовался сам своей решимости и непреклонности в задуманном:

– Ты брось мне что-нибудь, я лягу тут.

Она не видела движения его руки, но поняла, что он указал на половичок у печки.

– Может, вернешься? Сгоряча пал – сгоряча и встал. А утром через трубу обоих продернут. Обо мне-то ты подумал?

Она говорила все это и торопливо разоряла свою теплую вдовью постель. Подушку, матрасик с пружин забросила на печь, еще что-то унесла туда же. Когда она проходила мимо окна, Василий видел в смутном свете звездной ночи ее плечи и маленькую, гладко причесанную головку. То, что они одни, то, что они участвуют в каком-то молчаливом сговоре, то, что они давно думали об этом, сближало их.

– Ну вот, ложись, – сказала она и, не отходя от кровати, ждала, когда он разденется.

Сидя на кромке постели, он разулся, снял рубашку и брюки, а она прибрала его одежду с молчаливой заботой, и было ей хорошо от того, что он рядом, но не трогает ее. Сама она залезла на печь и замолкла там на всю ночь и во всю ночь не сомкнула глаз. Все передумала. Брала самое худое, что ждет ее от баб и от Ирины. «Он тоже горемычный, – жалела она Василия. – Только и слышно, все она командует. Сама конская кость и его замордовала. Он, бедняга, и спал-то, поди, с топором за опояской… А ведь одно слово, дура ты, Симка: мужа с женой развела, все рассудила, а себе присвоила. И правду люди сказывают: вдова – что сова, на все глаза пялит. Он вот проспится, да и был таков. Неуж с ума сойдет, дом бросит? Вот и выходит, дура ты, Симка».

Ей было горько и стыдно за себя, за свои мысли, но она не могла уж не думать о Василии и думала так, что сердце заходилось. Скажи бы он ей сейчас: «Иди ко мне. Что уж теперь, все едино – ославят», – и она бы пошла, наверно: принимать, так не напраслину. А он хороший, Василий-то, другой бы с намеками, с руками полез, а этот вон как. Они, такие-то, самые опасные: только и ладят – не хочешь, да сама идешь.

Лет пять тому было. Привез Василий Бряков на ферму полный прицеп опилок, и надо было сваливать их, а где? – указать некому. Всю ферму обошел – ни одной живой души. «Свалю куда, черт с ними», – изругался он и пошел было к своему трактору, но вспомнил вдруг, что в кустах у ручья отстойник сделан, и там непременно кто-нибудь остужает в бидонах парное молоко. Не может быть, чтобы ферму оставили без догляда. И верно, еще с тропинки увидел на мосточке Симу в белой кофте.

– Ой, испугал меня всю, – вздрогнула Сима и оправила подол на коленях.

– Грехов много, коль пугаешься.

– Какие грехи у вдовы, скажешь.

– Вы что ж ферму-то бросили, хоть все унеси.

– Бывает, и уносят. На прошлой неделе собаку увели. Славненькая собачонка прижилась было. – Она подняла свои кроткие глаза на Василия и медленно опустила их, собрала в пальцах широкий ворот кофтенки: плечи у ней были тонкие, сильные и руки – небольшие, но крепкие, полные. Василий засмотрелся на Симу и забыл, зачем пришел, а Сима поглядела на свои голые ноги, опущенные в холодную воду ручья, и вдруг пожаловалась:

– Утром Красавка на ногу наступила – сейчас жар по всей ноге. Неуж она у меня разболится?

– Чего ж к врачу не идешь?

– Врач то же и скажет – держать в холодном.

– Эх, темнота наша непроглядная. Она, может, и кости-то тебе переломила. А ну покажи.

– Да ведь нога-то, Василий Никанорович, – не тракторное колесо.

– А я, Сима, в армии костоправом был.

– И погляди, Василий Никанорыч. Глаз у тебя нетяжелый – худа не будет. Погляди.

Она уже знала, что дальше началась игра, но с самым серьезным видом подняла ногу и поставила на мосточек. Он ощупал мокрую холодную ступню ее и не удержался от улыбки:

– Ничего нога. Очень даже ничего.

– Это как?

– Красивая нога.

– Я думала, что новое скажешь.

– Сказал бы, да боюсь – тосковать станешь.

– Может, и без того тоскую, да ты все равно не поймешь, не пособишь. К железу ты приставлен и сам ожелезел. – Она засмеялась коротким невеселым смехом. – У тебя, Василий Никанорыч, и сердце-то, поди, с гаечку сделалось и все ржой взялось.

Беспричинный смех Симы осердил Василия Брякова:

– Липучий народ вы, женщины. Лучше скажи-ка, куда опилки ссыпать.

– Я здесь не начальница. Мне хоть к ручью подвези да в воду высыпь.

– Я делом спрашиваю.

– А я делом отвечаю.

– За такой ответ взять да столкнуть в воду.

Василий повернулся и пошел к ферме, сознавая себя виноватым перед Симой и не зная, чем объяснить свою вину. Он потом весь день вспоминал Симу, ее старенькую кофтенку, ворот которой она все держала в горсти, вспоминал тихие печальные глаза ее…

Сима до этого частенько забегала к Бряковым то за тем, то за другим, а потом вдруг перестала бывать, будто дорогу к ним забыла. Ирина, никогда ничего не примечавшая, не заметила и этого, только однажды сказала к слову.

– Симка что-то сентябрем посматривает. А соли банку брала еще летось, не несет. Ни стыда, ни совести.

– Она, может, забыла, – заступился Василий за Симу.

– Сходи напомни, – ужалила Ирина супруга и тут же забыла и про Симу, и про соль, и про мужа.

Василий проснулся от тихих шагов за стеной и в темноте не сразу понял, где он. В комнате было прохладно и хорошо пахло свежими половиками. В притвор дверей с кухни пробивался луч света, его Василий поймал на циферблате своих ручных часов – пора собираться на работу.

А Сима топила печь, перед пылом зарумянилась, да и на душе у ней было озаренно, будто в ее дом наехали гости и в доме будет шумно, говорливо, весело с утра до ночи. Но в тихих глазах ее Василий ясно увидел тревожную усталость, озабоченность, потому и спросил:

– Может, мне и не приходить больше?

– Погляди сам, Василий Никанорыч. У тебя ведь дом, жена, хозяйство.

– С хозяйством и прочим я решил, а дальше тупик.

– Какой же тупик-то, Василий Никанорыч? – Сима неожиданно просто улыбнулась, смутила Василия. – Баба тебе ворота открыла, постель свою отдала…

– Ну я, Сима, побегу: мне пора быть в гараже, – как-то успокоенно и тепло сказал Василий, а Сима совсем другое услышала за его словами: «Спасибо, Сима, у меня теперь легко и понятно на душе, потому я и побегу в свой гараж без дум и забот».

За воротами Василия встретила жена, Брякова Ирина. Она занесла над его головой топор и закричала дурным голосом:

– Засеку я тебя, так и знай!

Василий с перепугу судорожно-сильно толкнул Ирину в грудь, и она упала на дорогу, выронив топор. Он подобрал топор и пошел крупным шагом, а Ирина с площадной бранью все кричала и кричала, оставшись у дома Симы Большедворовой.

– Депутат еще называется. Какой ты депутат! Спалю я тебя, Симка. Жарким огнем пыхнешь!

Мимо Василия, на крик, сапно дыша и стервенея, пролетели два пса и стали с приступом лаять у Симиного двора. «Началась свара, – подумал Василий. – Но неуж по-другому нельзя? Можно же как-то тихо, по-человечески. Какая дикость, крик да кулак…»

Проходя мимо своего дома, Василий швырнул топор через ворота – он мягко ударился, вероятно воткнулся в плахи настила. Уже шел по лесочку, когда запоздало вспомнил, что дом-то его, собранный им по бревнышку да по досочке, ничем не возмутил его душу. «Будто и не мой он, – облегченно вздохнул Василий. – Стало быть, все правильно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю