Текст книги "Очаги ярости (СИ)"
Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов
Жанр:
Космическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
– А ведь змея ты, змея подколодная, – стегнула в спину гостя хозяйка. – Ну что еще, уходи давай.
– Будет путь – зайду.
– Заходите, дядь Степа, – сказала вдруг девочка, держа подарок в обеих руках и глядя на Степку своими совсем уже доверчивыми и признательными глазами.
– Видишь, какая ты змея?
– Без ругани-то не можешь?
– Кому моя ругань. Сейчас культурно ругаются.
Когда Степка поднялся на полотно дороги, к казарме, жарко попыхивая, подкатил маленький паровозик с двумя старинными голенастыми вагонами. С задней площадки последнего вагона спрыгивали рабочие, побросав на обочину дороги лопаты и кирки. На переднюю площадку взбирался дядя Костя, а за ним неуклюже лезли две женщины, высоко подобрав юбки и опираясь голым коленом на высокую окованную ступеньку. Степка, приятно вдохнув запах разогретого масла и горячего железа, прошел мимо паровоза и, сбиваясь в шаге, зачастил по шпалам.
Чем дальше он уходил от домика, тем настойчивей думалось ему, что он еще не раз придет сюда, чтобы увидеть счастливые глаза маленькой девочки.
ПЧЕЛЫ
Вечерело. Бакенщик, одноногий старик Федул, зажег на отмелях бакены. На той стороне реки Протоки, в тальниковых зарослях, копилась сонливая темь.
От реки тянуло сыростью и прохладой; пресно пахло илом и смолой от лодок у причала. Алый небосвод на западе почти угас под пеплом сумерек, а вода в реке тоже потускнела, ослепла будто. Чутко вокруг, так чутко, что, кажется, слышен весь мир. Откуда-то доносятся далекие и гулкие удары – будто кто-то бьет в днище опрокинутой лодки. А зачем бьет – пойди угадай.
В речной беседке деревянного причала осталось только двое, ожидающих катера: Леля Вострякова, сборщица живицы, и старик Матвей Прохоров, бондарь. Оба возвращаются из Старопашенского леспромхоза на свой Елагинский участок. До участка катером двенадцать часов езды, а если идти пешком, прямиком, по таежным тропам, – за десять можно быть дома. С отдыхом, конечно.
Прохоров устал глядеть на пустую реку и, уткнувшись носом в прокуренную бороденку, надсадно и зло сопит. Сердится старик, что послушался девчонки и остался с ней ждать катер. Сейчас, в сумерках, они бы как раз подходили к своему участку, а тут…
Недобрым словом вспомнил Прохоров и жену свою.
– Уж ты, Матвей, хорошенько приглядись к этой Лельке, – провожала она мужа до самых ворот. – Верное, знать, дело: наш возьмет ее. А что она за человек, мы с тобой не знаем. Бабы сказывают, работящая-де…
– Хватить петь «работящая». Вот сбегаем в два-то конца, так дело покажет, работящая ли. На язык востра. Вчера у начальника слова никому не дала сказать. Две бочки у ней с делянки не вывезли, так она секет да рубит, секет да рубит.
«На словах-то бойка, и меня обаяла: «Будьте добры, Матвей Лазарыч, подождем, пожалуйста. Ну, Матвей Лазарыч…» Тьфу, пень старый. Будто и я туда же, разленился. А дома дело ждет. И верно старики говаривали: стели бабе вдоль, а она меряет поперек».
Леля угадывала мысли Прохорова и раскаивалась, что уговорила его остаться: пусть бы шел. Она и сама теперь не верила, что катер придет. Может, он сел на мель, сломался или послали его куда-нибудь за срочным грузом. Мало их, катеров, на Протоке.
Иногда поднимал голову и Прохоров, прислушивался и, помешкав, злорадно зудил:
– Глядишь? Катер-то, он – не миленок, на глаза твои не позарится, не прибежит. Сбила меня с панталыку. Хоть бы я, примерно взять, тут не хаживал, ну тогда, куда ни шло – сиди и жди, а то…
Прохоров сунул кисти рук в рукава своей телогрейки, передернул плечами и продолжал ныть, передразнивая Лельку:
– «Подождем, Матвей Лазаревич. Подождем». Ох, и ленивый вы нынче народ.
– Ну, Матвей Лазаревич, – взмолилась девушка. – Я-то при чем…
– При лени своей – вот.
Просятся на язык Прохорова злые слова, но говорить с девчонкой нет желания: разве она поймет что-нибудь. Он свернул «козью ножку», долго между большим и указательным пальцами крутил порожнюю трубочку, потом набил ее махоркой, закурил, успокаиваясь.
– Вот как я рассудил, – миролюбиво сказал Матвей, осоловев от курева. – Ты как хошь, а я пойду к Федулу в караулку и лягу спать. Не будет сегодня твоего катера. Тьфу, – опять сорвался старик. – Пошел я.
Матвей Прохоров взял свое ружье, нелегкий мешок с покупками и стал взбираться на крутояр по скрипучей деревянной лестнице, а когда поднялся наверх, из темноты невидимый, неласково позвал:
– Пойдем и ты.
– Я подожду еще, – отозвалась девушка, и голос ее эхом рассыпался над рекой и затерялся где-то в черном бархате того берега.
– Все бы ты каталась, – бурчал Прохоров, подходя к караулке Федула. – И что за народ пошел, ну скажи, шаг по рублю.
Навстречу из-за угла с охапкой дров вышел одноногий Федул.
– Ты кого ругаешь, Матвей? – спросил бакенщик и ткнул деревяшкой низенькую дверь. – Милости просим.
В темной караулке пахло теплом и подгоревшим хлебом. Прохоров ощупью нашел лавку, сел, опустив к ногам мешок и ружье.
– Бранюсь, слушай, – заговорил он, когда Федул управился с печуркой и огонек приветливо замигал в круглых дырках железной дверцы. – Все не по мне. Молодежь, говорю, у нас своевольная. Нету для них старших – и шабаш.
– Все по-своему норовят, – поддакнул Федул.
– Попутчицу журю.
– Лельку-то?
– Ну. Ведь девка она, у ней, слушай, умишка для себя нелишка, а она старших берется поучать. Вчера доходим до ваших вырубок, она и говорит: «Матвей-де Лазарыч, я здесь дорогу короче знаю. Давайте вас проведу. Иди, толкую, куда укажут. Иди. Нет, слушай, свое. Ну прилипла, ровно паутина. Плюнул, уступил: веди. Пошли и влопались в болото. Кружили, кружили, едва вышли.
– Да как же она тут обмишурилась? – удивился Федул. – Ведь она, Леля-то, тутошняя, наша. У вас на участке она давно ли? Наши места она должна знать. Сказать тебе, Матвей, Лелька всю округу взяла с ружьишком, когда еще в школу бегала.
– Может, ты, Федул, и тому не веришь, что я теперь вот в твоей табакерке сижу? А ведь сижу по ее милости. Мне бы сейчас надлежало дома возле самовара греться. Потому и говорю, молодые, они ноне страсть как себя берегут. Чтобы сделать лишний шаг – упаси господь.
– Может, она и тебя пожалела, Матвей.
– А что с тобой разговаривать, – в сердцах махнул рукой Прохоров и, поняв, что взял не тот тон, добавил виновато: – Пойду-ка покурю на волю да вздремну у тебя.
Прохоров вышел, а Федул остался сидеть у печурки, улыбался и тихонечко говорил сам с собой:
– Какой ты был, Матюшка-перец, таким и умрешь, видно.
А Леля забыла думать о своем сердитом спутнике и о катере. Что он ей? Разве она ленилась или боялась идти домой по тайге? Конечно, нет. К этому ей не привыкать.
Леля выросла на Протоке, и сейчас, уведенная судьбой своей от родимой реки в леса, тоскует. Там, на Елагинском участке, куда ни глянь, всюду лес и лес, к этому надо привыкнуть. Правда, речка тоже есть, Карабашкой называется, катера по ней ходят, но что она значит в сравнении с Протокой!
Вот и хотела Леля прокатиться по Протоке, да не пришлось. Ну что же, и с берега хоть поглядеть на родную реку. А то когда еще увидишь.
Уже ночь. А ночи над рекой особенные, какие-то серебристые, подсвеченные, и кажется, что вода умеет хранить не только тепло, но и свет солнца.
Леля почувствовала, что у нее застыли руки и плечи, однако решила провести здесь всю ночь и встретить рассвет. Она несколько раз поднималась по лестнице на высокий берег, и тогда размах реки становился еще шире, а огоньки бакенов начинали бледнеть. Чуть-чуть на востоке промылась зарей каемка неба, пришел Матвей Лазаревич, готовый в дорогу.
– Ты как решила? Пойдешь?
– Пойду, Матвей Лазаревич. Я сейчас.
– Вчера бы так-то, – пробурчал вслед Леле старик.
Девушка на причале надела свой рюкзак, вскинула на плечо ружье, и они отправились домой, на Елагинский участок.
Прохоров – ходок старый, душа лесная, войдя в лес, оживился, замурлыкал, как сытый кот на припеке. Что он пел, Леля не могла разобрать.
В лесу еще было темно, но в прогалинах зеленой кровли виднелось уже побелевшее небо. Старик шел первым. По сторонам от дороги попадались покосные елани, на них млел туманец и густо пахло настоем молодого болиголова.
Когда проходили мостик через ручей, Леля остановилась и окликнула спутника:
– Матвей Лазаревич?
– Ай?
– Скажите-ка, чем это пахнет, а?
– Пахнет чем, спрашиваешь? – переспросил Прохоров и вернулся на мостик, стал рядом с Лелей. – А ты неуж учуяла?
Старик важно крякнул и охотно объяснил:
– Ручеек, так? В лесу, значит. Что же около ручья растет? Ягода – смородина. Вот смородинником и пахнет.
– Правильно, – подтвердила Леля.
– Да ты-то что знаешь? – недоумевал дед.
– Я так это, Матвей Лазаревич, к слову.
– К делу бы тебе, девка, поближе. Слов, гляжу, у тебя и без того лишка.
Прохоров перестал петь: осердился. А из-за чего? Спроси – не скажет.
В лесу начиналось молодое утро. Вершины деревьев были освещены солнцем, туман пал на травы, путался в частом ельнике, омывал хвою, бисером сверкал на иголках.
Леля вымочила подол юбки, чулки, капельки росы с метелок трав осыпались в голенища, в сапогах хлюпала вода. Чем выше поднималось солнце, тем нарядней становилось в лесу, тем настойчивее пахло разогретой смолой, от нее даже першило в горле.
– Слышь, девка, притомилась небось? – спросил Матвей Лазаревич, поправляя на плечах лямки мешка. – Крепись. У Карабашки передохнем, чайку скипятим…
– Я ничего, Матвей Лазаревич. Может, вам… – и осеклась под взглядом старика.
И опять шли молча.
Начались таежные дебри. Темь в них и гнилая хмарь. Пни да колодины выстланы мокрым мхом, а травы совсем не стало, кроме клюквенника да широколистного папоротника. Деревья укутаны толстым слоем бледно-зеленого лишайника, и, не взглянувши вверх, не отличишь, что перед тобой: сосна, ель или кедр.
Тропа петляла по завалам и угадывалась только по сбитому мху на кочках и колодах.
Леля ступня в ступню шла за Матвеем Лазаревичем и дивилась его ловкому шагу: будто шел старик не по таежной тропе, а по ровной дороге. В его движении не было рывков, что губит неопытного, шаги маленькие, но спорые и одинаковые.
«Вот и потягайся с ним, – думала девушка. – Обидела я его: разве такие ходоки устают? Нехорошо получилось. Вот нехорошо. И ведь так всегда у меня. Хочешь лучше, а выходит – хуже не придумаешь».
Леля расстроилась и начала отставать от Прохорова, а тот по-прежнему шагал споро, не оглядываясь.
Все чаще стали попадаться валуны.
Послышался шум воды – это Карабашка.
Место для отдыха Матвей Лазаревич выбрал веселое, под большими липами, у самой воды. Старик взялся за костер, а Леля, разувшись и скинув жакет, вошла в воду, с песком вымыла котелок и повесила его над трескучим пламенем.
– Я пойду, Матвей Лазаревич, посмотрю смородинника для заварки.
Старику это понравилось, но он промолчал, присел на камень и начал стягивать сапоги, промытые мокрыми травами до рыжих пролысин.
Чтобы не пробираться через заросли, Леля пошла по отмели. Из-под самых ее ног прыскали мальки, песок, тронутый ногами девушки, подолгу крутился в торопливых струях воды. В маленьких заводях, тонкий, как стекло, слой воды и залежавшийся в солнечном уюте ил ласковым теплом одевал ее ноги.
Так вот и в детстве бегала она по канавам и лужам после теплого дождя, когда свалятся к горизонту сердитые тучи и засияет солнце, лаская ребячьи руки, ноги и рожицы…
В распадке, заросшем диким малинником, смородиной и молодыми осинками, она нарвала веток смородины, прополоскала их в реке и вернулась на стан.
Старик, прижавшись спиной к своей котомке, грел на солнце вымытые ноги, рядом на елке сушились портянки в коричневых пятнах и рыжих подтеках. Чай пил Матвей Лазаревич до поту, сладко покряхтывая. Сахар макал в кружку и уж только потом кусал его слабыми зубами.
– Видишь, какая здесь благодать? – не вытерпев, заговорил он, и глаза его затеплились. – А ты хотела на катере. Ну, чья правда? Эх, девка-рубаха. Хоть ты и в лесу работаешь, а понимать его не можешь. Нет.
– Почему это вдруг не могу?
– Кто тебе скажет? А по-моему, бог не дал таланту.
Увидев, что Леля обидчиво поджала губы, старик предупредил ее:
– Опять спорить станешь.
– С вами бесполезно спорить. А что я вам сказала, Матвей Лазаревич?
– Путного ничего.
Окончив чаепитие, Матвей Лазаревич ополоснул свою кружку и, укладывая ее в мешок, вполголоса высказал свои мысли:
– Пекет солнышко-то, любо. Вишь ты как, даже комарье куда-то провалилось. Худосочная тварь. Вот пчелке такая погода в самую пору. Благодать. Гудят.
Прислушавшись, Леля вдруг взметнула брови.
– Матвей Лазаревич, а ведь тут где-то поблизости поселился рой, слышите?
Старик, смешно вытянув шею, наклонил голову, чтобы уловить жужжание пчел.
– Гудят. Вот это ты, Лелька, верно. Пусть трудятся, мишке на лакомство. То да се, а я пока отдохну. Эхма…
Матвей Лазаревич разложил на камне свою телогрейку и растянулся на ней и через минуту уже заливисто храпел. Леля долго смотрела на своего спутника. Все-таки хороший старик. Вот забрался по неведомой тропе в глухомань, лег на берегу заплутавшей речонки и уснул. Впереди еще долгий путь, а что он для человека, который сдружился с тайгой.
Желая сделать Прохорову что-то приятное, Леля сняла с елки его портянки, прошла по берегу до огромного валуна, лежавшего в реке, и перебралась на него. Не успела она опуститься на колени, как щеку ее, шею и ухо ожгли пчелиные жала. Атака была столь внезапной, что Леля едва устояла на камне. Над головой жужжали пчелы, и девушка вмиг поняла, что их кто-то потревожил. Она вернулась к костру, надела сапоги, взяла ружье и пошла в ту сторону, откуда слышалось пчелиное гудение. «Медведя работа», – решила Леля.
Девушка взвела курки двустволки. Каждый ее шаг стал мягок и упруг, ни одна веточка цепкого вереска не тронула ее. Держалась она ближе к берегу, не теряя из слуха тревожного пчелиного напева. На месте давнишней гари, уже заросшей молодым осинником, вереском и иван-чаем, Леля остановилась и осмотрелась. Она не сомневалась: где-то тут поселились лесные пчелы. Вдруг сердце ее замерло, по рукам и ногам пробежал озноб. Леля увидела медведя.
«Бежать, – мелькнуло в голове девушки. – Бежать! – И она сделала несколько шагов назад. – Что же это я – ведь у меня ружье…»
А зверь так был занят разбоем, что решительно ничего вокруг не замечал. Он сидел на большом суку кедра метрах в шести-семи от земли и, запустив лапу в дупло, пытался достать оттуда пчелиные соты. Его облепили пчелы, и зверь отчаянно мотал башкой, терся мордой о шершавый ствол дерева.
Леля стояла, не решаясь сдвинуться с места. Зверь настойчиво отбивался от пчел: запах меда вконец раздразнил его. За все время он ни разу не вытащил лапы из дупла: очевидно, оно было узко или глубоко. Самым разумным было подойти поближе и прицельным выстрелом снять лакомку с дерева, но что-то мешало Леле вскинуть ружье: может, по-ребячьи беспечная неосторожность зверя, может, его явная незащищенность, при которой даже зверя убивать преступно.
Чтобы спугнуть медведя, Леля выстрелила в воздух, и еще до того как рассеялся пороховой дым, из мелкого осинника, что тугим кольцом охватывал приметный кедр, вышел другой медведь. Матерый и ленивый, он беспокойно хватал носом тревожащий и чужой для него запах, шерсть на его загривке поднялась, маленькие глазки блеснули огнем. Он знал, где человек.
Зверь направился в ее сторону, неуклюже подбрасывая зад. «Подпустить ближе, – уговаривала себя Леля, – только ближе, ближе… Спокойно, Лелька!» – громко приказала она и, услышав свой голос, приободрилась, удобней положила левую руку с ружьем на колодину, за которой опустилась на колено. Она понимала, что коряги и упавшие деревья мешают зверю вздыбиться, и он не может броситься в атаку. Мысли ее работали четко, однако о том медведе, который стремительно опускался с дерева, девушка забыла: перед ней была только страшная пасть со зловеще-белыми клыками да маленькие, смертью напоенные глазки.
Когда до человека, притаившегося за деревом, оставалось не больше двадцати шагов, зверь остановился, встал на дыбы, переступая с лапы на лапу. Леля поймала на мушку левую холку зверя, но не могла нажать на спуск, потому что из подлеска выскочил тот, что сидел на дереве, и ткнулся в бок матери, совсем как ребенок, – ошалел от пчелиных укусов.
– Но, но! – закричала Леля и поднялась, замахала руками, не помня себя от ужаса, охватившего ее.
Медведица вдруг опустилась на все лапы, постояла, раскачиваясь из стороны в сторону, и, повернувшись, пошла в осинник. Была она теперь совсем нестрашная и не оглянулась ни разу, словно знала, что человек не пошлет вслед ей предательскую пулю. А медвежонок-пестун потянулся за матерью не сразу: он совался головой в траву, так как пчелы, запутавшиеся в его шерсти, все еще донимали его.
Лелю не покидало нервное напряжение, пока не прибежал Матвей Лазаревич, босиком, дыша тяжело.
– Лелька, башку тебе оторвать мало. Чего ж не стреляла: ведь она бы решила тебя. Начисто решила.
Девушка почувствовала, что ноги ее подкашиваются, ружье в руках отяжелело. Она опустилась на колоду.
– Устала?
– Затылок как-то у меня онемел.
Прохоров сел рядом, помолчал и, чтобы не мешать девушке, будто сам для себя, рассуждал:
– У меня было так-то. Это характер нужон. А то как; вся жизнь на доброте да жалости…
ПАСТУХИ
В лесном раздолье, на краю глубокого лога, прозванного Подрубом, когда-то стоял одинокий сиротливый хутор. У него даже своего имени не было. Приютилась на солнечном сугреве горстка избенок, а вокруг – урман. Вот и все. Что ни скажи, а места дикие, для человека тоскливые и нелегкие.
Сколько лет простоял этот хутор, никто не знает, да и кому это нужно. Знают теперь только одно, что маленького человеческого гнездышка в той глухомани уже нет. На его месте лопочут листвою молодые березки да осинки, а на заброшенных пашенках с мая до осени буйно кудрявятся травы и путают их заячьи выводки вплоть до снегопадов.
Запущенные земли давным-давно отошли колхозу «Рассвет», но никто на них не заглядывал: не с руки это. До ближайшей деревни, почитай, километров двадцать с гаком, а дороженька – одно убийство – впору разве для верхового.
Но года три тому назад запамятованные места колхоз отвел под отгонное пастбище для молодняка. Трудным оказалось найти пастуха. Все-таки угнать в леса полторы сотни телят и всех сохранить там до осени – не каждому под силу да и не каждому доверишь.
Сторожиха колхозной конторы Дарья Логинова вызывала к председателю для беседы едва ли не десяток мужиков, и все будто сговорились, твердили одно и то же:
– Не берусь.
Наконец-то на уговоры поддался Ефим Колодин, по прозвищу Рохля. Да и то, вернее сказать, не поддался, а соблазнился длинным рублем. Ему, кроме трудодней, разрешили без меры косить на Подрубе сено, а зимой обещали дать лошадей, чтобы вывезти это сено. Чего же лучше, если в колхозе каждая травинка в копейку тянет. Когда Ефим об этом предложении рассказал жене, Валентине Ивановне, та поднялась на него, будто век не ругивалась:
– И всегда тебя, беспутного Рохлю, на кривой объезжают. Он еще, гляди ты, думает, как ему быть. Да с кем я это всю свою жизнь маюсь! Ну-ка, дают прорву покосу, а он раздумывает. Иди сейчас же к председателю и скажи ему, что согласный ты. Я кому говорю?
Так вот и стал Ефим Рохля пастухом. Когда дело коснулось подпаска, то Ефим Яковлевич высказал желание иметь у себя в помощниках какого-нибудь ядреного старичка. Будет с кем посоветоваться, да и вообще пожилой человек – сухая, но крепкая опора. Но Валентина Ивановна, Рохлина жена, распорядилась и тут.
– Сиди и не выдумывай, – оборвала она мужа на полуслове, – старичка ему. Может, еще старушку? Возьмешь вот старшего у Малухиной. Погоди, не перебивай. На какого тебе лешего брать старичка? Чтоб тянуть за него работу? Пока твой старик пошевелится, у вас все стадо в логу потопнет. Просится Татьянин сын – его и бери. Парнишка работящий, неизбалованный. Куда бы самому надо – он сбегает. Да и глуповат он вроде. Дадим ему деньжат малость, он еще и косить нам пособит.
Ефим, мужик немногословный, всегда терпеливо слушал жену. Что думал – не узнаешь, но сделал так, как велела сама: сказал в правлении колхоза, что возьмет с собой на Подруб мальчишку Малухина.
У Малухина по нашим временам не совсем обычное имя – Никула. В деревне же его просто звали Куликом: мальчик действительно лицом напоминал эту шуструю болотную птицу. У него сухой, длинноватый нос, быстрые круглые глаза. Кулику тринадцать лет. Он узкоплеч, тонок, потому что на глазах тянется вверх, повырастал из всех своих рубашек.
Живет Кулик рядом с Колодиным в маленьком домике с матерью и двумя сестренками-близнецами Томкой и Нинкой. Им по семь лет.
Отца своего Кулик помнит плохо, но знает со слов матери, что отец вернулся с фронта израненным и больным, прожил дома года четыре или пять и умер. Мальчик видел, как убивалась мать, семью тянула, и помогал ей во всем. Летом, свободный от школы, работал на покосе, полол поля, пас колхозных коров. Узнав о том, что Рохля погонит телят на Подруб, Никула попросился у матери с ним.
– Даже не заикайся, – сказала мать, – не пущу. Да там вас не то что волки, телки прикончат.
Но весь этот день Татьяна думала о сыне: она понимала, что заставляет мальчика проситься на Подруб. Никула хочет иметь велосипед. В деревне почти у каждого сопляка велосипед, а Никула так много работает и не имеет его. Без Подруба Никуле не видать велосипеда. Татьяне жалко было сына, будто уж он обсевок какой, хуже всех. Наконец она не вытерпела и отправилась к Колодиным посоветоваться.
Живут Колодины в деревне замкнуто, особняком – к ним никто ни ногой, и они редко к кому. Их только двое: сам Ефим Яковлевич да его жена, Валентина Ивановна, дородная хмурая баба, по-мужски широкоплечая, с крепкими руками и ногами. И ходит она мужским, широким шагом. Соседки считают ее жадной и побаиваются. Да она и в самом деле ревниво охраняет интересы своего хозяйства. Попробуй-ка в чем-нибудь ущемить ее – ничего не выйдет. Все в деревне не без основания думают, что хозяйство Колодиных держится на «самой».
Татьяна Малухина в дом Колодиных вошла робко. Запыленные резиновые сапоги сняла едва ли не у ворот. Огляделась: пол застлан новыми половиками; налево у стены, между окнами, блестит буфет; в переднем углу – швейная машина; прямо на стене – два больших нарисованных карандашом портрета его и ее. Оба молодые и почему-то сердитые. У нее брови – ну одна суровая линия.
– Добрый вечер, – поздоровалась приветливо Татьяна.
– Здравствуй, – отозвалась хозяйка, выходя с кухни и поправляя сбившийся на голове платок. – Проходи. Ефима? Зачем он тебе?
– В гости хочу пригласить, – улыбнулась Татьяна. – Может, не откажет вдове.
– Он такой: куда ни поманят. – Колодина неласково поглядела на красивое в улыбке лицо гостьи.
Татьяна уже серьезно пояснила:
– Кулик мой просится с Ефимом на Подруб… Поговорить бы надо. Жалко мне все-таки парня – нелегко будет там.
– Твоему-то что. Это вот моего бить надо, да некому. Ну-ко, какую обузу взвалил на себя! А если там падеж или еще что, твой малец в сторонке, а мой – раскошеливайся. Ох, пустит по миру. И вот так всю жизнь с ним – беспутным.
– Уж такой и беспутный? – гостья в усмешке поджала губы.
Валентина Ивановна, будто и не слышала возражения, сыпала свое:
– Твоему-то что. Пусть едет. Много ли с него спросу, а деньги какие кладут! В деревне так же погоду пинать будет. Ефим берет его. Говорил даже, дескать, помочь надо бабе, это тебе, значит. Уж не знаю, какая промеж вас дружба.
Телят на Подруб гнали пятеро: Ефим Колодин, его помощник Кулик и трое парней, провожатых, которые должны были еще срубить на отгонном пастбище жилье для пастухов, загон с навесом и вернуться в деревню. Сам Рохля ехал впереди на телеге, в которую была запряжена пара хороших лошадей. Рядом с ним мешок с солью-лизунцом, топоры, гвозди, пила, ведра, узелки с одеждой и еще многое другое. В передке стоял красный, с полукруглой крышкой, сундук Рохли. На нем надоедливо брякал замочек. В сундуке ехало сало, яйца, топленое масло, сухари, сахар, мясо-солонина. Даже картошку и ту Валентина Ивановна спрятала под замок, приговаривая:
– Замок – собачка верная, хоть и не лает, не кусается. С ним надежнее будет. А то, гляди, объедят. Да еще один. Слышишь?
Кулик в ссохшихся сапогах шагал последним по мягкой затравелой колее. Колдобины с водой, взбаламученные скотом, не обходил, шел прямиком, все размачивал сапоги. На мокрые голенища налипло былье и желтые лепестки от лютика. Ногам прохладно в сырых сапогах, а спина изнемогала от жары. Кулика подмывало лечь в колдобину с водой, чтобы остудить тело. Он нет-нет да и шмыгал в сторонку от дороги. Может, есть где ямка с бурой, но чистой лесной водой. В нее бы Кулик с головой ухнулся. Но нету такой ямы.
Вернувшись на дорогу, Кулик мочил в колее свою фуражку и выжимал ее себе на голову. Вода студеными струйками катилась за ворот, обжигала холодом грудь и спину, по всему телу рассыпались пупырышки. Сердце сжималось и маленьким замерзшим комочком скатывалось куда-то вниз. Но ненадолго. Через полминуты жаркие лучи солнца возвращали мальчику тепло и будоражили его кровь.
А дорога пока шла мелколесьем. Иногда в сторонке маячила обгорелая сосна, черная, неживая, тоскливая. Тут, видимо, когда-то был пожар, и Кулик, глядя на черную сосну, слышал запах гари. На самом же деле пахло прижженной солнцем травой и смолью молодых сосенок.
Чем дальше от деревни, тем глуше становился лес, хуже дорога, крепче пахло болотом и меньше было солнца, но от сырости трудно дышалось и донимал пот.
На Подруб вышли к вечеру. Утомились и люди, и скот. Телята, притихшие и смирные, разбрелись по пустоши и начали щипать молодую травку, а погонщики остановились у родника на самом берегу лога, легли на землю, чтобы перевести дух и уж потом приготовиться к ночи. Только один Кулик не стал отдыхать. Он взялся распрягать лошадей, а потом пошел собирать хворост для костра.
Вытаскивая из кустов сухой валежник, Кулик заметил наверху большой черемошни гнездо какой-то птицы. Было оно величиной с шапку и сплетено из мелких веток. «Узнать надо, чье оно, – решил мальчик и полез в кусты. – Эх, было бы оно сорочье. Где-то я читал, что сороки очень любят уносить в свои гнезда всякие блестящие штуковины. Бац, а там, к примеру, золотая ложка. Вот здорово-то. Ведь это же велосипед. На, Кулик, и крути – наяривай. Я бы на нем каждую неделю стал домой ездить. Подумаешь, двадцать километров. Вот только дорога. Ну и что ж, где уж сильно плохо, и в руках провести можно. Ребята просить бы стали: дай, Кулик, прокатиться малость. Дай. Не тут-то было. На свои денежки купил. Никому не дам. Нет, дал бы, конечно. Мне-то дают же».
Мальчик так увлекся, что не заметил, как добрался до гнезда.
Гнездо было необитаемо. Только на самом донышке билось и трепетало маленькое перышко какой-то неведомой птицы. Кулику сразу сделалось скучно. Спуск показался долгим и трудным. Он ругал себя вслух:
– Балда. Распустил слюни. Ложка золотая. Велосипед. Без всякого труда. Поработай вначале. Эх, и балда ты, Никула Малухин.
Когда он пришел на стан с охапкой хвороста, мужики умывались у родника, а Ефим Колодин раскладывал костер.
– Что-то ты, брат, долгонько ходишь, – сказал он Кулику и, справившись с толстым суком, который ломал через колено, добавил: – Иди-ка погляди телят. А то ведь места незнаемы, влопаются еще в какую прорву. Это такая, брат, скотинка, – глаз да глаз за ней нужен. Кулик еще дома сплел себе пятиметровый хлыст на коротком черенке и теперь, обходя пустоши, щелкал им так громко, словно из двустволки ахал на весь лес. Чуть в сторонке, по лесочку, с веселым лаем шастал бездомный пес Пугай, прикормленный Ефимом за неделю до выезда на пастбище. Рохля хотел взять свою собаку, да разве даст Валентина Ивановна.
Места на Подрубе Кулику понравились: высокие, сухие, когда трава на них встанет – обленившийся телок головы не склонит, а сыт будет.
В сумерки Никула собрал скот ближе к становью. Телята долго табунились у родника, уже раскопанного кем-то из мужиков, чавкали ногами в грязи, взмыкивали, пока не напились все.
– Кулик, – позвал плотник Алексей Гущин, молодой веселый парень. – Куличонок, – повысил он голос – Иди ужинать. Гляди – ждать не будем. По-солдатски, все разом.
Ели толченую картошку, заправленную маслом, прямо из ведра, закопченного на огне. Все были голодны и жевали усердно, молча. На костре закипал чай.
Кулику было весело, оттого что он ест вкусную картошку вместе со всеми, такими же голодными, уставшими и тоже довольными мужиками.
– Алексей, а где же Ефим Яковлевич? – изумился Кулик, не видя у ведра Колодина. – Он-то где, а?
– Успокойся. Тут он, только есть из общего котла не захотел. Звали.
– Своим будет лакомиться. Так небось жена ему наказала, – между прочим заметил Захар Пименов, мужчина с узкими умными глазами на круглом лице. Сказал, улыбнулся и умолк. Полез в ведро со своей большой деревянной ложкой.
Потом все дружно навалились на чай, тоже дымный и вкусный.
Отмахиваясь от наседавших комаров, Кулик пил чай из большой алюминиевой кружки и думал о Колодине: мальчишке почему-то было жалко дядю Ефима. Что бы ему вместе со всеми! Вон на траве разметался Захар Пименов и все никак не уладит свои натруженные ноги – то разогнет их, то согнет. Но Кулик видит – Захару хорошо.
А мужик, и в самом деле, блаженствует. Пустословит:
– Ох, Алешка, обкормил ты меня. Спасибо. Вот и на, не ел – не мог, поел – ни рук, ни ног.
Откуда-то из лога пришел Рохля, чужой, будто в чем-то провинившийся перед людьми, сел на телегу и начал открывать замочек на своем сундуке. Замок, собачка верная, не поддавался.
– Тебе бы, Ефим Яковлевич, амбарный замок-то: он ловчее, – дал Колодину ехидный совет Алексей Гущин и захохотал.
– В сейфе возил бы харч-то, – с таким же смехом отозвался Захар Пименов и многозначительно кашлянул.
У Колодина затряслись руки. Огнем охватило все лицо и уши. Он стиснул железный комочек замка в своем кулачище, повернул его и вырвал вместе со скобой. Спрятав его в карман, облегченно вздохнул.
Ел он молча, повернувшись спиной к огню. Кулик видел его широкую, немного сутулую спину. Видел, как шевелятся его круглые мясистые уши, и снова жалел его.
Мужики весело, на скорую руку, собрали шалаш. Потом со смехом укладывались в нем спать. У Рохли от этого смеха сжимались кулаки. Он злился, но не мог понять, на кого вскипает эта злость: то ли на жену, повесившую замок на сундук, хотя он, Ефим, был против этого, то ли на себя, что не сел ужинать вместе со всеми, то ли на мужиков, которые смеются над ним, Рохлей.








