Текст книги "Очаги ярости (СИ)"
Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов
Жанр:
Космическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Дарья до самого ухода на ферму просидела на кухне, сморкаясь и шмыгая носом. Степан не вытерпел и сам пошел к матери. Она сутулилась на лавке, уронив свои руки в колени, и сын впервые не смог приласкаться к ней, потому что был потрясен явной переменой ее: из молодой, статной и неутомимой она сделалась увядшей, маленькой и потерянной. Еще вчера, казалось ему, у ней были густые, вьющиеся на концах, с мягким отливом волосы, а теперь они высеклись и в каком-то сером, сухом налете старили ее. Степка потоптался на пороге, хотел что-то сказать матери ободряющее, но почувствовал близкие слезы и сорвался на крик:
– А в школу не ходи. Да вот так. Незачем. И я не пойду больше. Только и слышишь: перестарок да второгодник. И извиняться – пусть не ждут. Что я, нарошно, что ли? Да не реви ты, ради христа. Там и говорить-то не о чем. Подумаешь. Ну, перестань, мам. Перестань, слышишь. Прошу тебя. Давай, все как было…
Он сел рядом с нею на лавку, погладил ее тяжелую руку, чувствуя под пальцами ее набрякшие вены и шершавую кожу.
– Дело-то, мам, выеденного яйца не стоит. А раздули, раздули. Началось все с того, что подошла моя очередь дежурить по классу. А учителя только и долдонят, чтобы на переменках все выходили из класса, а никто ж нейдет. Дежурный и просит, и уговаривает, и лается, и все без толку. А я не так. Я взял мокрую тряпку, она у нас из мешковины и весу в ней полпуда. Взял эту мешковину, и всех вымело как ветром. Только один, есть у нас такой, Вяткин-Стервяткин, Генка, язви его. Набьет пасть свою домашней съедобой и бегает от меня между партами, дразнится. Еле-еле вышиб его, а глядь – он опять уж тут. Ну, постой, думаю, рахит…
– Степка, Степка, – вздохнула мать, – что ни слово у тебя, то и брань. Совсем ты обварначился.
– Да по-другому разве с ним можно. Ну, погоди, думаю. Я тебя угощу сейчас. Вытурил его опять, а сам встал на изготовку за косяком. Думаю, только ты сунь свою лохматую башку, так я и жогну по ней. Все и вышло как загадал: только дверь-то приоткрылась, я и хвать мокрой-то тряпицей со всего плеча. А в класс-то, оказалось, заглянул не Стервяткин, паршивец, а дежурная учительница, немка наша, Анна Григорьевна. Я ее и угостил по белой кофточке. И по волосам попало. Теперь и скажи, есть тут вина моя? Немка, конечно, в учительскую, в слезы. Прискакал на своих тонюсеньких ножках Сыч… Кто да кто. Директор, конечно. И меня туда же. И всей оравой на меня: Прожогин такой, Прожогин сякой. А я не хуже других. А раз второгодник – вали его. Только один математик, Михаил Иваныч, буркнул что-то, вроде со всяким может случиться. Но и ему не дали слова сказать. Сыч вертел, вертел своими круглыми гляделками да и говорит: «Извинись, Прожогин, перед Анной Григорьевной». А чего не извиниться-то – язык не отвалится. Да еще перед нею, перед Анной Григорьевной. Я, мам, люблю ее, Анну-то Григорьевну. Думаю, будь я с нею один на один, я бы на колени встал перед нею. Я бы умер у ее ног. А он, Сыч-то: извинись, Прожогин. И так мне обидно сделалось…
– Степка, не с пути ведь ты судишь, – вдруг оживилась мать. – Она же совсем молоденькая, немочка-то ваша. И работает никак первый год. Небось потакает вашим шалостям – вот вам и любо.
– Да при чем тут все-то. Я о себе говорю. Люблю я ее, она не как все.
– Бог ты мой, как ты любишь-то ее? Она же сама как школьница. Ей небось и двадцати нету.
– В том-то и дело. Будь она старая, я бы и не поглядел на нее. Ну да хватит об этом. Сказал, и делу конец.
– Нет, ты погоди, Степа. Как же ты любишь-то ее?
– Не знаю. Говорю тебе, мне перед нею хоть сквозь землю бы провалиться.
– Ну, ладно, извинился ты?
– Не извинился. И не стану. Я на нее, мам, поглядел, думал, она понимает меня. Она же знает… Она все знает.
– Да что знать-то ей, бес ты окаянный. Чего ты несешь.
– Знает, мам. Не может не знать. Предметы, вот эти чугуны и чашки, и те понимают друг друга, а звери, птицы… Без слов же они.
– Эко ты, родимый, как тебя занесло. Да кто ты есть супротив ее? Думал?
– А то.
– И что надумал? Может, посватаем? – Мать сморщила губы, приподняла бровь и тут же поникла: – Степа ты Степа, и в кого ты только издался. А ведь ты, Степа, не сам дошел до этого. Кто-то определенно натакал тебя. А?
– Не сам, мам. Ульяна, Кузьмы Солодова. Не она, может, до сих пор бы был слепым.
– Так я и знала, без девки не обошлось. Однако совсем ты меня запутал: Ульяна – она же хороших родителей.
– А кто ее похаял…
– Ну и что она, эта Ульяна?
– Так вот возьми и все тебе выложи. Знаешь, что я не умею таиться. Ульяна всего лишь и сказала, что немка красивая и старше. Я, мам, после этого весь мир увидел другим. Вот и пойми теперь: в школе мне не место. Не хочу я больше видеть всех этих салаг Вяткиных-Стервяткиных.
– Дурак ты, что ли, у меня. Право же, что ни день, то и выходка. Ведь скажи кому, Степа, засмеют до смерти: влюбился в учительницу.
– Не бывает, что ли? Да может, я и не люблю ее, а просто ненавижу. И не хочу больше видеть.
– А думать будешь? Только не криви. Будешь?
– Может, и буду: красивому всяк рад. А мне, мам, плакать охота, если я вижу красивое и не мое. Все бы забрал в руки, изломал, исковеркал, истерзал, уж раз не мне, так никому больше. Потом, знаю, жалеть бы стал.
Из дому на ферму Дарья ушла с горьким убеждением, что родной сын ее, Степан, больше не принадлежит ей, жизнь навсегда взяла его и уведет по своим дорогам. Но годен ли он для этих дорог? Не собьется ли он без ее постоянной опеки? До сих пор была она по-своему счастлива и несчастна за сына: он весь умещался в ее дела, в ее заботы, в ее тревоги, потому что она за него думала, радовалась и болела. Это была одна ее горькая сиротская доля, и рядом он, Степка. И вдруг кто-то властный, неодолимый вторгся в ее жизнь, и все легко раздвоилось: она, мать, сама по себе, а у него свои желания, свои решения и тайны свои, к которым ей заказано прикасаться. Иногда, утомленная предчувствиями, она отрешенно думала: от всякой беды не опасешься, а чему быть, того не миновать, и вроде успокаивалась, но тут же на ум приходила мысль об одиночестве, и весь белый свет темнел в ее глазах.
Вечером при свете керосиновой лампы Степка налаживал ходики, привязав к чугунной гире молоток и ножницы – без довеска они совсем не тянули, а с грузом начинали громко стучать, маятник у них суетно и с перекосом мотался из стороны в сторону, но внутри все равно что-то заедало, и часы, потеряв такт, то и дело спотыкались.
Мать вернулась поздно, потому что после фермы выстояла в лавке очередь за селедкой: давали по четыре головы в руки, только и хватит сорвать охотку. Но продукт редкий, лакомый, хорош и помалу.
– Что окна-то не задернул? Сидишь ровно на сцене. – Она, не раздеваясь и даже не поставив сумку с покупками, задернула шторки. – Печку истопить не додумался? Сейчас на углях картошки бы напекли. Селедку давали в кои-то веки.
Она весело раздевалась, растряхая по избе запах коровника и стылой соломы. Уйдя на кухню, изумилась:
– Да у тебя и картавка сварена. В мундирах. Ну, молодец. Давай собирать на стол. Отелы начались, Степка, – говорила она без умолку. – Вот и слава богу, до весны доживем. Туесок с луком захвати. Боже праведный, не помню уж, когда ели селедку. Пока стояла, слюной изошла. Солененького поедим, чай дуть станем. Али не жизнь!
Когда сели за стол и начали свежевать картошку, мать объяснила свое хорошее настроение:
– Скажи спасибо матери-то. У ней и без того забот, хоть спать не ложись. Да и ты еще. Сейчас в очередь вместе с Василием Петровичем выстояли. Сколя же он вежливый да обходительный, Степка! Ведь директор, а все так слово по слову. Сироты, говорю, мы, Василь Петрович. А в самом-то деле, не они, что ли, – подтвердила мать Дарья, перехватив хмурый несогласный взгляд сына и заговорила с привычной материнской строгостью: – А перед немкой повинись. Авось не убудет тебя.
– Да нет, мам. Я ведь к дяде Ефиму сходил. Сходил-то? Заявление мы с ним написали директору лесхоза. Завтра выходить в делянку, рубить метлы и черенки к лопатам. План у них трещит. Мне с топором дело бывалое, ловкое – двести процентов запросто. Прошлым летом, вспомни-ко, я больше Ефима зашиб, а уж похвал-то было! Сидеть на твоем хлебе хватит, думаю, не до седых же волос.
– Думает он, ты лучше – учись, пока я на ногах. Нешто я тебя на куске оговариваю. Ведь Василий-то Петрович сказал мне, способный-де ты. А Анна Григорьевна уж и забыла все. Мало ли вы там выкамариваете, так все и помнить. Она, говорит Василь Петрович, немочка-то ваша, в переживаниях, что ты в школу перестал ходить. С нее тоже спрос. Вот они, Степа, добрые-то люди. Тут не то повиниться, в ножки упасть мало. Понял ли теперь-то?
– Она добрая, я знаю. И все помнит. Все. А потому, мам, и не могу видеть ее. Но дай срок, выровняюсь и встречусь с нею на равных.
– Да какая ты ровня-то ей, чумной? Без ученья-то, Степа.
– Далось тебе это учение. Я работать стану – заметят, на Доску почета повесят. Может, в газету попаду, чего хитрого-то, – передовик, ударник, стахановец. Не ровня, что ли? А ты затеяла: ученье, ученье. Мы тоже не в угол рожей.
Легкими и забавными казались матери Степановы рассуждения, потому что верила она только в свою житейскую правду, от которой никому, и сыну ее, конечно, никуда не уйти, и слушала его с ужимочкой на губах.
– Я ведь знаю, над чем ты посмеиваешься. – Степан пошевелил бровями и залился румянцем. Мать вынудила его сказать самое сокровенное, что давно томило и обольщало его: – Если хочешь знать, так я не о таком равнении-то думаю, чтобы вытягиваться перед нею на цыпочки. Возьми ты наш поселок, от Казенкиных и до самой станции. Найдешь ты хоть одного парня, чтобы казистый был из себя, годился бы и по уму для наших девок. То вот такой жердяй, то совсем такесенький – шапкой уронишь, – Степан сперва высоко вскинул ладонь, потом уровнял со столом. – А мослы у всех кобыльи – глядеть не на что. Курят, пьют, матерятся, дерутся, а частушки запоют… И ведь ни одного, мам, ни одного, чтобы без девчонки. А в праздники. Ему рожу растворожат, весь он в кровине, на ногах не держится, а она, бедняжка, ведет его да еще своим беленьким платочком вытирает ему сопливый рот. Так бы взял ее за руку и пожалел.
– Но и девчонки-то, Степа, живут разные.
– Разве я говорю. Конечно, не одинаковые, но в каждой, мам, есть свой интерес: глядишь, глядишь и еще бы глядел. К тому и говорю, что я потом тоже высмотрю себе самую красивую. Сам какой ни есть, а раз в этом деле нет равенства, бери лучшее.
– Да ты вроде бы уж и высмотрел, – мать снова поджала губы и отвернулась от сына, стала чересчур усердно вылавливать картошку из чугунка.
Но Степан перехватил ее усмешку и ответил с вызовом:
– Высмотрел. И высмотрел не хуже других. И от своего не отступлюсь. А тебе смех какой-то. И давай на этом кончим. Поговорили и хватит.
Он вылез из-за стола, сходил в кладовку и принес легкий отцовский топор, завернутый с прошлого лета в масленую тряпицу. Сел на лавку и стал править его на покосном бруске. Все делал не торопясь, бесповоротно, закусив по-отцовски зубами нижнюю губу.
– Дак ты, Степа, что же делаешь с матерью-то? У тебя голова на плечах али вот такая же посудина, – мать щелкнула ложкой по чугунку. – А ежели ты вырешил все-таки по-своему, тогда вот тебе божница, а вот порог. Я за тебя перед людьми краснеть не хочу. Так ты это и знай. – Это был последний всплеск материнской воли, ее отчаяние и бессилие.
А Степан рос в своих глазах.
– Краснеть ей. За меня краснеть. Да меня сам дядя Ефим, тебе ли говорить, папин лучший друг, надоумил. А ей краснеть. – Степан отложил топор в сторону, подвинулся к матери, погладил ее по голове как старший. – Ты погоди со слезами-то. Он, Ефим, – человек не с улицы. Родной, можно сказать. Худа не скажет. Ну не пошло с учением, что же теперь, в петлю?
– Иди робь, кобыляк, вот его слова. Отдай больше, проси меньше.
– А сама ты не так ли всю жизнь. Он, дядя Ефим, ничего не посулил, но и пугать не стал.
Мать Дарья в эту ночь не сомкнула глаз, окончательно не могла поверить в то, что Степка бросит школу. «У всех дети как дети, растут своей чередой, – сокрушалась она. – А мой – и в кого он такой-то выладился: все ему скорей да скорей, будто к поезду опаздывает. Да авось, господь даст, одумается. Али уж жизнь такая, несет и несет – не остановишь. Право, несет».
Когда мать вернулась с утренней дойки, Степана дома не было. В углу на лавке стопочкой лежали его школьные книжки и тетради, а в сумку он положил хлеба, картошки, селедочные головы от вчерашнего ужина и взял с собой в лес.
Первая трудовая весна далась Прожогину нелегко. Работать ему приходилось в мокром снегу, по талой воде, жгуче-холодной и проникающей всюду. Вытаскивая из мелколесья вязанки метел, он весь обносился, оборвался, на весеннем солнце лицо его высохло, задубело, но синие глаза, в молочных ресницах, светились пронзительно ярко, как и бывает с молодыми людьми, встречающими свою первую весну на воздухе, воле и солнце. А жил Степан и верил своим надеждам на полный вдох.
Однажды летом, когда метали лесхозовским лошадям сено, Степана и Ефима сняли с покоса и дали новый наряд: рубить из комлей молодых березок заготовки к винтовочным прикладам. На новом заказе пошли хорошие заработки. Степан приоделся, от первых зажиточных мыслей у него появилась мужицкая степенность: словами попусту не сорил, больше приноравливался к старшим и научился у них щуриться, вздыхать и ничем не хвалиться. Крепкая крестьянская закваска поднимала в нем ядреные, разумные силы. О школе вспоминал как о чем-то далеком, безвозвратном и оттого сердечно-близком. На все прошлое смотрел теперь спокойно и снисходительно, что дано пережить каждому. Только мысли об Анне Григорьевне становились все настойчивей и требовательней. Он любил о ней думать и чаще всего представлял ее себе с той высокой короной волос на голове, с тем милым, по-детски безвинным изъяном в русской речи, с теми округлыми губами, когда она – казалось – особенно старательно выговаривала слова со звуком «о».
Как-то жарким и душным вечером, перед закатом солнца, он столкнулся с нею на тропинке между огородами, по которой бабы носят воду с речки. Анна Григорьевна, видимо, только что искупалась и, свежая от речной воды, немного озябшая от вечернего воздуха, быстро поднималась в гору. На ней был серенький халатик, белые босоножки с незастегнутыми пряжками, а сухие косы в тугом витке – она не мочила их – лежали на груди; на плечи было накинуто сырое полотенце. Степан же шел из лесу и был в сапожищах, в сермяжной куртке, искусанный за долгий день оводами и ощущая, как жаркой тяжестью налиты его руки, ноги, все исхлестанное ветвями накаленное солнцем лицо. Оба они не узнали друг друга, и, уступая дорожку, оба остановились.
– Здравствуйте, Прожогин, – сказала она первая, легко и просто своим привычным учительским тоном, от которого Степан неловко почувствовал себя опять учеником, только на этот раз учеником-переростком, стыдясь перед ней своего роста, своей неуклюжести и одежды. Потом он не мог припомнить, поздоровался ли с нею, зато помнил, как она, подняв ресницы, открыто и удивленно поглядела на него во все свои большие, чуточку навыкате серые глаза. Было в ее взгляде что-то одобряющее, но постороннее, и Степан с горечью понял, что встреча мало тронула ее. Чувство безысходного одиночества овладело им в этот тихий, теплый и доверчивый вечер, когда пробуждаются и воскресают неукротимые желания, забытые в дневных тревогах. «Ах, не моя краса в чужом окошечке, – вдруг грустно подумал Степан словами песни. – Какие мы разные, и нет ничего и не будет между нами…» Но эти безнадежные мысли выветрились на другой же день. Молодое, жаркое, солнечное не могло не звать и не сулить новых встреч, надежд и радостей. Он много раз, правда, все мимоходом встречал Анну Григорьевну, и ему стало казаться, что она дружелюбно отвечает на его поклоны. Но подойти к ней, заговорить не решался, надеясь на какой-то верный счастливый случай. Наконец собрался написать ей письмо и даже подобрал слова, какими закончит его, но для самого начала, как ни маялся, не умел найти подходящих слов: все выходило нелепо, глупо, смешно. И, пожалуй, впервые Степан поглядел на себя отрезвевшими глазами, поняв наконец, что вся ее тонкая, нежная и хорошо осмысленная ею красота не для него, – ему сделалось нестерпимо стыдно за свою жалкую выдуманную любовь. На этом крутом повороте он и дал себе слово совсем не думать об Анне Григорьевне, забыть ее. После такого ясного и твердого решения на сердце немного отлегло. Он даже начал завязывать знакомства с поселковыми девушками, но, помимо своей воли, все время сравнивал их с Анной Григорьевной и в мыслях снова и снова уходил к ней, забывая все на свете. Ему стало казаться, что и он, и Анна Григорьевна думают одинаково, оба вьют одну бессловесную думу.
Осенью лесхозу вдруг положили новый повышенный план на ружейные заготовки, пришло много новых рабочих, и дядя Ефим все чаще стал поговаривать о своем сыне, служившем в армии на Дальнем Востоке. А однажды в лесосеке, поозиравшись вокруг, высказал свою тревогу Степану:
– Война будет, Степа. Погляди, какую прорву заготовок рубим. Ведь за размытым оврагом всю березовую молодь выпластали. Ей-бо, к войне неминуче.
– Да с кем? Мы не нападаем, а на нас – всяк струсит.
– В том-то и загвоздка, Степа, что чаще нападает трус.
– Но кто все же?
– Может, японец. Может, турка. Финнам всыпали – они не в счет. Немец еще остался. Ох, злой народ – немец.
– Нет, дядь Ефим, немцу никак нельзя, – горячо запротестовал Степан. – Да не к месту он. Ты говоришь, злой народ, но не все же. Вон наша немка…
– Война, Степан, не разбирает, кто злой, а кто добрый: головы пооткусывает и всех выравняет.
– С япошкой, дядь Ефим, я бы и то сразился. Дохлый народец.
– Ну, не скажи, брат. Он, косоглазый, язва, на эти дела шибкой мастак, чтобы его пятнало.
– А, война так война, – лихо одобрил Степан и весело развернул грудь: – Нам медали фигуру не испортят. Вон Михейко Казан – мешок мешком, а с финской принес медальку, и глядеть на него весь поселок сбежался. У девок все глаза навыкате.
– А ты небось позавидовал?
– Не без того, дядь Ефим. При моем положении очень бы кстати. – Степан коснулся ребром ладони груди и вскинул подбородок.
– Вот и мой такой же дурак. Ведь у вас матеря. О них-то подумали?
– Годы наши такие, дядь Ефим, о чем бы ни думал, все на одно выносит.
– Что ж, середка сыта, так концы заиграли. Так, что ли?
– Я врать не умею.
– Эх вы, желторотые. Давай-ка бери пилу, пойдем. Немец вот попрет – всех нас оженит.
Эта зима для лесных работ была особенно трудная: снега легли рано, и сразу глубокие, крутые Никольские морозы так спекли их, что каждую выбранную березку приходилось окапывать железной лопатой. К весне в поселке начались перебои с хлебом: очереди за ним устанавливались с вечера. О войне уже говорили вслух как о чем-то скором, страшном и неизбежном. Дядя Ефим совсем пал духом и предсказывал, что по сухим дорогам непременно объявится немец.
Так оно и случилось: утром самого длинного дня года началась война. Степан жалел, что ему не хватает года до призыва и на его долю не останется войны. Но легкомысленное удальство его заметно село, когда он узнал, что Анну Григорьевну куда-то взяли и увезли. Без нее для Степана опустел весь поселок, померкло все будущее, которое до сих пор было освещено ее именем. Он не находил себе места, сознавая, что у него отнято самое кровное, самое сердечное, и все то, что творилось на земле, несло худшее и беспощадное. Он даже несколько раз напился на росстанях с рекрутами и плакал под рыдания гармошки, потеряв себя: что же это будет такое?
Поселок заметно пустел и заглыхал – с поголовным уходом мужиков в армию из него как бы вытекали самые живые, самые ядреные силы. На лесные заготовки пришли девчонки да бабы, и Степка, уже понаторевший брать лямку вровень с затянутыми лесовиками, считал, что и его место там же, где они, – на фронте. Рослый, основательно обломавшийся на топорных работах, он стыдился людей как бракованный – ведь каждому не объяснишь, что не вышли еще его лета. Но летом другого года Прожогина вызвали в военкомат для приписки, а он исхитрился втесаться в команду призывников, и его вместе с ними остригли под нулевку. Для сборов дали только один день. Тридцать верст от райцентра Зайкова бежал бегом – и торопился, и радовался.
Мать Дарья сидела на крылечке и из бутылки кормила молоком хворого поросенка – ососка. Увидев оболваненного Степку, прижала к груди поросенка, уронила бутылку и тихонько завыла, некрасиво открыв рот. Все последнее время она ложилась и вставала с одной молитвой, чтобы скорее господь бог послал людям замирение: время пока терпело, однако, как волна, неудержимо подкатывало свой срок под ее сына. Но такой скорой развязки не ждала и потому ни с чем не могла сравнить своего горя.
Степка наскоро похлебал простокваши, от разговоров с матерью отмахнулся и побежал в контору лесхоза. Там на людях вел себя бодро и сам верил, что ему повезло. Его, безунывного, конторские проводили с легким сердцем: таких и пуля не берет.
По пути домой, чтобы меньше видеть слезы матери, спустился к Прятанке, выкупался в холодной воде и полежал на теплом песочке, погрелся. И только сейчас, остепенившись, всерьез подумал о своей жизни. Вся она, недолгая, уложилась в какие-то простые ожидания перемен. Мир, лежавший в близких и далеких краях, уже давно манил его к себе, обещая что-то желанное и заветное. Он часто и Анну Григорьевну переносил в тот мир, где и живут, и любят, и встречаются по-иному, открыто, прямодушно. И мысли его наконец совпали с жизнью, только кроить ее будет война, которую он не знал, и она не могла испугать его. В мыслях он легко перешагивал через нее и снова и снова возвращался к Анне Григорьевне, безотчетно сознавая то, что оба они, вырванные с насиженного места, будут, как никогда раньше, ближе один к другому. Он не надеялся на встречу с нею, но в душе своей таил веру, что лучше узнает, как тяжело ей теперь среди русских, проклявших всех немцев от мала до велика.
Степан по характеру не был драчлив, умел уступать и прощать, но не терпел чужой навязанной ему воли, а немцы несли с собой немилосердную власть. «Ведь они, – рассуждал Степан, – не пощадят и ее: немка, и вдруг учила добру русских детей. С нами, как бы ни пришлось ей горько в эти дни, она выживет и воскреснет, а попади к ним – гибель. Нет, надо ехать. И хорошо, что еду».
Он по тропке, на которой когда-то встречался с Анной Григорьевной, поднялся в заулок, прошел мимо дома, где она жила на квартире. И странно, места, связанные с нею, почти не тронули Степана, и он первый раз спокойно спросил себя: что это было? Может быть, он переживал пору ранней любви, и ему надо было кого-то любить, кого-то нежно ждать, и этим была полна вся его жизнь…
Из поселка в это утро уезжали двое: Степан Прожогин и сельповский заготовитель Пряжкин. Пряжкин в канунную ночь так напился, что утром его не могли разбудить и, как колоду, сонного завалили в телегу. Провожала его молоденькая девчушка Капа с распущенными по лицу волосами, мокрыми от слез. Она должна была вернуть из города порожнюю подводу и села в телегу с ногами, положив к себе на колени голову Пряжкина и закинув от мух его лицо своим платочком.
Степан настоял на том, чтобы мать проводила его только до моста за поселком, и сел на вожжи. По второму гудку пенькозавода, в половине шестого, тронулись в путь. Дарья шла рядом с телегой и все находила дело своим рукам: то ловчее укладывала Степанов мешок с сухарями, портянками и кружкой, то хотела поправить на нем фуражку и не решалась, то касалась его колена и все молчала, не отрывая от сына своих перегоревших глаз. Слез у ней не было уже, и она заходно плакала самим сердцем. Плакала оттого, что остриженный Степан выглядел без малого ушастым младенцем, не понимающим своей доли, плакала оттого, что ее больше хвалили и возносили за казенных коров, чем за родного сына, плакала оттого, что Степан рос не узнанным ею и долг перед сыном ей нечем теперь оплатить, плакала, наконец, оттого, что Степана не провожала ни одна девчонка и ей, матери, не с кем будет теперь разделить своего горя.
Бабы, провожавшие телегу, остались на мосту и взяли Дарью под руки, стали отваживаться с нею, давая ей нюхать нашатырный спирт и брызгая в лицо ей холодной водой.
Въехав на высокий берег, Степан остановил лошадь и стал глядеть вниз на реку, на кусты ивняка, стеснившие, местами совсем спрятавшие ее, на мост с обломанными перилами, на котором все еще белели платки и кофты. Поселок сверху казался пустым, маленьким и пыльным. Кирпичная труба пенькозавода походила всего лишь на телеграфный столб, – из нее струился ядовито-желтый дым. Березовая роща и лесопарк, и ельник, и молодые всходы конопляника – все сливалось в густой и свежей зелени, перекипавшей в еще красноватых лучах утреннего солнца. Оттуда, с лесной стороны, веяло прохладой, которая пахла молодым березовым листом, коноплей, согретыми полями и еще чем-то, невыразимо памятным и дорогим.
«Теперь уж прощай», – подумал Степан, и все в глазах его затуманилось.
За оврагом, у дальней загороды, на воротах дежурил хромой дед Кузя, по прозвищу Собачья Нога. Увидев подводу, волоком оттащил осевшие ворота и попутно махнул клюкой:
– Все туда и туда, а оттуда не видно.
Степан помог старику затворить ворота и сильными второпях пальцами перехватил запястье его правой руки, в которой дед держал костыль:
– Бывай, старик.
– Спаси, Христос, – поклонился Кузя и придержал Степанову руку: – Може, тамотко Гаврюшку нашего сустренешь, передай, окаянному: без головы пусть и домой не кажется. Так, мол, велел дедко Кузя, по-евонному Собачья Нога. А ты, гляжу, и обрет, соколик, и уготовлен, а один-то пошто – без девки-то?
– Так вышло, дед, – один.
– Выходит, и обрыдать некому. А я с душой, коли девки-то ревмя ревут. Люблю это самое.
– Оттого и живешь долго.
– Бог милостив, на девятый десяток.
Степан сел в телегу и взял вожжи, а дед Кузя остался на дороге и постучал клюкой в сухую землю:
– Все туда и туда, а оттуда не видно.
Два письма прислал Степан матери откуда-то с теплых мест. О себе писал скупо, не жаловался, но настойчиво допытывался, не вернулась ли в поселок Анна Григорьевна. Третьего письма Дарья не дождалась, а через полгода пришла похоронка и известила, что рядовой Степан Иванович Прожогин пал смертью храбрых и погребен в могиле на левом берегу реки Любовши, у деревни Русский Брод.








