Текст книги "Очаги ярости (СИ)"
Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов
Жанр:
Космическая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
– Тебе не кажется, э-э…
– Прожогин, – подсказал Генка Вяткин.
Михаил Иваныч хмыкнул без удивления, не одобрил тем самым подсказку Вяткина.
– Хм. А тебе не кажется, Прожогин, что ты забылся, где находишься?
– С этой скотинкой по нужде все забудешь: нашли время гулять.
И опять учитель был озадачен деловитой строгостью ученика и на сей раз не сдержал интереса:
– Что случилось-то, может, объяснишь?
– А без того неясно, что ли: щенки же околеют. Где им в морозы выжить.
– Ты погляди-ка, какая дальнозоркость, – Михаил Иваныч, как всегда, подправил усы указательным пальцем и в задумчивости оставил его на губе. Вернулся к столу, продолжил урок, но случай с Прожогиным не шел с ума. «Напрасно затеял я с ним весь этот разговор. Потом бы надо, после уроков. Вот пойди пойми их, нынешних деток. Нехорошо все. Одно слово – нехорошо».
В учительской с одним длинным столом под рваным и залитым чернилами кумачом было накурено и душно, пахло сухой бумагой, клеем, пудрой, нагретой меховой одеждой. Круглая в железе печь была так натоплена, что пыхала жаром, от которого на доске объявлений, висевшей рядом, трепетали бумажки.
С урока Михаил Иваныч пришел расстроенным, не зная, надо ли рассказывать учителям о случившемся с ним. Он зачем-то вымыл под умывальником за печкой руки, заглянул в расколотое зеркало, висевшее у дверей, и вдруг остро захотел курить. Он никогда не брал с собой в школу папирос и в спокойные дни хорошо обходился без курева, но сегодня не мог себя осилить и пошел к завучу, Зинаиде Яковлевне. Она всегда сидела на переднем конце длинного стола и, желтая, сгорбленная, насквозь пропитанная табаком, резинкой подчищала расписание уроков. Увидев боковым взглядом математика и не поднимая глаз, подвинула ему под руку пачку «Беломора». Затем сдула с большого листа пепел и бумажную натертую резинкой пыль и прикурила от спички Михаила Иваныча.
– Вижу, вижу, – ласково погрозила она математику дымящейся папиросой. – Казус какой-то? Вы были в 6 «В»? Все ясно. Ничего, перемелется – мука будет.
Но бодрые слова завуча не успокоили Михаила Иваныча. Он, нервно ужав губы, прошелся вдоль длинного стола, у дверей зачем-то опять заглянул в расколотое зеркало и первый раз остался недоволен своими усами: черные и толстые, они показались ему тяжелыми и даже чужими. За большим шкафом, набитым старыми классными журналами, где учителя снимают валенки и верхнюю одежду, увидел Анну Григорьевну Эйсфельд, учительницу немецкого языка, которая стояла возле окна, у открытой форточки, и дышала острым морозным воздухом, запорошенным снежной пылью. Тугие каштановые косы у ней высокой короной уложены на голове, и все лицо ее с широким лбом, и высокая шея по-детски доверчиво открыты, чисты, свежи, еще совсем не тронуты жестким бытом школы. Михаила Иваныча так и потянуло к Анне Григорьевне, чтобы сказать ей о событиях в ее классе и еще о чем-то, чего Михаил Иваныч и сам не знал, но уже был смущен.
Откинув ситцевую захватанную занавеску, Михаил Иваныч, клонясь к умывальнику, сделал еще две торопливые затяжки и бросил в ведро окурок, через губу продул обкуренные усы и, стараясь не дышать, подошел к Анне Григорьевне.
– Все забываю его фамилию, – начал Михаил Иваныч, избегая взгляда собеседницы. – Белый весь… Да, да, именно он, Прожогин. Знаете, пересадить бы его от окошка, поближе куда…
– А что, собственно, случилось?
– Да нет, знаете, ничего особенного. В моем предмете он далеко не силен, а сидит там, на отшибе, собак считает за окошком.
– Но, судя по вашим оценкам, Михаил Иванытш, он не вызывает тревоги.
– Да, конечно, терпимо, но, однако…
– А што он, по-вашему, сам-то по себе?
– По-моему? Хм. По-моему, этот мальчик лучше всего знает то, чему мы его не учим. Вот именно. – Михаилу Иванычу понравился свой ответ, он сгибом пальца подправил усы и как бы стер легкую улыбочку с толстых губ.
– Я посмотрю, Михаил Иванытш. Может, и в самом деле есть смысл пересадить. А мальтшик, он может быстро понимать. Понятливый.
Ан на Григорьевна зябко пошевелила плечами и обхватила ладонями локотки своих рук, отступила от форточки.
– Смотрите, не прохватило бы вас, – позаботился Михаил Иваныч, щурясь, пристально рассматривал ее маленькое розовое ухо, вершинка которого была красиво прикрыта волосами, а в нежной розовой мочке трогательно запал прокол для сережки. Она чувствовала, что Михаил Иваныч что-то утаил от нее, и говорить с ним не было охоты.
– Товарищи, товарищи, – застучала по столешнице косо собранным кулаком завуч Зинаида Яковлевна. – Звонок был, скоренько, скоренько по урокам. – При этом она спешно оглядела и охлопала лежавшие перед нею бумаги и уже в дверях остановила математика: – Михаил Иваныч, спички-то. Прошу отдать.
– Да нет вроде, – отозвался Михаил Иваныч и, пропуская мимо себя учителей, ощупал свои карманы. – Грешен, Зинаида Яковлевна. Извините. Извините. Дурная привычка – прикарманивать чужое.
Он вернулся и положил перед завучем коробок спичек.
– Я краешком уха слышала ваш разговор о Прожогине. Правильно вы подсказали ей. Она молода – ей надо помогать. – Зинаида Яковлевна, держа спичку по-женски за самый кончик, чиркнула по коробку и прикурила потухший окурок. Мешая слова с дымом, уже вслед математику сказала: – Вот я и говорю, сорванец этот Прожогин. Ранешний. А чего ждать – безотцовщина. Я велю Анне Григорьевне пересадить его, и никаких больше.
И Степку пересадили на вторую парту крайнего от окон ряда. Любивший и привыкший наблюдать за жизнью улицы, он как бы ослеп, сделался совсем тихим и злым. Соседкой его по парте оказалась Ульяна Солодова, которая встретила Седого с едва скрываемым чувством брезгливого опасения и отгородилась локотком. Степке она всегда казалась большой, потому что на переменах на нее заглядывались и старались завести с нею разговоры парни из старших классов. Степка же всячески выказывал ей свое пренебрежение, в глаза называл ее Солодой и бесцеремонно залезал к ней в портфельчик, прятал ее тетради, пачкал своими ногами ее всегда туго натянутые чулки. Он с молчаливым упрямством вызывал ее на ссору, но Ульяна покорно терпела, а если им случалось встретиться в коридоре, совсем не замечала его.
На уроках пения музыкант Амос Амосович всегда вызывал к доске Ульяну и заставлял ее писать ноты, по которым ребятам предстояло разучивать новую песню. Пока Ульяна была у доски, Степка передвигался на ее место, шарил по ее книжкам, обернутым белой тонкой бумагой. Она не отрывалась от доски и даже не оглядывалась, но слышала боль своих книжек от прикосновения к ним Степкиных рук. Наблюдая за Ульяной, Седой однажды подумал: «Напрасно я так-то. Другая на ее-то месте давно бы растворила хайло шире банного окошка». Подумал и тут же усовестился своих мыслей.
Учитель пения Амос Амосыч, высокий, ширококостный старик, закрывавший свой лысый опрокинутый лоб мотками сивых волос, всегда приходил в класс со скрипкой в черном потертом футляре на старинных медных застежках. У него крупный, источенный жилками нос, большой рот и круглые, почти во все лицо, железные очки, дужка которых обмотана шерстяной ниткой и все-таки глубоко въелась в переносье. Через толстые стекла он видел только дальние парты, а ближние рассматривал исподлобья, поверх очков, и тогда можно было встретить его добрые, утомленные глаза. Брился Амос Амосыч с большими огрехами, только верхняя губа его, длинная и горбатая, была прибрана до синего блеска, и на ней копились капельки пота, когда он брался за скрипку.
– Солодова, – говорил носовым голосом Амос Амосыч. – Продолжайте писать.
С этими словами он лез в карман старого плисового пиджака, доставал бумажку с мелком и клал его на угол стола под руку Ульяне. Мелок у него – ограненная палочка – мягкий, не осыпается, зато на черной доске оставляет четкий белый след. Такого мелка больше ни у кого из учителей нет: у всех желтые, будто подмоченные и слепые. За мелками Амоса Амосыча всегда охотятся ребята и при малейшем недогляде его схватывают и тут же съедают.
Ульяна Солодова полосует доску от края до края ровными линейками и ловко нанизывает на них нотные знаки. Амос Амосыч, приподнимая кончиками пальцев осевшие очки, оглядывает класс и ищет кого-то в задних рядах:
– Нуте-с, на чем мы с вами остановились? Скажет, скажет… Степа Прожогин. Да он где, Степа-то?
– Тут я.
– Ого, переселение народов. Вопрос, Степа, слышал?
– Учили и не доучили песню, – ответил Степка и согласился с учителем: – Ну пусть, разучивали. Слова? Как же, Амос Амосыч. Помню. Значит, так. «Проснись, вставай, красавица… Пора, кудрявая, звонят…»
Класс дружно захохотал. Засмеялся, пожимая плечами, и сам Степка, зная, что сморозил глупость…
– А говоришь, выучил. Может, еще есть такие? – И ласково прикрикнул на всех разом: – Рук не вижу!
Класс молчал.
– Вот видишь, брат, нехорошо у тебя получилось. Дурно. В другой раз гляди. А теперь вступление. Теперь вступление, – нетерпеливо с твердой решимостью повторил он, потирая ладони. И вдруг из добродушного расслабленного старика сделался неузнаваемо важным, строгим, собранным – заметно помолодевшим. Он слегка вытянул из рукавов пиджака свои сжатые в кулак жилистые руки, четкими, но скупыми движениями достал из футляра скрипку. А далее, видимо, уже жил и действовал под диктовку внутреннего такта, потому что, пробуя звучание инструмента и беря первые аккорды, упоительно притопывал носком ботинка и не обращал ни малейшего внимания на шум и возню в классе.
Амос Амосыч больше всего в своих уроках любил вот эти вступления, в которых он исполнял небольшие пьесы Вивальди, Моцарта и Чайковского. Ему хотелось не только познакомить детей с музыкальной классикой, но и показать им свое мастерство, поэтому играл он всегда с душевным подъемом и страстью честного музыканта. Скрипка и смычок в его больших, толстых руках казались тонкими, погибельно хрупкими, да и сам он вроде бы с бережливой опасностью прикасался к ним. И тем удивительней было слышать, как чисто, отчетливо и сильно звучали тугие струны. Играл Амос Амосыч сдержанно, вдумчиво, и, если даже круто поднимал или опускал тональность, мелодия у него лилась широко, вольно, переходы были украшены легкими созвучиями, и сладкой, певучей, бесконечно зовущей была его игра.
Конечно, по-разному относились ребята к «вступлениям» Амоса Амосыча: одни слушали и принимали, другие оставались безучастными, третьи, наконец, досадовали, потому что не любили ни учителя пения, ни его игры. Однако на уроке у него всегда стояла завидная тишина, и Амос Амосыч не мог жаловаться на ребят. «Кому дано, тот отзовется, – снисходительно рассуждал старый музыкант и о себе думал скромно: – Ведь и я в конечном счете не стал Никколо Паганини».
С особым, затаенным нетерпением ждал первых звуков скрипки Степан Прожогин. Он не понимал той сложной музыки, в которой все неожиданно, без видимых граней и напевности, но тонкая кружевная вязь звуков так глубоко и сладко трогала его душу, что он испытывал жгучее наслаждение и острое чувство необъяснимых, но близких слез. Он стыдился своей слабости, боялся, что она вот-вот одолеет его, и готов был выбежать из класса. Ему не о чем было плакать, однако сердце его томительно сжималось, искало и не находило разгадку в трепетных голосах поющих струн. Он знал наперед, что они ничего не могут сказать ему, но угадывал в них что-то предрешенное, далекое, далекое и все-таки неизбежное.
Еще совсем недавно Степке были неведомы эти беспокойные ожидания, хотя что-то похожее уже бывало с ним. Степкина мать, Дарья, умела и любила петь грустные старинные песни, в которых всегда оплакивались напрасные ожидания, жестокий обман, измена, безысходная тоска, а порой и смерть на чужбине. Степка ненавидел эти песни, потому что и мать, и все бабы, собиравшиеся к ним на посиделки, казались ему навечно обманутыми, сиротливо одинокими и несчастными. А сам он только что открывал жизнь, и была она для него полная забав, радостей, надежд, и печалям песен он просто не мог верить, потому и бунтовал против них как мог. Бывало, что слезно бился в коленях матери, криком кричал, смутно прозревая.
К ним на каждую спевку приходила толстая соседка Марфа. Она распоряжалась как дома, кому, где и как сесть. Сама усаживалась на низкую табуретку посреди избы, широко раздвигала колени и косо поглядывала на Степку, не перенося его капризов.
– Не мой ты, охаверник, – трясла она жирным подбородком. – Не мой. Попробуй бы ты у меня. Ведь ты нам, окаянный, единой песни не даешь толком спеть.
Степка в исступлении бросался на Марфу с кулачками, но мать хватала его, успокаивала и выпроваживала за дверь. Позднее он просто сам убегал, когда соседки собирались к ним «отводить душу».
После вступления Амос Амосыч немного отдыхал, сидя на стуле, протирал свои запотевшие очки чистым свернутым платочком из красной фланели, и лицо у него было какое-то доступное, умягченное душевным ладом.
– Нуте-с, братцы, теперь за дело, – объявлял он и, поднявшись, стучал смычком по горбатой и звонкой крышке футляра, просил тишины и внимания. – Катя и Оля, будьте добры.
Две девочки, с первой парты, выходили к столу, – обе с косичками, обе в белых воротничках, обе розовые, с сияющими глазами, только одна длинная и тонконогая, а другая – поменьше, усадистая, с отроческой обрисовавшейся грудью. Они становились рядышком, обе счастливые, взволнованные, слегка охмелевшие от потери дыхания. Во все глаза глядели на учителя. А он давал им паузу передохнуть, успокоиться и, сложив крестом ладони с растопыренными пальцами, взмахивал ими, чтобы начинать. И девочки нараспев читали в два голоса:
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
– А теперь все и по нотам, – учитель показывал на доску и поднимал голос: – Бодро. Весело. С подъемом. В темпе марша. Дружно. Два и-и-и – три.
Класс на разные голоса схватывал песню. Каждый стремился выразить бодрость и показать себя, в задних рядах кто-то пристукивал кулаком по крышке парты. Генка Вяткин топал ногами и, балуясь, фальшивил на низкой ноте. А Седой совсем не пел, но глядел на лицо учителя и для вида шевелил губами. Мотив песни кажется ему каким-то жестким, искусанным и рваным, под который легче всего выразить бодрость и прилив веселья топотом или стуком, что и делают ребята. Слова о веселом пении гудка напоминают всем поселковый гудок пенькозавода, сиплый, низкий, вроде неизлечимо простуженный. По утрам он долго не может разреветься, а набрав силу, не может выреветься и утихает с затяжным сердитым подвывом, будто ему перехватывают и не могут сдавить горло.
Под напев пенькозаводского гудка, будившего округу в пять утра, спать, конечно, не могли ни кудрявые, ни лысые. Значит, песня была сложена о каком-то другом гудке и другой кудрявой, которую Степка представлял себе лохматой, заспанной и обленившейся.
Постепенно класс настраивался на веселый, рубящий такт, голоса сливались в единую сильную и режущую октаву, и, когда раздавался звонок с урока, ребята, возбужденные дружной песней, готовы были к безудержному озорству.
Однажды Степан заметил, что Ульяна Солодова, его соседка, тоже не поет песню, а с тайным усердием списывает из тетради Амоса Амосыча в свою тетрадь какие-то ноты.
– Зачем это ты?
Ульяна так и просияла, будто давно ждала этого вопроса, и доверительно втихомолку открылась:
– Я же с первого класса учусь на скрипке. А это Глазунов. – Она повела глазом на тетради. – Слышал такого композитора?
– Так у тебя что, и скрипка своя?
– Дедовская еще. Но Амос Амосыч хвалит. Отменной-де работы инструмент.
– Как ты назвала композитора-то?
– Глазунов. Небось и не слыхал?
– Глазунов, – повторил Степка, что-то вспоминая, и вдруг вскинулся: – Слушай-ка, а у меня есть портрет этого самого Глазунова. На открытке. Хочешь, принесу тебе?
– Принеси. Только взять я не возьму. От мальчишек ничего нельзя брать.
– Глупая, а говоришь еще: на скрипке учусь.
– Да коли назад не попросишь, могу и взять. А что взамен?
– Барыга я, что ли, по-твоему? «Взамен»!
На другой день Степка принес открытку с портретом Глазунова. Композитор был нарисован почти в полный рост, в длиннополом застегнутом только на одну верхнюю пуговицу сюртуке, правую и узкую кисть руки держал на кармашке жилета. Был он совсем молод, с короткой ребяческой прической, и только припухшие губы были едва обметаны робко пробившейся порослью. Но в широко поставленных глазах его светилась напряженная и живая мысль. Его тонкая рука, выписанная художником, тонкое белое лицо, маленькие уши несомненно выдавали в нем хрупкую, чуткую и доверчивую душу. Ульяна не стала долго рассматривать портрет Глазунова, опрокинула открытку в каком-то явном смущении: всю ее охватило тайное и горячее желание – скорей остаться совсем одной, чтобы хорошенько разглядеть поразивший ее юношеский образ задумчивого композитора.
Степанова открытка с давних пор лежала в материной шкатулке вместе с письмами и фотографиями, а на обратной стороне ее кто-то бисерным почерком поздравлял с рождеством Христовым какого-то Фоку Перехват-Савина. Открытка пожелтела от времени, от нее веяло лежалой давностью, и это решительно убеждало Ульяну в том, что у нее будет большое и близкое знакомство с великим композитором, музыка которого нравилась ей, а теперь она должна полюбить его самого: она давно искала такой любви.
На другой день Ульяна призналась Степану:
– Я теперь всего его выучу и стану хорошо играть. Знать бы раньше.
– Влюбилась небось? Вы, девчонки, какую ни возьми, та и бредит то музыкантом, то артистом, а то и учителем, на худой конец. Блажь, иначе не скажешь.
– Это ведь, Степа, любовь-то далекая, несбыточная, – открылась Ульяна, не сумев утаить своего стыда и счастья.
– Как бы примерка, что ли?
– Пусть и примерка. Да ведь ваш брат, Степа, мальчишки, тоже не уступят. Ты сказал, и я скажу: далеко не надо ходить, из вас каждый второй помешан на немочке, Анне Григорьевне. Скажи, не так?
– Как-то и узнала.
– А вот и узнала, Степа, и вот крест, не осуждаю: она старше и очень красивая. Ты вот видишь и вертишь головой, а присмотрись к ней, и еще неизвестно, что с тобой будет.
Поначалу Степан легко отмахнулся от слов Ульяны, но чем больше проходило времени, тем острее осознавал он их навязчивую силу. Ему хотелось чаще видеть Анну Григорьевну и в чем-то довериться ей, ближе узнать власть ее красоты, а в том, что она красивая, Степан верил, и не столько себе, сколько Ульяне, которая в красоте, дай бог, умеет разбираться.
Степан давно уже переживал наслаждение подглядывать за молодыми женщинами, но чтобы думать об одной, – этого с ним не бывало. Он не изменил своего отношения к немецкому языку, но перед каждым неподготовленным уроком впадал в угнетенное состояние и нервничал.
– Где задано-то? – совался он к Ульяне перед приходом немки.
– Да вот же. Не читал, что ли?
– Читал бы, так не спрашивал.
– А испугался-то, батюшки-светы.
Генка Вяткин, карауливший Анну Григорьевну в дверях, блеснул глазами и заорал шепотом: «Идет!» Побежал на свое место, но Седой, не отрываясь от учебника, подставил ему ножку, и тот упал, а оправившись, прошипел:
– Уу, переросток.
Пришла Анна Григорьевна, молодая, праздничная, вся нездешняя, с высокой и тугой короной на голове из заплетенных в косы густых волос. Не положив на стол принесенных с собой книжек, строгим взглядом больших серых глаз обвела ряды парт и поздоровалась:
– Гутен таг.
Ребята отозвались вяло, потому что не особенно радовались урокам немки. Она, работая в школе первый год, боялась отступать от программы и учила детей не разговорной речи, а правилам грамматики. Дети, не зная ни единой фразы на чужеродном языке, неохотно зубрили инфинитивы и перфекты глаголов, которые без запаса слов и практики тут же и выветривались из памяти без всякого следа. Нелегко и Анне Григорьевне давалась школа: с детьми у ней не было надежной связи и доброго тонкого взаимопонимания. Уроки они готовили плохо. Все это раздражало учительницу, порою делало резкой, сердитой, несдержанной. Девчонки иначе и не называли ее как злюкой.
А Степан Прожогин без особого усердия одолевал немецкий и любил Анну Григорьевну. Он не отдавал себе отчета в своих чувствах, не мог знать их глубины, но любил ее лицо, ее округло и выразительно собранные губы, когда она произносила гласные, любил ее сердитый и холодный взгляд, любил ее смущение, которое она испытывала в минуты волнения за свои изъяны в русской речи. За зиму Степа несколько раз видел Анну Григорьевну на лыжах: румяная от мороза, в тонких валеночках, брюках и вязаных белых же варежках, она совсем казалась ему девчонкой, и он думал о ней с такой близостью, что у него обносило голову. На уроках он в упор разглядывал ее своими нестыдными глазами и забывал все на свете. Ему вспомнилось, что он уже переживал все это в какие-то свои далекие, незапамятные, но сладкие минуты. Ему хотелось иногда прижать к себе те вещи, к которым прикасались ее руки. И вот однажды, бойко отвечая урок, он вдруг споткнулся на пустяке и так посмотрел на нее, что она почувствовала взгляд его и смешалась сама. С этих пор он знал, что ей известна вся его душа, все мысли и все его чувства, и стал бояться какой-то нехорошей развязки. Однако любить Анну Григорьевну уже не мог перестать, только глубоко затаился. «Как есть, пусть так и будет. Рано или поздно все должно объясниться само собой, неведомо, без слов, как бывает во сне. Совсем без слов».
Анна Григорьевна, вероятно, по молодости боялась, что ребята не будут слушаться ее, и потому была к ним излишне строга, взыскательна, не допускала с ними ни шуток, ни даже улыбок. Степану особенно нравилась она такая, по его заключению, никому не доступная на всем белом свете. Он, как бы подражая ей, сам почти перестал баловаться, часто напускал на себя мрачность, хмуро глядел не только на ребят, но и на взрослых. Наблюдая за учителями, в мыслях непременно ставил их рядом с Анной Григорьевной и равных ей не находил. Зато ловко придумывал им самые беспощадные клички.
Учительница зоологии, Мария Семеновна, чуть-чуть постарше немки, но выглядит пожилой теткой и одевается по-старушечьи: сама высокая, нескладная и юбки носит тяжелые, длинные, подол их вечно заплетается в ногах. Прямые волосы не прибраны, гребенка в них воткнута боком, кое-как. Лицо тоже длинное, с пятнами после заживших прыщей. Когда Мария Семеновна взмахом головы откидывает упавшие на глаза волосы, лицо у ней молодеет, – Степе она в такие минуты кажется красивой, и он беспощадно жалеет ее: «Вот кто ее полюбит, несчастную, а если и возьмет какой – запоем пить будет из-за нее. Дранощепина».
К директору, Василию Петровичу, Степан тоже был беспощаден, потому что, когда тот приходил на урок к Анне Григорьевне, она заметно робела, терялась и в русских словах особо заметно портила шипящие:
– Тшитайте с натшала и без перевода.
Василий Петрович – сухопарый и востроглазый старик, с жесткими, сердитыми усами, заточенными наостро, тонкими, хрупкими височными костями, голос имел зычный, с перекатами, и казался всегда гневным и угрожающим. Приходя на уроки, обычно садился на заднюю парту, и никто не смел оглянуться в его сторону. В классе стояла гнетущая тишина. «Прижались все как пичуги перед сычом», – думал Степан и весь урок переживал за Анну Григорьевну, на которую сыч потом будет непременно выкатывать свои остудные глаза.
У Евгении Матвеевны, географички, за последнее время заметно высоко поднялся живот, а лицо опало и сделалось совсем синюшным; все зубы у ней тоже выступили вперед, и по ним некрасиво обтянуты истончившиеся губы. Но Степану нравится ее беременность, он ненасытно наслаждается, глядя на нее, и вместе с тем стыдится и мучается для всех открытой ее тайной. Но зубы Евгении Матвеевны раздражают Степку, и на язык ему само собой подвернулось неуклюжее название острова – Хоккайдо.
На прозвища Прожогин был мастер, но ничего не мог придумать, когда дошла очередь до немки Анны Григорьевны: он искал в ее характере, одежде и лице что-то такое, что бы хоть капельку могло оконфузить ее, и ничего не находил. А с ума не шли только ласковые для нее слова, от которых ему самому порой становилось неловко. «Славная. Славная. Непонятная…»
И вдруг вспомнил…
Нынче на покосе в отъезжих лугах, как-то уж к вечеру, Степан ворошил траву и прилег на копну свежего сена, хотел полежать, да задремал. А разбудили его чьи-то потаенные голоса и вроде придушенный смех. Он прислушался и узнал сельповского заготовителя Пряжкина, рыжего рукастого парня, который уже давно отслужил на флоте, но не снимал с себя тельняшки и, гордясь ею, всегда ходил с распахнутой грудью, – по вырезу тельняшки билась наружу плотная, густая, черная шерсть. Он никак не мог жениться, и бабы в поселке судачили о нем как о бросовом, негодном для семьи человеке: моряк – с печки бряк. Пряжкин лежал под копной и уласкивал кого-то тихим шепотком, коварно ползущим под шумок необмятого сенца.
– Дурочка ты, Олька. Да не буду, не буду. Ну? Сказал же.
– А сам-то…
– Дурочка – вот и сам.
– С дураков меньше спросу, – залилась Ольга мелким благостным смешком и, видно, хотела, но никак не могла рассердиться, лепетала, балуясь: – Опять же, опять. Убери давай.
Началась тихая согласная возня, и у Степки захватило дух. Боясь выдать себя, тихонько сполз с копны и, не оглядываясь, пошел к становью, где горели костры и пахло вкусным вечерним дымком.
– Это Дашкин идол, – услышал он за своей спиной негодующий женский голос, который тут же захлебнулся радостным испугом: – Ой ты, как смажу. Совсем влопались было.
Степка и раньше видал круглую, улыбчивую Ольгу – она жила невдалеке от Прожогиных, – но никогда ничем не отличал ее от других – мало ли их, шабров, – в поселке, считай, все соседи, однако с этого вечера она надолго сделалась для него тревожной и горькой загадкой.
С лугов Ольга и Пряжкин вернулись порознь, и Степан в чем-то запретном между ними винил лапастого заготовителя, а Ольгу и жалел, и ненавидел. Она, придя к костру, села в сторонку и как-то рассеянно стала хлебать уже остывшую кашу из котелка. От живых трепетных бликов костра лицо у ней то наливалось неверным светом, то гасло и увядало, только под глазами слепли густые тени от недавних слез. Степан не сомневался, что это были счастливые слезы потери и горя: ведь Пряжкин, этот мордастый заготовитель, обманул ее, и, пережив с ним запретную радость, она должна теперь вечно страдать и раскаиваться. «Славная, милая – так тебе и надо», – ласково сердился Степан, уверенный в том, что только бы он, Степан, смог по-настоящему пожалеть и утешить ее. Он почувствовал в себе слезное желание приблизиться к ней и узнать меру ее горя, стыда и радости. А дальше – немыслимое, неодолимое. Он понимал, что Ольга порочна, но это-то и влекло его к ней, будто он уже пережил с нею самое трудное и самое согласное.
После, встречая ее на улице или в магазине, Степан оглядывал ее со всех сторон и злорадно удивлялся, что она вовсе не нуждается в его сочувствии. Была она по-прежнему весела, легкомысленна, словно и не было у ней горя в ту покосную пору. «Дурочка, – вспомнил он Пряжкина и согласился с ним: – Дурочка и есть. Да нет, не дурочка, – только прикинулась простенькой да бестолковой, а сама хотела обмана. Зачем?..» Когда она проходила мимо, весело приподняв красивое и глупое лицо, он заново вспыхивал любопытством к ней и ругал ее бранными словами.
В душе у Степана все перепуталось, и не мог он ясно разобраться в себе. Однажды в-лавке он стоял в очереди за мылом, а за ним пришла и встала Ольга. От нее пахло помадой, свежим зимним дыханием и студеным набившимся в ее лисий воротник снегом. От ее сладких запахов у Степы закружилась голова, – он словно охмелел, бросил свою очередь и убежал домой. Но с порога лавки все-таки оглянулся на Ольгу и был приятно изумлен – это была не она, не Ольга. С этих пор он стал с настороженным ожиданием вглядываться в поселковых девок и радовался как светлому откровению, что среди них не было дурных и некрасивых, зато в каждой таился обманный соблазн.
К учительнице немецкого языка, Анне Григорьевне, Степан относился с особенным, бережным чувством, потому что она – по его убеждению – была из другого мира. Даже из учителей никто не годился ей в пару. «Красивая», – только и осталось гордиться. А перед кем? Для кого? Кто подступится. «Так небось и проживет свой век пустоцветом, – думал о немке Степан чьими-то чужими мыслями. – Для этой ни в жизнь не придумать такого словечка, чтобы она отозвалась на него радостью всего своего сердца. Да и кому тут придумать-то, в нашем поселке, если мордастый Пряжкин в своей засудомоенной тельняшке идет за первого парня». Наконец ревнивая самонадеянность опять привела Степана к выводу, что только он, Степан Прожогин, сумел бы найти для немки самое сердечное словечко.
Как-то Степка вернулся из школы совсем рано. А следом пришла и мать с фермы после утренней дойки коров. От нее пахло молоком и силосом, в ее лице и движениях сказывалась уже давняя изработанность. Она сразу же села к печке, чтобы и греться и стягивать с одеревеневших ног стыло гремящие резиновые сапоги, но не нашла сил нагнуться и откинулась вся к теплой боковине печи.
– Давай, мам. – Степан, запачкав руки в навозном и тающем под пальцами снеге, стянул с матери сапоги и выставил их за дверь.
– Верни, верни, – всполошилась Дарья. – Верни, кому сказано. Мне через два часа опять бежать, как я их надену, с мороза-то.
Степан выскочил на улицу голиком и снегом обшмыгал испачканные сапоги, принес в избу.
– А ты что такой услужливый, а? – Она слабо улыбнулась и вдруг нахмурила брови: – Ты почему не в школе-то? Степка?
Она пригляделась к сыну, и ее бросило в жар:
– Степка, язви тебя, ведь ты опять напроказил что-то. Ну не горе ли мне с тобой. Давай сказывай.
Дарья с сердцем стянула с головы шаль, не глядя бросила на кровать, почувствовала сохнущие губы и жар в глазах.
– Велели тебя в школу.
– Да зачем, Степка? Зачем, язви тебя?
– Зачем да зачем. Подобру не вызовут.
– Боже мой, Степка, окаянное ты дитятко. С утра у меня давило сердце. Ой, думаю, не все ладно. Рассказывай, говорю, или ухватом изломаю тебе все бока.
Она бросилась на кухню, запуталась в портянках, но Степан не оробел, как это было прежде, а твердо встал на ноги и совсем по-взрослому осудил мать:
– Что ты все – ремень да ухват. Других слов вроде и нету.
– Да ты ай угорел? Ты с кем так-то?
Степан, пожалуй, еще никогда не видел свою мать такой разгневанной, она – показалось ему – будто даже почернела из лица, и все-таки не потерял спокойствия, а опять, как большой, подошел к столу, поправил на нем клеенку и с какой-то неодолимой настойчивостью не глядел на мать. Дарья верно и в один этот миг поняла, что нету у ней больше перед сыном ни слов, ни сил, ни власти: все она с ним израсходовала, и слезы отчаяния, слезы бессилия овладели ею. Она крепилась, чтобы не расплакаться, и совсем ослабела. Но вместе с тем, как это и бывает в горе, в ее душу сошло странное, безотчетное облегчение, словно с ее плеч упала тяжелая ноша. Дарья вся разом отдалась той своей вечной усталости, с которой умела бороться, но которая в конце концов одолела ее.








