412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бреусенко-Кузнецов » Очаги ярости (СИ) » Текст книги (страница 19)
Очаги ярости (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:03

Текст книги "Очаги ярости (СИ)"


Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

Поужинав, Филимон Денисович свертывает самокрутку и выходит на крыльцо.

Поблагодарив хозяйку за угощение, я тоже иду туда.

– Ну, где же ты побывал сегодня? – спрашивает старик, уступая мне место на крыльце, рядом с собой.

– Побродил изрядно. Был у Колод, у Горбатого ручья, Березовый гребень посмотрел.

– Ноги-то с непривычки болят?

– Да не чувствую.

– Молодость. Эх, я, бывало, парень, в твои годы за день на Большие болота хаживал и домой засветло приходил. А до них, сам знаешь, больше двадцати верст. Нынче не то. Сходил вот до Рябовой заимки – и ног под собой не чую. Нынешняя весна подкузьмила…

– Случилось что-то?

– Беда, парень, стряслась. Сам порой не верю, правда это, сон ли. Произошло у меня такое дело у Горбатого ручья, чуть-чуть правей перехода…

Из избы вышла с большой чашкой в руках Анна Еремеевна и спустилась во двор. Собаки, как по команде, вскочили с мосточка и завертелись возле ее ног. Старик переждал, пока Анна Еремеевна, поставив для псов чашку с кормом посреди двора, ушла в дом, продолжал:

– Весна ноне, ишь, была ранняя, а тут одно к другому, кажись в марте, дождь пал, да и хлесткий такой… И снежок стал прямо на глазах убывать. Думаю, надо подвезти с елани сено, пока земля совсем не оголилась. Ну, утречком, по холодку, запряг Мухорка и поехал. Подъехал, смотрю – что же это такое? Все остожье повалено, сено разворочено, разбросано вокруг. Я, конечным делом, поругал коз: это они, думаю, попрыгуньи вертоглазые, натворили мне дел… Подошел поближе-то, и что бы ты думал? Нора прямо в зарод: пошарил вилами – пусто. Оказывается, тут косолапый зимовал. Следы на снегу возле зарода совсем свежие: сразу видно, только ночью или утром ушел. Почуял весну и вылез…

Не долго думая, завернул я Мухорку – и домой, за ружьем. Взял собак, топор на случай – и айда. Лыж не надел, знаю, что он далеко не мог уйти. Прошел от зарода версты две, а может, чуть поболе. Лапка ощетинилась, забеспокоилась – я насторожился. Ружье приготовил, топор из-за спины повернул, перед каждой корягой останавливаюсь, даю Лапке время осмотреть ее. И вот увидел корягу, большая-пребольшая; это прошлым летом кедр опрокинуло, я еще дивился: корни выше моей избы поднялись.

Притулился к сосне, жду, пока Лапка прибежит. Бобик за мной семенил, сзади. Не успел я глазом моргнуть, как на меня упало что-то мягкое и тяжелое, будто тулуп на голову бросили. Вся спина похолодела и отнялась. «Эх, пропал», – мелькнуло в голове. Главное – ружье-то выронил, а около меня возня, визг, рычание. Поднялся и вижу – рысь.

Я раньше хаживал с Лапкой на рысь, она идет за ней хорошо, а тут занялась медвежьим-то следом и просмотрела ее, окаянную. Рысь, парень, – зверь шибко хитер: собаку-то она пропустила, а на меня кинулась. Спасибо Бобик подоспел и хватил ее. Зато она его цапнула, милого, так, что он кубарем отлетел метров на пять.

А у меня глаза пеленой застлало, но ружье-то я уже нащупал. А как почувствовал, что оно у меня в руках, ожил, будто руками за жизнь ухватился.

Рысь, парень, тут же махнула на сосну; я сгоряча шаркнул в зад ей из обоих стволов – только дым копной. Вижу, закачало ее, повалилась, за сучья хватается то лапами, то зубами, но куда там… пала.

Только я мало-мало оклемался, слышу, совсем рядом Лапка лает. Медведь… Что же делать? Патронов-то у меня больше нет. Ох ты, горе! В жизни этого не бывало, чтоб патронташ забыл, а тут впопыхах оплошал. Остался с ружьем, что с палкой. Можно бросить все и бежать – успел бы я, убег от него. Но как побежишь, если Лапка там и Бобик на снегу вьются. Убеги я – он собак порешит. Нельзя бежать, говорю себе, а у самого руки ходуном ходят: в мои-то годы с медведем в рукопашную. Ну-ко!

А за корягой, мне-то не видать, конечно, Лапка, ну скажи, из себя выходит. Понятно, что возле зверя она. И не вытерпел я, по старинке, как бывало в удалые годы, хватаю топор и туда. Была не была! Только я вывернулся из-за коряги и вижу: на елашке стоит маленькая сосенка и забилась на ту сосенку – кто бы ты думал? Матерая рысь. Вот тебе и на, Филимон Денисыч, из огня да в полымя. Лапка, видать, загнала туда зверя, а держаться там ему совсем не на чем, сучочки эвон какие, с перст толщины. Да и сама сосенка, того и гляди, в дугу согнется. С такой опоры, парень, прыжка сразу не сделаешь: зыбко. Собака моя, как учуяла, что я рядом, осмелела, а сама чуть-чуть сторонится: стреляй-де, я не помешаю. Стреляй. А чем? Из топорища, что ли. «Лапочка, зову, Лапочка, давай пойдем. Черт с ней, с кошкой. Мы ее в другой раз ухлопаем. Пойдем, Лапочка». Зову так-то, а сам смекаю: только отступи собака – конец ей! Кошка непременно бросится на нее. И Лапка понимает это не хуже меня, за уши ее не оттянешь. Я шаг, парень, еще шаг к той сосенке… Хоть бы кол, думаю, какой погодился под руку, и повел так глазом. И выбрала кошка секунду, бросилась на меня, сразу сбила с ног, ожгла зубами плечо. Однако я, парень, подмял ее, в снег ее, в снег, за глотку – больше ничего не помню. Да.

Очувствовался – весь мокрый. В крови. Собаки визжат, понимают: с хозяином стряслась беда. Кошка в сторонке валяется. Лапка то ко мне подбежит, то к кошке, вот прямо сказать что-то хочет и не умеет. А я не могу встать. Рук, ног не чую, голова – чан, не повернуть ее.

«Лапочка, – шепчу, – Лапочка». Она подскочит, лизнет меня в лицо и заскулит, заплачет… «Лапочка, – говорю ей опять, – домой бы нам. Как же мы теперь, а?»

Пошевелил рукой, на другую хотел опереться, и будто не в снег уперся, а в каленую плиту. А начинаю стыть. Мурашки по спине, голову холодит, в груди все завалило холодом – дохнуть не могу.

Стал засыпать, забываться совсем. Больше уж ни боли и ни страху нету. И вдруг слышу: кто-то теребит меня, возится под самым ухом. Это Бобик подполз ко мне и просит помощи. Спасибо ему, разбудил он меня…

«Ползти надо, ползти!» – закричал я и повернулся на левый бок, приподнял голову, огляделся, а снега что серебро. Тихо, крикни – вся тайга услышит. Как же умирать тут, когда тайгу вижу своими глазами. Жить, думаю, надо. Жить. И пополз я к рыси, добрался, прильнул к ее теплой шубе и заплакал. Не могу понять, почему заплакал, а, надо быть, тайга заставила: будто после долгой-долгой разлуки увидел я ее, матушку…

– А дальше-то как?

– Не помню, сколько я пролежал, только нашла меня моя старуха, завернула в тулуп и вместе с Бобиком привезла домой…

Старик сходил в избу за кисетом и, вернувшись, начал закуривать. Я плохо вижу его руки, но улавливаю их спокойные, округлые движения. Мне очень хочется хорошенько посмотреть на эти сильные руки, хочется самому Филимону сказать что-то теплое, ласковое. Но я не нахожу слов. И мы долго сидим молча.

Над крышей амбара, на фоне подсвеченного восходящей луной неба мне хорошо видна щербатая стена тайги. Каменная тишина оковала ее и сделала еще более загадочной. И снова вспомнилось мне, что тайга думает, а что придумает, что пошлет навстречу, ни в жизнь не угадаешь. Однако бывалого она ничем не удивит и не испугает. В этом я убежден крепко-накрепко.

МАЯТНИК

Роман неизлечимо запалился работой. Как все люди в годах, он мало спал, а если и спал, то видел сны все об одном и том же: кого-то корил, кому-то мирволил, – и все это делал походя, сознавая, что надо куда-то торопиться, что он о чем-то забыл и мучительно не может вспомнить. Вставши раным-рано, он волоком отворял давно осевшие ворота и не запирал их больше, чтобы потом домашние могли протиснуться с коромыслом или бельевой корзиной. Дорога, по которой шагал Роман, лежала пустырем, затем поскотиной, и он мог в любую минуту, оглянувшись, увидеть свой сгорбившийся дом, но впопыхах никогда не оглядывался, забывал.

Лет пятнадцать уже тому, как Романа Рассекина позвали в откормочное хозяйство на должность смотрителя, и служба с большими, но неопределенными обязанностями так понравилась ему и он так усердно убивался на ней, что готов был вовсе не казаться домой. Он с утра до ночи ходуном ходил по хозяйству и был убежден, что ему до всего есть дело, что он очень нужный и незаменимый работник.

С людьми Роман был немного заносчив, любил поучать их, мог, когда надо было, и зубатиться не только со сторожами и скотниками, но давал укорот, по его выражению, и самому руководству.

Друзей у него не было. Не было даже человека, который бы понимал его. Домашние – жена, теща и дочь, вдовая с ребенком, – за глаза высмеивали его служебную ретивость, сами за него принимали поношения, но Роман жил сознанием дела и все остальное не замечал.

– Роман, – выпевала теща, улучив минутку за ужином. – Роман, глянь-ка трубку-то: ведь, подумать, весь дым в избу. – Скажет и, захватив в горсть губы, ждет.

Иногда Роман и ответит:

– Новый корпус для молодняка строим. Что главнее-то, твоя труба или объект государственной важности, как вывод?

– Да ведь нам не в свинарнике жить, а в своем доме.

Роман считал бабку дремучей невеждой и потому, ни в чем не убедив ее, не расстраивался. Начинал глубокомысленно читать районную газетку «Заря коммунизма», тайно поджидая увидеть там свою фамилию, хотя давно уже ничего в редакцию не давал. Все собирался.

Нередко к Роману подступала жена, и так как ее раздражала газета в руках мужа, то она говорила со злым причетом:

– Мы как есть сироты. Ему ни горюшка, ни заботушки. Ну-ко, соседские свиньи решили у нас всю картошку. И сказать никому не скажи – загородите, дескать. Не резать же нам скотину в августе из-за вашего огорода. А мы как сироты…

– Сколько можно об одном и том же, как вывод? – Роман надувал широкие ноздри и начинал злобно сопеть.

Женщины сникали.

Утром, до раздачи кормов, он успевал взять все хозяйство и замечал лопнувшее стекло в раме телятника, и разбитую кормушку у Спутника, бык это, и брошенную возчиком телегу, у которой телята втоптали в грязь оглобли, и покосившийся лозунг, призывающий повышать производственную эстетику, и кем-то оторванную доску в заборе. Последнее, огорожа хозяйства то есть, особенно заботило Рассекина, потому что – по его убеждению – мужики окрест живут вороватые, того и глядят, что оплошно лежит.

– Излукавился народишко, – жаловался он весовщице Вареньке. – По весне – помнишь небось? – мост наводили через Кочовку, так подумать только – лесу навозиться не могли. У меня нет, – похвалялся он. – У меня рог, ежели скотина потеряла, оприходован на складе и по амбарной книге проведен. Вот ночью кто-то шастал возле теплицы. Найду ведь. Каблук скошен. Подошва облыселая. Чего там делать, возле теплицы, как вывод?

Варенька, в длинной грубой юбке и застегнутой под рукавом телогрейке, худоплечая, греет свои легкие ручки возле чайника и рассеянно смотрит на Романа остаревшими, тяжело мигающими глазами. «О чем она думает?» – вдруг спохватывается Рассекин и начинает злобиться на Варенькино равнодушие. Пытается уколоть ее:

– Ты, Варенька, все равно что еловое полешко. Говоришь с тобой, а ты знай мигаешь. Вот какое твое понимание по поводу следов?

Варенька молчит, но под настойчивым взглядом Рассекина чувствует себя неуютно, с беспокойством заглядывает в чайник и ставит его на плиту, недавно истопленную. В конторке жарко и гудят мухи, а Варенька утягивает свои синие кулачки в рукава телогрейки.

– А тоже ведь живешь ты, Варенька, – липнет Рассекин к весовщице. – Живешь и в коммунизме, поди, жить собираешься. Собираешься ведь, а? Вот то-то и оно, работать-то нас нету, а жизнь в светлом здании подавай. Ну что мы с тобой сделали такого особенного? Люди уж в космосе побывали, а ты хоть бы сапоги-то свои помыла. Грязь на них, хвати так, прошлогодняя еще, как вывод.

– Уж ты, Роман Иванович, какой торопкой, будто мне в этих сапогах в здание-то заступать. У меня новенькие есть. – Варенька нечаянно улыбнулась, и маленькое личико ее сделалось моложавым.

Роман от этого потерял охоту обижать ее, но сказал не без назидания:

– Нам только разреши – мы и в рай войдем в немытой обуви. Сегодня молодняк принимать будем – обмети весы. Да контрольные завесы сделай. Чурка и чурка с глазами, – присказал он тихонько, но весовщица хорошо расслышала.

Рассекин хотел попросить у Вареньки стакан горячего чая, но ни с того ни с сего нагрубил ей и направился через площадку весов к складам. Прежде под шагом площадка оживала и начинала ходить, а на этот раз стояла намертво, будто легла на сваи.

– Варенька, у тебя весы-то не заклинило ли?

Из конторки выглянула Варенька, поняла, зачем ее звал Рассекин, и стала спокойно заправлять своей тонкой ладошкой седые косицы под шаль.

– Что с ними? – Рассекин качнулся на весах, подпрыгнул. Совсем озаботился: – Они же, черт возьми, не работают, как вывод.

– Ну, не работают. Уж третий день. Пашка Чикин трактором просадил их.

Рассекин удивился Варенькиному спокойствию, вспомнил ее недавнюю моложавую улыбку и рассвирепел:

– Дак ты что же молчишь-то, а? Молчишь-то ты почему? Нет, ведь это только подумать, у ней не работает основное орудие производства, а она сидит и распивает чай. Караул надо кричать. В набат бить. Как вывод.

Рассекин даже не знал, что говорить, опять поприседал на весах, потоптался – вмерзли словно.

– Молчала-то ты почему, чурка с глазами?

Варенька исправный, но робкий человек, и если на нее поднимают голос, что иногда делает Рассекин, у нее отнимается язык. Когда в ее конторку пришел смотритель, она хотела рассказать ему, что третьего дня тракторист задел весы прицепом и своротил их и что она, Варенька, сразу же сходила в контору, доложила об этом самому директору, но никто у весов не был после ее жалобы. Как обо всем этом не слыхал все знающий Рассекин, приходится только удивляться. А он и в самом деле ничего не знал, пришел вот сегодня на редкость веселый, словоохотливый, насел на Вареньку с разговорами и – подумать только – прицепился к грязным сапогам, обозвал ее еловым полешком. Придавил грубым словом, и не сумела она сказать о самом главном.

Варенька ушла в конторку и заплакала невысказанным, совсем озябла от сухих слез, начала дрожать, и чем теплее жалась к горячей печке, тем глубже брал ее холод. А Рассекин и десятка шагов не сделал, забыл о Вареньке и о весах. У телятника за ним увязался палевой шерсти кобелишка Лютик, с большим кольцом на ошейнике. Рассекину почему-то хотелось пнуть собачонку, но она, всегда доверчивая и ласковая, угадывала намерение смотрителя и хоть бежала за ним, но держалась изрядно поодаль. «Вишь, шельма, чует горячую руку», – подумал Рассекин и полез в оттянутый карман пиджака будто за подачкой:

– На, Лютик. На. Как вывод.

Но Лютик хорошо понимал ложь и не подошел, только виновато заулыбался, склонив голову и уронив ухо.

– Ух ты, беспризорник, – выругался Рассекин, вспомнив, что Лютик бегает на деревню, – Ух ты!..

– Гоняем собак? – к смотрителю подошел кладовщик Иван Хитров со связкой ключей, забрякал ими на весь двор. Сам широкий, с лица проломный, а глаза синие, младенческие и потому неуловимые. Рассекин с Хитровым осторожен и знает, что кладовщик не боится его. Хитров в мучной одежде, пропах лабазами и сусеками, хотя сегодня еще не бывал в складах. Мучная пыль и солоделые запахи ходили с ним домой и ночевали там.

– А ведь жогну я тебя, Хитров, по карману. Ой, жогну. Ты мне, это, скажи, по чьему такому разрешению травишь гороховую муку телятам, как вывод?

– Не доглядел, Роман Иваныч. Вот тебе истинный Христос, больше не допущу.

– Я вот возьму да все убытки за твой счет.

– Повинну голову меч не сечет, Роман Иваныч.

– Повинну голову, – повторил Рассекин и почувствовал себя безоружным перед покорностью всегда напористого кладовщика.

А Хитров, поняв, что взял покаянием Рассекина, опять заулыбался.

– Мучка-то больно хороша. Возьмите для пробы – жена киселя наварит.

– За чужую мучку дают по ручкам, как вывод.

– Х-хи. На свои руки топор не уронишь. Горсточку-то.

– Пошел за горсточкой, а взял беремя. Так, что ли?

– Но кисель-то, кисель, – Хитров дразнил Рассекина, облизывая сочные губы и глотая слюнку. Глаза у него отпотели: – Маслицем сдобрить…

– А топленое годится?

– Вот про то не скажу, Роман Иваныч, – и Хитров захохотал, брякая ключами. Лютик, лизавший хлебные сапоги его, отпрянул и навострил уши.

Рассекин позволил себе пошутить с кладовщиком и поддался его соблазну – теплый кисельный парок так и обдал по глазам, а во рту сделалось сухо и постно. Он вспомнил, что совсем не ел сегодня, и легкое веселье мигом соскочило с него.

– Вот так, товарищ Хитров, как вывод, – по-казенному все-таки подытожил разговор Рассекин и, закинув руки за спину, пошел к конторе.

Навстречу от проходной торопились рабочие, а Рассекин шагал притомленно и сутуло, и все видели, что он уже наработался, трудяга.

Возле столовой Рассекин опять почувствовал постную сухость во рту и поднялся на высокое и гулкое крылечко. На дощатой двери висело объявление о том, что после обеда будут продавать кости. «Были бы кости, а мясо нарастет», – усмехнулся Рассекин и бухнул в доски сапогом.

– Да это кого черт догибает? – раздался за дверью на ругань настроенный голос – Ты, что ли, Санко?

– Я. Рассекин. Отвори.

Загремел крюк, сброшенный с пробоя. Дверь распахнулась. Буфетчица Физа засверкала к прилавку своими свежими икрами. Сшивая мятые накладные, Физа косила на гостя глазом, хотела знать, зачем он пришел. Рассекин снял свою суконную фуражку, огладил широкий затылок.

– Ты, Роман Иванович, гляжу, от дома совсем отбился. Жена кормит ли по утрам-то?

– Чем это пахнет у вас?

– Столовая. Чем тут может пахнуть?

– Сивухой. Все-таки приторговываешь. А ведь я ли не говорил, как вывод…

– Да вы откуда это взяли, Роман Иваныч? – Физа по-молодому окрысилась, но красиво закругленные скулы ее пошли пятнами.

– А вот откуда. – Рассекин откинул занавеску, о которую кто-то вытер мазутные руки, – на подоконнике стояли две пустые бутылки из-под белой. Горлышко такой же бутылки предательски выглядывало из жестяного умывальника. И на эту бутылку указал Рассекин.

– Опять скажешь – приносят?

– А сколь кричу-то!

– Ты, Физа, в дочери мне годишься и не лукавь. Да нешто мужики понесут сюда из сельпа. Там своя столовка рядом.

– Все-то вы знаете, Роман Иваныч, – сдалась Физа и, бросив сшивать бумажки, засуетилась: – Садитесь, Роман Иваныч. Я сейчас вам молочка да оладышек. Девки себе стряпают, так им не к спеху. Успеют, налопаются. Только им и заботы.

Она в коротеньком халатике, усадистая, пронеслась мимо Рассекина, рукавом обмахнула перед ним стол. Убежала на кухню, закричала там.

Рассекин, оставшись один, прошелся вдоль окон, считая шаги. Из дальнего угла оглядел зал с подмокшим потолком, промерил длину поперечной стены и стал что-то прикидывать. Но потом вдруг увидел захватанную занавеску и махнул рукой. Вернулся к вытертому Физой столу. Сел.

Рассекин был на днях у шефов и обедал в заводской столовой. Помещение у шефов чуточку разве побольше, но как там все прибрано да обихожено! Возле окон, где меньше толкутся посетители, ковровая дорожка, а перед ней на железных козелках горшочки с зеленью. На простенках картины: на одной цветы, на другой арбуз с зайцем, а на третьей молодые женщины купаются – все как на подбор в теле, и меж ними ребенок, тоже сытенький, только совсем нагишом, если не считать какой-то тряпички на головке. Рассекину понравилась обстановка в чужой столовой, и, помнит, даже поелось ему к душе. А почему бы не завести в столовой откормочного хозяйства такой же порядок? Можно бы, наверно, отыскать денег и на дорожку, и на картины, и цветы бы нашлись… Да нет, черт возьми, Роман рассудил, увидев засудомоенные шторы, не доросли мы до этой культуры. О занавески руки вытираем, в горшочки окурков набьем, а те, что пригоняют скот, – те о ковер и ноги вытрут. Нет, куда уж в калашный ряд… И горько стал ждать Физу, разглядывая голубую столешницу из пластика. Видишь, ни скатерти, ни клеенки не надо. Махнула рукавом, и чистота. Так нет же, взял какой-то, прижег пластик – ничем теперь не выведешь черную накипь.

Рассекин достал обмявшийся по карманам большой блокнот и, щелкнув ручкой, стал писать, напряженно выпрямив спину – без очков он близко не видел. Пришла Физа, принесла еду. Сама села напротив, выцеливая глазом рассекинскую писанину – уж не акт ли строчит? Ничего не поняла из перевернутых букв – ухватила только одно слово «потолок». Значит, своим занят. Успокоилась.

– Ешьте уж. А то у вас все дела и дела. Когда вы только отдыхаете.

Похвала Рассекину тихой благостью легла на сердце. От этого ему хотелось даже здесь, за едой, быть занятым, и он, многодумно хмуря лоб, все время, пока ел, что-то писал в свой блокнот. Так он постепенно совсем успокоился.

– Вы, Роман Иваныч, как директор. А может, и больше. Вот директора-то, Николая Павловича, я и не вижу вовсе. А вы и тут и там. Надо же, как вы.

После еды и хороших Физиных слов Рассекин пришел в контору, будто в гостях был: радостным и неизбывным желанием делать горела каждая его жилка.

Стол ему был отведен в одной комнате для специалистов хозяйства. Хотя и был его стол задвинут в угол, но выглядел все-таки главным. На нем лежало, правда, расколотое, но всегда протертое стекло, стоял мраморный, в старых чернильных подтеках письменный прибор, с сухими чернильницами, в которых под колпачками, бог весть как сохранившимися, Роман Иваныч держал скрепки и кнопки. Рядом на подставочке был развернут откидной календарь минувшего года, но Рассекин хорошо обходился им, так как знал, что прошлогодняя пятница совпадала с нынешним понедельником. Под стеклом хранились образцы пропусков, нарядов, поздравительные открытки и две вырезки из районной газетки – корреспонденции Рассекина. В маленькой он рассказал, как прошел в хозяйстве праздник животновода, а в крупной подверг острой критике руководство хозяйства за низкий уровень механизации на фермах. «Колун – соперник автомата» – так озаглавили его материал в редакции. Статью обсуждали на собраниях, совещаниях и единогласно признали справедливой, а у Рассекина все допытывались, как ему удалось придумать такой заголовок и сколько рублей ему заплатила газета. На оба эти вопроса Рассекин спесиво не отвечал, а директор хозяйства Николай Павлович Годилов начал побаиваться рабкора: возьмет и катанет новую статью. Мало ли в хозяйстве недоглядов.

Раньше, до выступлений в газете, сотрудники подсовывали под стекло Рассекину вырезанные из «Крокодилов» карикатуры, смешные стишки. Теперь этому положен конец. Теперь Роман Иваныч, приходя в общий кабинет, не всегда здоровается со специалистами: знает себе цену. Спокойно положив фуражку с угла стола, он достает из выдвинутого ящика очки и начинает крутить их за одну оглобельку – собирается с мыслями.

В кабинете всегда людно, пахнет резиновыми сапогами и силосом, сюда набиваются гуртоправы, которым решительно мешают и столы, и шкафы, а казенные расшатанные стулья предсмертно стонут, когда на них «сядут» дождевик или ватник. В сутолоке никто на Рассекина вроде бы и не обращает внимания и в то же время каждый чувствует его присутствие. Происходит это потому, вероятно, что Роман Иваныч с подозрительным прищуром разглядывает людей, будто знает о них что-то утайное. Подписывая накладные и требования, он и так, и этак повернет бумагу, потом с ног до головы оглядит подателя и спросит:

– Это что такое?

– Требование на гвозди, Роман Иваныч.

– Вот это, я спрашиваю, – и ткнет пальцем в простодушный хвостик.

– Бухгалтер подписался.

– А видно?

– Вам больше знать.

– Подпись – та же фотография с человека, – начинает поучать Рассекин. – В подписи я должен и самого человека увидеть, и нрав его узнать. Крутой, горячий, характерный, а может, так, тряпка человек. Верно?

– Да меня машина ждет.

– Нет, брат, такую безответственную подпись я не имею прав пропустить. Нет и нет. Иди бы разговор о моих, скажем, гвоздях – милости просим. А здесь государственное. Личное – лишнее, а государственное – вся сила. Есть у меня рубаха или нет – никому ни жарко ни холодно. А вот разбазарь я государственные гвозди – тут изъян другого направления, как вывод.

Рассекин впадал в пустословие и долго не мог остепениться.

Высидев в конторе часа три, он опять отправлялся по хозяйству. Сначала шел на строительство кормоцеха, приноравливаясь попасть с тылов, и рабочие всегда обнаруживали его появление внезапно. Сегодня же Рассекин угодил на перекур, когда плотники сидели под стеной в холодке, и как только он появился между штабелями бревен, его сразу же заметили, а молодой плотник Толька Гвоздодер, патлатый, с нечесаными и засоренными мелкой стружкой волосами, чвыркнул через зубы слюной в сторону смотрителя:

– Маятник, ребята.

Рабочие заулыбались, но Рассекина встретили серьезно, зашевелились для начала работы. Только Гвоздодер продолжал валяться на щепах, разбросав свои длинные ноги в охотничьих, низко загнутых сапогах. За отвороты голенищ были засунуты спички, сигареты и складной метр. Рассекин сосчитал количество венцов на срубе и сказал:

– Опять посиделки, а вкатили, гляжу, только два бревна, как вывод. Где бригадир?

Вместо ответа плотники разобрали топоры, воткнутые в стену, и направились по своим местам. А Гвоздодер пружинисто потянулся и зевнул:

– Охота ись.

– Где бригадир, Толя? – доверительно и тихо спросил Рассекин у Гвоздодера, который закричал неприязненно громко, давая понять смотрителю, что не принимает его приглашения к доверительному разговору.

– Где да где. Больно знаем где. Лучше скажи, почему нет у нас заботы о рабочем классе. Воды почему нам не приносят?

Рассекин вспомнил, что разговор об этом уже был, немного замялся с ответом, а Гвоздодер, взяв свой топор из стены, стал нехотя подниматься на леса, ехидно похохатывая:

– Нет заботы о рабочем классе – и сказать тут нечего. А то молотит на каждом собрании: его величество, нет почетнее звания…

– Ты что это сказал, а? Ну-ка повтори. Это что еще за разговорчики? – Рассекин настойчиво угрожающим голосом в корне пресек вредный выпад Гвоздодера, но тот, умолкнув, довольно заухмылялся, чувствуя поддержку товарищей, которые одобрительно молчали, одобрительно переглядывались и даже рубили топорами, показалось Рассекину, как-то по-особому согласно.

Смотритель потоптался под стенами, поднял пару скоб, уже втолченных в землю, и сходил за водой для плотников. Воды он принес из родника, и была она так холодна, что оцинкованное ведро улилось тоже холодным потом. Плотники один по одному стали подходить к ведру и, раскаленные работой на знойном августовском солнце, остро томились жаждой и боязнью застудить нутро. Пили маленькими глотками и морщились от зубной ломоты. Пришел бригадир, спавший на лесах, – у него дряблые и сырые глаза, левая рука в запястье обмотана несвежим бинтом. На здоровую руку ему поплескали воды, и он кое-как умылся, надрав до красноты лоб и шею своей заскорузлой, в надавышах ладонью. Пить совсем не стал. Зато Гвоздодер дул воду прямо из ведра крупными лошадиными глотками. Потом жестянкой лил себе за ворот, весь до пояса вымок и даже не вздрогнул, не ожегся.

– Добалуется вот, лешак, – сказал бригадир, ласково глядя на Гвоздодера.

Плотники согласились:

– Достукается.

– Само собой, все до поры до времени.

– Журавль межи не знает.

Гвоздодеру нравилось, что мужики осуждают его с ласковым изумлением, и взялся еще пить, но всем стало ясно, что пил он уже для похвалы, без охоты, и видеть это было неприятно. Бригадир выхватил из его рук ведро и опрокинул на землю.

– Балуешься чем не надо.

– Уж такой народец – всякое благо во вред же себе обратит. А туда же, заботы к себе требует, как вывод, – подхватил Рассекин и вначале хотел напуститься на бригадира, но сейчас передумал и сказал миролюбиво: – Истуга что-то поднимаетесь, Павел Сергеич. Закрыть бы, пока вёдро.

У бригадира нервно заиграла нижняя широкая челюсть, лицо сделалось хищно коротким.

– Мы на сдельщине, товарищ Рассекин, и у нас больнее твоего свербит. Мы с тобой третьего дня говорили о пакле – где она?

– А разве не привезли?

– С погонялкой ходишь и знать бы должен.

– Ну, это я выясню. Нет, ты скажи, почему это у тебя больнее-то свербит, как вывод?

– Потому как мы с выработка тут. Что потопал, то и полопал. А ты на окладе.

– И выходит, что ты болеешь, а я нет?

– Да как поди. Тоже, наверно, свербит и у тебя.

– А сознательность? Разве она не больнее копейки мает?

Бригадир чувствовал свое полное превосходство в споре со смотрителем и потому добрел:

– Я знаю, товарищ Рассекин, ты человек шибко маетный…

– Маятник, – вставил Гвоздодер и отвернулся – так, будто на ветер бросил словечко. Рассекин первый раз уяснил, что маятник и маяться – близкие слова, и то, что его назвали маятником, показалось ему обидным. Но оставил замечание Гвоздодера без внимания – бестолков человек, что с него взять. А бригадир вел свое, с усмешечкой уж:

– Хоть и маетный ты человек, товарищ Рассекин, как правду не скажешь, но небось и аванец и расчет – все гребешь сполна. А у нас прошлый месяц в окончательный-то по сотне не обошлось.

– Только бы прошлый, – вмешались в разговор плотники.

– А в мае?

– И в августе не светит.

Бригадир счел, что доказал свою правоту смотрителю, и воодушевленно скомандовал:

– Кончай ночевать. Шагом марш обедать.

Плотники взяли всяк свой топор и направились к столовой. Гвоздодер прошел возле самого Рассекина, подергивая плечами в ленивой раскачке. «Придурок, – обругал его Рассекин, ненавидя крутую и ленивую спину парня. – Маятником обозвал, мерзавец». Далее Роман вспомнил, что часто употребляет слово маятник его дочь Наталья, и доходившие до Рассекина слухи о связи дочери с Гвоздодером тотчас же укрепились в его сознании. Ему сразу сделалось душно и жарко. Он снял свою толстую суконную фуражку и постоял в тени под стеной.

После обеда Рассекин ездил на станцию и с работниками товарного двора разыскивал занаряженную хозяйству паклю. Тюки ее, оказывается, были заброшены за навалы железобетонных блоков и основательно измокли на дождях. Он рьяно ругался, грозил арбитражем и наконец составил акт, но директор хозяйства Николай Павлович Годилов не подписал его.

– Не можем мы, Роман Иванович, из-за тонны пакли портить отношения с железной дорогой. Путейцы выпустят нас в трубу только на одних штрафах за передержку вагонов: когда мы вовремя-то укладывались с погрузкой? Вот скажи, когда? Отправляем опять же не песок, не древесину, а живой груз.

– Нет, Николай Павлович, это не порядок, – упрямился Рассекин. – На путейцев тоже можно найти укорот. Я все-таки дам ход этому документу, как вывод.

Рассекин, надувая свои большие и вдруг побелевшие ноздри, стал свертывать акт, примериваясь положить его во внутренний сохранный карман.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю