412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бреусенко-Кузнецов » Очаги ярости (СИ) » Текст книги (страница 5)
Очаги ярости (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:03

Текст книги "Очаги ярости (СИ)"


Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)

– Ну что ж, всему бывает конец. Желаю всего прочего.

– Нет, Коля. И лжешь ты, что живешь мною. Лжешь. Если бы жил… Только себя видишь. Только себя. А я? Я для тебя не у шубы рукав. Молчи, пожалуйста. Ты ведь и не подумал даже, что меня колхоз послал учиться, ждали меня. Я нужна тут. Да ты посуди, как я все брошу и уеду. Давай от души, Коля. Давай от сердца. Все будет по-твоему, только не уезжай. Ради всего святого.

– А если все-таки?

– Да нет же. Нет.

– Тогда наше вам с кисточкой.

– Одумайся, Коля. Коля!

Поздним вечером того же дня Крюков вышел из дому с рюкзаком за спиной, чтобы успеть к утреннему поезду.

Белая вымороженная луна невидяще глядела на него, иногда забегала за тучи или совсем терялась в них, но темней от этого не было. Где-то под крыльцом или в копне сена, густо пересыпанного холодным снегом, с трудом обогрев местечко, на ночь залегли деревенские псы и будут спать, хоть все унеси. За селом совсем тихо, морозно и пусто. В белой стыни потерянно скрипят одинокие шаги.

Когда сверстал половину дороги и немного поохладел, жгуче затосковал по всему тому, что оставил в Столбовом. Покаянно чувствовал, что сделал что-то непоправимое и теперь виноват перед всеми. Вспомнив последние слова Кати, которые въяве звенят в ушах слезами и отчаянием, готов был вернуться, но дорога вела его уже своей властью.

После сквозняков нетопленого и прокуренного вокзальчика, устроившись в вагоне на теплой полке, умиротворенно рассудил: «Как это здорово наконец, что я решился и свое выдержал. Теперь закрепиться на новом месте, а Катя прилетит. Не бобылкой же ей век вековать». С этим и уснул.

Прямо с поезда пошел искать квартиру Руслана, и оказалось, что жил тот недалеко от вокзала в глухом заснеженном тупике, в старом двухэтажном доме, с маленькими тусклыми окнами в толстых облезлых стенах. По щербатым лестницам, где стоял запах жареной трески и кошек, поднялся на второй этаж, по бумажке еще раз сверил номер квартиры и позвонил.

Дверь на цепочке приоткрыла худощавая старуха, с бигудями в жидких седых волосах. Щурясь, вглядывалась, видимо, хотела узнать человека и не узнала:

– Это к кому еще?

– К Руслану Обегалову я. Здравствуйте пожалуйста. Дома он?

– Съехавши он, касатик. Уж никак боле месяца. Да вот как дала ему Надька отгул, так и съехал. А насчет чего он?

– Земляки мы. Где же искать-то его теперь? Случаем, не скажете?

– Кто его знает, он подолгу на одном месте не обретается. А ты загляни-ка в подвал, в слесарку, може, там скажут. В одном жэке работали, как, поди, не знать дружка свово.

– Я-то, мамаша, какого ищу, он шофер на такси.

– Руслан, говоришь? Так господь с тобой, какой он шофер. Обычный слесарюга. По трубам. Тут вот до сих пор его железки валяются – мыть пол мешают. Говорю Надьке, выбрось, так она: все завтра да завтра. Однако ступай, тамотко скажут. – Старуха указала на пол и зябко поежилась: – Тянет как из колодца.

Николаю совсем расхотелось искать Руслана, и он отправился к родной сестре матери, тетке Луше, которая жила в пригороде Долговидове. Ехать надо было электричкой, да потом еще шагать пешком, поэтому перед дорогой зашел в буфет. За потным стеклом прилавка скудно лежали только бутерброды с залубеневшими ломтиками сыра и подсохшими кусочками селедки. Торговала ими молоденькая девица, погруженная в какие-то свои приятные думы, потому что совсем не обращала внимания на покупателей и, казалось, не видела и не слышала их. Она одной рукой ловко и заученно наливала в замытые стаканы кофе из бачка, а в ладошке другой руки прятала зеркальце и поминутно заглядывала в него. Когда она рассчитывалась с Николаем, он заметил, что у ней свежо и подчистую сбриты брови, а вместо них наведены тонкие, как паутинка, черные скобочки. И в ее безбровом и оттого вызывающе обнаженном лице явно томилась откровенная бывалость. Разглядывая в упор буфетчицу и собирая в карман с мокрого прилавка сданную мелочь, подумал: «А ничего так-то деваха и в ходу, видать, но уж пообщипали, не приведи господь. У нас, однако, со свету бы сжили, а здесь при хлебе, народ харчит».

Тетку Лушу нашел быстро, потому что бывал у ней не один раз, возвращаясь из армии, даже ночевал три ночи. Она жила в маленьком домике, обшитом тарной дощечкой в елочку. Окошки в белых резных наличниках, окрошившихся от времени. Из разбитых же ящиков был собран и забор, до половины заваленный сугробами. Хилая, откинутая калитка встыла в снег и не закрывалась. На крыльце сидел сытый черный головастый кот, а у сарая ласково сердился на него и рычал молодой по-детски лохматый песик, посаженный на тяжелую цепь. Увидев вошедшего во двор гостя, песик сел, приветно завилял хвостом и добродушно ударил себя лапой по носу. Заулыбался.

Тетка Луша сидела в кухоньке и на деревянном кружке резала лапшу. Увидев племянника, бросила нож, начала отряхивать над столом замучненные руки. Была она, как и прежде, дородна, с широким свежим лицом.

– Ни письмеца, ни весточки, и нате – сам самородок. Да как? Раздевайсь. Небось намерз, ведь до нас пока доберешься! Ну и ну. Уж не совсем ли?

– Совсем, теть Луша.

– Прыткий вы народ ноне. Скорый. Сымай сапоги-то. Я валенки дам. Мать-то как? Хоть бы написала когда. Да, работушка-матушка. Знамо, не от простой поры. А я свое, Коленька, отработала. Тридцать два годика возле плиты. Было бы ударено – когда-нибудь вспухнет. Вот и маюсь, как худой конь, обезножела.

Только надев валенки и напившись чаю, Николай почувствовал, что за дорогу перемерз, и, посмеиваясь над собой, попросился на печь. Но уснуть тетка Луша так и не дала: натосковавшись в одиночестве, она без умолку говорила и говорила, перебивая себя вопросами. Николай вначале боролся со сном, но потом оживел, взбодрился и охотно ввязался в беседу.

– Живи, Коленька, живи. Мне это не в тягость. Вина, знаю, не пьешь, да и табаком, вижу, не балуешься. И живи. Места хватит. Дров я ноне запасла зим на пять. Тут у нас мост ломали, и мужики приволокли отходов две тракторные телеги. А плата одна – бутылка. Пять штук взяли. Распилить только и осталось. И работа тебе найдется рядом. Хоть вот на мой же шиноремонтный. Меня там всяк знает, повариху, тетку Лушу. Только спроси, худого словечка никто не скажет. Кормилицей звали. Вот самовар-то видишь? За выслугу. Подарок. Отдыхай, наказывали, Лукерья Максимовна, и пей чаек, наводи телесные излишки. – Она смутилась и махнула на себя рукой.

– Тут, наверно, и в фельдшерах нужда?

– Только давай. Ведь заводов, Коля, нагородили, скажи, один на один, а робить на них стало совсем некому. Мужики – те или в армии, или по тюрьмам, а то с кругу спились. Одно бабье. Не знаю, что бы делало наше государство, не будь бабского тягла. А это, за фельдшера-то спросил ты, она – кто?

– Да наша, столбовская.

– Держишь на уме? Ну раз так, прилетит, только черкни. Бабе, Коля, где ни жить, была бы рядом душа любезная.

– Упрямая она, теть Луша.

– А ты будто и не знаешь, чем умягчить. Все мы одинаковы: в девках только и поерепениться. Давай-ка спи, я уж вижу – глаза заводишь. Спи. Отдыхай. Жарко станет, вот сюда, на кровать, перейдешь.

Первые дни прожил как в гостях, а потом взялся за топор: поправил ступеньки крыльца, перевесил осевшую дверь в сарае, поднял калитку. Расчистил от снега дорожки, нарубил дров. Тетка Луша отвыкла от мужицкого топора, радовалась его звону, а хозяйские мысли уже выносили ее к весне: так-то вот и крышу починит, стекла в рамах промажет, а то бренчат от снующих машин. Труба наверху осыпалась, огород под снег ушел некопаный. А ему на свежую силу – разминка.

По совету тетки поиски работы начал с шиноремонтного завода, до которого и ходьбы-то было пятнадцать – двадцать минут. Уж одно это устраивало. Взяли его сразу. Кадровик, бритоголовый, с большими жухлыми ушами, в офицерском кителе, узнав, что Крюков родной племяш поварихи Луши, оживился, вскинул брови:

– Мы это, товарищ Крюков, рассматриваем как рекомендацию. Да. Да. И будем считать, что кадр ты не с улицы, а наш. И определим сразу к месту.

Кадровик умел быть авторитетным и говорил только от лица многих, хотя в закутке его, с барьером, железными ящиками и решеткой на окне, никого не было.

– Приказ подготовим, а ты, вот тебе бумага, шагай в вулканизацию. Хотя постой, брякнем начальнику.

Он взял телефонную трубку, поколотил ею по ладони, кашлянул в нее и сказал с неторопливой простотой:

– Люба. Любушка, нам Доридзе. Срочно бы. Доридзе? Хм. Ты, что ли? А хрипишь отчего? Слушай, мы тут решили…

Работа в сравнении с колхозной показалась Крюкову легкой забавой: он должен был всего лишь гонять трактор «Беларусь» по заводскому двору и перевозить в прицепе автомобильные шины из склада в цех и обратно – из цеха в склад. Попервости смущало только одно – грязь и сажа, от которых не было никакого спасения. И воздух после чистого, деревенского, полевого, пропитанный удушливым запахом горелой резины, был особенно тяжел и отвратен. Однако все это хорошо покрывалось приличными заработками.

Жизнь выравнивалась. Николай все больше чувствовал свою надежную оседлость на новом месте. И был доволен, что все давалось ему без особого труда. «С умом-то, – гордился он, – везде жить можно». Под влиянием легких и радостных мыслей написал Кате два письма, одно хвастливей другого, и, чтобы не уронить перед нею своего достоинства, к себе пока не приглашал. Но ответа ждал с горячим нетерпением, которое скоро переросло в беспокойство, а затем и в отчаяние, – Катя молчала. Теряясь в догадках, он наконец вспомнил, с каким насмешливым осуждением и даже злостью встретила Катя бахвальство брата Руслана, приехавшего из города. «Так ведь и у меня все так же, – догадывался Николай, – без малого, как у того пустобреха: все легко, все радужно и напевно. Не верила она ни единому слову брата, не поверила и мне. Болтуны. Боже мой, болтуны».

И почти неделю Николай обдумывал содержание нового серьезного письма в Столбовое, а когда отправил его, успокоился. Почему-то надеялся, что сейчас Катя уж непременно отзовется добрым, приветным словом. И предчувствия не обманули его. Катя ответила, но коротеньким и нравоучительно строгим письмом.

«Рада за тебя, что наконец-то трезво поглядел на свое житье-бытье. Да и сколько же можно взрослому человеку делать из жизни игрушку. Меня не жди и не зови. А писать больше не имею свободного времени».

Смысла последней фразы Николай никак не мог понять: или у ней нет времени продолжать это письмо, или она оправдала свое молчание и впредь? Он цеплялся за какую-то слепую надежду, на то, что все между ними наладится: ведь не напрасно же им дано было столько близости, любви и счастья. Вынашивая светлые мысли, он все-таки не сомневался, что Катя, не в пример ему, выдержит характер, настоит на своем. И вся его жизнь, вся работа, все приятные расчеты потеряли для него интерес. Он даже хотел взять неделю без содержания и съездить в Столбовое, но тетка Луша, заметившая его беспокойство, помогла.

– Ходишь как в воду опущенный – она опять что-нибудь?

– Она, теть Луша.

– Экая она. Так мужику ли печалиться? Мужик он всегда на коне. Не едет, и не неволь. Дай ей вымолчку. Она покусает свои ноготки и прилетит. Здравствуйте вам. Нешто я их не знаю.

– Нет, теть Луша, эта не из тех. Не прибежит.

– Но характер-то кто за тебя покажет? Или у тебя его кошки съели? Да, Николушка, не по матери ты. Та бывало… – Тетка Луша тряхнула своим пухлым, вялым кулачком и досказала: – Не в нашу ты породу. Она что, твоя зазноба, али уж такая заманная, что из-за ней убиваться?

– Такая, теть Луша.

– Фу-ты, ну-ты, ноги гнуты. Тогда мой тебе сказ: подсобери деньжат и задари. Не мытьем, так катаньем, как говорится. Поднеси, скажем, часы али воротник там, какой подороже. Ноне какую ни хвати, та и в мехах, а из каракуля или из овчины опять урыльничек выглядывает – смотреть не на што. Но мода окаянная, за нее они лбы себе порасшибают. Вот и споетесь.

И начал Николай с той поры копить деньги, а письма писать перестал. Катя тоже молчала. И завелась меж ними какая-то несогласная игра, и Николаю настойчиво казалось, что в итоге быть ему в проигрыше.

А между тем пришла весна. В городе она была скудна и буднична, без ручьев, без вольных, просторных ветров, без душистой прохлады согревающейся земли, без птиц, да и лучи солнца, наконец, вязли и хирели в нечистом дыхании машин и заводов. Грязный снег оставил после себя быстро подсыхающую пыль и копоть. В палисаднике перед окнами зацвела черемуха, но к ней нельзя было подступиться, потому что ветви ее, как и все кругом, за зиму покрылись толстым налетом сажи, которая, попав на руки, не сразу давалась даже мылу. Но эта нищая и сиротская весна с какой-то болезненной остротой напоминала Николаю время первых широких потоков тепла и солнца, ясных рассветов, пьяных запахов свежей пашни и долгие сумерки, долгие закатные зори, от которых до самой ночи тихо и печально светилась белая церковь на холмах, за селом.

Были особенно гнетущи для Николая совсем обогретые майские вечера. Они радовали, навевали тоску, тревожили и опять радовали. Ему хотелось встреч, тайн, весенней близости и ласковых разговоров без слов. И был он уверен, что Катя переживает те же приступы горечи и счастья.

Спасался он от наваждения мыслей и желаний только работой. А запущенное подворье тетки Луши давало ему дело без конца. Как-то, вернувшись с завода и не снимая спецовки, взялся копать огород. Весна стояла сухая, и грядки успели заветреть, местами даже пылили, но чуть поглубже земля берегла талые воды, и Николай легко ломал ее на сочные и пахучие краюхи. Здоровый пот холодил и ласкал спину. Захватив широкую полосу, он дошел до конца огорода и, возвращаясь к началу, увидел тетку Лушу, а рядом с нею девушку в легком, насквозь просвечивающем сарафане.

– Вот гляди, Леночка, пашет ровно трактор. Отступись, говорю, слышь. Отступись, хватит на сегодня. Мокрешенек.

Николай обмахнул лицо несвежим платочком, пересек вскопанную полосу и, приткнув лопату к изреженному штакетнику, с веселой простотой поглядел на Лену. Сарафан у ней с большим вырезом, на шее бусы из мелкого янтаря. Глаза крупные, рот большой, но чем-то красив, а переносье и вершинки щек в молодой, свежей россыпи веснушек. От лица Лены на Николая повеяло чем-то нежданно родным, и он, опять улыбнувшись, определенно подумал: «Веснушки-то – краса сельская». А Лена под его взглядами ни капельки не смутилась, уверенная в том, что понравилась, и, гордясь, подумала: «Пусть посмотрит – красоту не слизнет». Она, подняв брови, увела глаза в сторону, слегка зарделась и сморщила губы в улыбке.

– Это вот Лена, моя напарница. Можно сказать, ученица моя. Дай ей бог здоровья, пришла навестить пенсионерку. А я в слезы. Ведь наше дело – сегодня жив, а завтра кто знает. Спасибо – не забывают.

– Ну, мне пора, тетя Луша. А у меня дел сегодня, дел. – Она поцеловала тетю Лушу в висок, а Николаю сказала с прежней знакомой ужимкой: – Рада знакомству. Тетка уж больно расхвалила своего племянника, даже поговорить с ним охота. Да в другой раз. Но скажу, однако, тетку у меня береги.

Николай с нараставшим любопытством разглядывал Лену и не сказал ей ни слова.

Проводив гостью до калитки, тетка Луша, и в слезах и веселая, вернулась к Николаю, который налаживался умываться прямо на улице.

– Заторопилась куда-то, вроде в самом деле так надо, а сама вся не своя. И ты хорош, будто язык проглотил. Зато уж глаза у обоих так и пыхнули: одна удивила, другой удивленный. Ведь это глядеть-то на вас, Николенька, – одно любование. – Тетка Луша подняла крышку умывальника, есть ли в нем вода, и продолжала с тем же увлечением свахи: – А вот скажи-ко, чем она не невеста. И работница. Помню, где бы мне сходить, а глядь-поглядь, она уже сбегала. Торопкая. Такая не засидится. И шьет сама. И какого еще рожна, коли и сама из себя вроде писаная.

Может, Лена и не была умна и прелестна, как столбовская Катя, но тетка Луша похвалой своей так подогрела в Николае интерес к Лене, что он с радостным наслаждением стал вспоминать ее. «От этих веснушек в ней будто светится что-то неодолимое, деревенское, солнечное. Так ведь иначе-то и не бывает: веснушки только от солнца. Красота, можно сказать, чисто деревенская».

– Теть Луша, ты спишь?

– Да ну вот, так и спишь.

– Она что ж, эта Лена, деревенская?

– Аха, заподумывал, – весело уличила тетка Луша. – Девка она первого разбора. А ты-то что, не из деревни? Все оттель.

Недели через две Николай в обеденный перерыв зашел в красный уголок цеха, где рабочие отдыхали, читали газеты, курили и жарили в домино. Тут все было пропылено, затаскано, от пола, который часто поливали водой, несло нечистой сыростью. На этот раз в помещении было людно, но тихо – шло собрание. Перед рабочими выступал начальник цеха, черный грузин, со свирепым взглядом из-под низкого волосатого лба.

– С себестоимостью совсем нехорошо выходит. Поглядеть разве не нужно, что ни шаг, то и расход никому не оправданный. Зачем? Зачем, понимаешь, держим на переброске шин трактор? Нужен он? Нет, пожалуйста. Зачем держим тракториста и платим? Не-ет, это нерасчетливая копейка и рубля не бережет вовсе. А рядом пустует угольный склад, куда можно очень хранить резину.

– Тракторист, Гога Иваныч, лишняя единица, – выкрикнул кто-то из рабочих.

Далее Крюков уже не мог слушать. И гордость, и обида мешали ему поднять глаза на людей: оказывается, все знают, что он лишняя единица. Это вроде и кормишься ты, первостатейный тракторист, не своим, а чужим хлебом.

Махнув вниз через две и три ступеньки, Николай вылетел на улицу, завел свой трактор и погнал его к гаражу. «Лишняя единица»! – звучали упреком обидные слова. – Я ее, что ли, придумал, эту единицу. Моей вины тут нет». В конторке завгара Крюков настрочил заявление и через две недели был свободен.

И опять начались для него поиски. На ближайших к дому предприятиях ничего не было подходящего. Предлагали к станку, на каток, в грузчики, даже стеклорезом в парниковое хозяйство, но он не хотел расставаться с трактором и наконец наскочил на строительное управление, где нужен был бульдозерист. Правда, приходилось далеко ездить, на край города, зато работа на свежем воздухе, что особенно оценил Николай после смрада шиноремонтного.

Домой возвращался в хорошем настроении, опять сознавая себя человеком, поставленным к живому делу. Как-то в субботу вечером застал тетку и Лену за беседой. Они сидели на крыльце и в журнале «Работница» разглядывали выкройки. Николай снял пиджак, галстук, повесил их на штакетник, отдышался, приятно остывая в тени. Тетка Луша, посмеиваясь над своими немочами, со вздохами и ахами ушла готовить стол к ужину. Лена осталась сидеть, со своей ужимкой крутила на пальчике тусклое колечко.

– Ну как, все цветем?

– Такие наши годы. А все приятно знать, что тебя вспоминают. Поневоле зацветешь. Не так, что ли?

– Теть Луша небось насказала?

– Хотя бы. А я гляжу последние дни, и нету нашего Николеньки и в столовую не ходит вовсе. Ну, думаю, для своей залетки на еде экономит. А потом, нате вам, узнаю – по чистой. Вот пришла посочувствовать, выразить, и все такое.

Николай сел рядом на вымытые ступеньки, поглядел пристально на Лену: когда она смеялась, у ней красиво обнажался набор белых и ровных зубов. Она знала, что улыбка ее нравится, скалилась без нужды.

– Можешь поздравить с новым местечком. Бульдозерист. Звучит?

– Уже успел? Успел. А я-то, дура, обрадовалась. На разговор пришла. Слов хороших насобирала: умереть можно.

– Так говори, – встрепенулся Николай. – Говори, или пойдем лучше на лавочку, под яблоню. Одна минута только, я сейчас вот. – Николай подхватил пиджак, галстук и отнес их к себе в комнату. Тут же, что-то на ходу отвечая тетке, вернулся на улицу, но Лены ни на крыльце, ни во дворе не было. Он не сразу поверил, что она ушла, и все оглядывался, хмуро недоумевая: «Странная она все-таки. Эти ее веснушки, ужимки, и вроде бездумная веселость, и, наконец, какой-то разговор…»

– Она убежала никак? – тетка Луша выглянула на крыльцо. – Мечется девка. Завод не глянется. Город надоел. Пойди пойми ее. Я уж хотела сказать: замуж тебе пора. Не иначе, да промолчала. Она-то нешто виновата, коли женихов ноне раз, два – и обчелся. То-то и есть, добрые разобраны, а худого нам самим не надо. Пронеси господи.

За работу Крюков взялся жарко и увлеченно. Его мощная машина заменяла сотни землекопов, переворачивая за смену горы грунта. Когда он пришел на площадку, отмеченную колышками и столбами, кругом бы ли полынные ямы, мочажины, обгоревшие пни да камни-валуны – не подступиться. А поработал тут Крюков всего лишь неделю, и котлован под здание был почти готов. Беспокоило только одно: наступят морозы – иди Крюков на все четыре стороны. И силен твой трактор, но и ему не под силу скованная стужей земля. Машина встанет на ремонт и отдых, а ты, если согласишься, – на отделочные работы. До тепла.

Но пока исправно вел дело, не отказывался от сверхурочных часов, прихватывал гулевые дни, а порою и спал прямо в тесовом вагончике на стройплощадке. Лишней копейки из рук не выпускал. На свету, бывало, проснется, легкую дверь будочки распахнет и радостно задохнется свежим сыроватым воздухом, с родными запахами потревоженной земли и сладкой горечью мятой полыни. И в тихий утренний час покажется на мгновение, что проснулся он не на стройке, а на полевом стане у Разборного займища, где на парах хватало работы на всю весну. Николай по-особому любил эти ранние минуты, когда вдруг в спокойной и праведной душе ясно улавливал даже от себя спрятанное желание вернуться… «А вот не пишет и не пишет. Может, и ждать уж нечего. Да когда же кончится эта молчанка? И кому она нужна?» Потом он старался вспомнить лицо Кати и мучительно не мог. Он видел ее волосы, платье, руки в ожогах йода, а лица ее не было. И чем больше волновался, тем острее сознавал свою вину перед нею. «Вот именно, – соглашался он с письмом Кати, – не живу, а игру какую-то затеял».

Посидев на порожке и озябнув, лег на жесткую лавку, пропитанную соляркой, быстро уснул коротким, трепетным, но зазывным предутренним сном.

С первыми теплыми днями Николай переселился спать из комнаты на сарай. Там на плотно пригнанных плахах от давних былых времен еще сохранились истертые в пыль остатки сена. В углу, у слухового окошка, висели забытые березовые, с обитым и перегоревшим листом, веники, которые робко пошумливали, когда до них прорывался ветер. По утрам в будни Николай рано вскакивал и убегал на работу, зато в воскресенье вольно валялся на грубой самодельной из досок и ящиков кровати, наслаждался вроде бы забытыми запахами пересохшего дерева, лежалой сенной трухи и согревающейся на солнце когда-то смоленной кровли. Все это напоминало детство и пробуждение под воркование голубей. В дни отдыха тетка Луша не беспокоила его, а, приготовив завтрак, ждала к столу. Но в это воскресное утро вдруг кто-то жестко постучал по лестнице.

– Вставай с постели, пироги давно поспели. – Это была Лена. Она засмеялась и постучала еще: – Проспишь все царство небесное. А ну, космонавт, спускайся.

Николай обрадовался ее голосу и стал быстро одеваться, сознавая, что сегодня выпал счастливый для него день. О таком ли дне он думал, этого ли ждал, он не мог бы сказать, но свежее утро и ее смеющийся голос слились в одно внезапное и светлое откровение.

Когда Николай спустился вниз, Лена, в брюках и широкополой белой шляпе, стояла на коленях и гладила мохнатого пса, который увертывался и закидывал тяжелые передние лапы ей на руки.

– Хватит, хватит, – строго остановила она разыгравшегося пса и поднялась на ноги: – Предложение есть. Чудное. Воскресное. А ты ведь ждал меня?

– Ждал, – легко соврал Николай.

– Тогда дай слово во всем слушаться меня.

– Даю.

– Собирайся, и пойдем на водную станцию. Любо?

– Любо. Откуда тебя послал бог, такую разумницу?

– О, ты еще не знаешь меня. Ну давай, живо у меня, по-солдатски.

Когда напились чаю и, готовые в дорогу, вышли на крыльцо, над городом раскатился гром. Теплый южный ветер посвежел и низко, но стремительно гнал тяжелые, черные тучи, обещавшие обломный ливень. Пока стояли да размышляли, как быть, по крыше, по деревьям, по зелени стегнули первые капли дождя, а через минуту уже полосовал ливень. Он бил в землю косыми струями, дымился мелкой водяной пылью, качался тугим жгутом. По ступеням крыльца и на мостке плясали крупные пузыри, лопались, с крыш падали шумные потоки, а ветер заламывал их и бросал на стены.

– Прособирались, – крикнула из дома тетка Луша и позвала их домой.

– А нам это к лучшему, – сказала Лена и прижалась плечом к плечу Николая. – Почему-то под такой ливень обязательно вспоминаются босые ноги и беготня по лужам. И кого-нибудь как пить дать занесет в колдобину: и руки, и рожа, и новый сарафанчик – весь, как есть весь в грязи. И нет на тебе ни единой сухой нитки, а самой хорошо и вспоминать теперь хорошо! Вспомнишь так-то, и сердце зайдется.

– Пойдемте-ка гулять и старину вспомним, – Николай с мальчишеским задором блеснул глазами. – Ну?

– Думаешь, так вот и струсила. Айда.

Она подхватила Николая под руку, и они, согретые какой-то одной буйной решимостью, бросились под дождь. Широкие поля ее шляпы быстро намокли и опали, легкая вмиг измоченная кофта осела на ее плечах, и вся она вдруг сделалась трогательно хрупкой, безраздельно отданной под его, Николаеву, защиту. Он снял свой пиджак, укрыл ее, а Лена улыбалась, блестела глазами из-под мокрых прядок волос.

– А ты когда-нибудь попадал под ливень в поле? В широком поле. Один. Бывало, идешь так-то межевой тропкой, уж тополя деревни видать, слышно, как лают собаки, ревут коровы, и вдруг туча с громом и молниями навстречу. Нет, домой уж не добраться, до первой избы не успеть. А на душе и жутко, и радостно, и летишь, не чуя ног под собой, на что-то надеешься. А встречный ветер уже пахнет самой грозой, ливнем, рвет с тебя одежду. И вся ты легкая как былинка, думаешь, подхватит тебя сейчас и унесет. Дай-то бог, а самой хочется упасть на землю, прижаться к ней и попросить защиты, хоть бы у кустика полыни. Было с тобой так-то?

– Еще бы. Бывало, да и не раз.

– Ой, погоди, погоди: не подвернуть бы мне ногу.

Лена остановилась, сняла свои туфли и зашлепала по лужам босиком. «Да она и теперь как маленькая девчушка», – растроганно подумал Николай и, взяв ее тонкую мокрую руку, спрятал у себя под мышкой.

В трамвае, почти пустом, ехали на площадке. С них натекло на пол. Потом Лена, прячась за Николая, отжала подол кофты, а он платком вытер ей руки и холодные, доверчивые с радостным испугом прижал к своим щекам.

Когда приехали на водную станцию, гроза прошла, дождь унялся, проглянуло солнце, и все заискрилось, все закурилось паром. Ласково пахло теплой сыростью и акацией, ветки которой, наломанные и брошенные ветром на землю, мягко похрустывали под ногами.

Взяв лодку, они переехали за Зеленый остров и там на кустах ивы развесили свою мокрую одежду. Песок у воды быстро обсох, согрелся, и на нем приятно было валяться.

– У нас деревня тоже поставлена по реке, – вдруг вспомнила Лена и начала чертить веткой на промытом песке. – Вот так-то вот, гляди: здесь, на этой стороне, все поля, поля – раздолью конца нет, а за рекой – луга и лес… Как подумаю да как вспомню, так и в слезы. – Лена улыбнулась и горько поджала губы, потом, с той же тихой и виноватой улыбкой, пропела:

 
Мой конь вороной,
белые копыта,
коль уеду далеко,
наревусь досыта.
 

Она опустила лицо на руки, а когда подняла глаза на Николая, в них стояли злые слезы.

– А твою эту самую, как ее там по-вашему, залетка, что ли, ненавижу. Ненавижу, что сохнешь по ней. А я, дура, никого не присушила. Уж я бы из него – жилку по жилке…

– За что же так-то?

– А ты вроде не знаешь.

– Вот крест.

– Не смешил бы. Ты ведь тоже взял да и убежал. Небось о вечной любви ей толковал. Целовал, миловал, златые горы сулил. Так или не так? Все от вас, от парней. У вас как чуть оперился да силы набрал – на сторону. А ты, девка, живи одна вековухой. Да нет вот, теперь извини подвинься. Теперь ты в город, и мы за тобой… А потом бродим среди чужих, ищем своего счастья. Рады первому встречному: только возьми, спаси ради христа, потому что общага – это дом с заколоченными окнами, это тюрьма, могила. Тумбочка у тебя казенная, железная кровать казенная, матрац, язви его, кто только на нем не спал, тоже инвентарь и тоже казенный, и сам ты оказенен. И все это оприходовано у коменданта вместе с разбитыми графинами, прогоревшими шторами и обглоданным столом, о который гости давят окурки и срывают с пивных бутылок пробки. Ты не живал в таком шалмане и не доведи господь.

– Я звал свою. Мало на коленях не умолял. И теперь зову, да не дозовусь.

– Значит, не дура, коли на своем умеет стоять. Молодчина, стало быть: так ей и передай. Всем бы нам так-то. Может, и ваш брат со временем очухался бы да за ум взялся.

– Насчет ее ты верно, она характерная, оттого, может, и сидит в сердце, как заноза. Иной раз уж думаю: а, провались все. Надо что-то делать. Да так день за днем, неделя за неделей. А места у нас получше многих других. Редкие наши места, а уж я земель повидал. Фильм «Ошибись, милуя» видела? У нас его снимали. От начала и до конца.

– Вот я и чую теперь, Николенька, укатишь ты к ней. Укатишь, потому как – поверь моему слову – она к тебе не поедет. Уж раз не далась сгоряча, теперь не жди. А я, дура, сразу поверила, вылила ему все до самого донышка, думала, опьется: мой навеки. Не тут-то было. Удержись я, думаю, в ту пору, по мне, может, не один бы теперь сох.

– Что ж, ты девушка видная. В толпе не замешаешься.

– Разве я такая была. Чудной ты, Коля. Я гордая была, потому что красоту свою чувствовала. А раз красивая – мне все можно. Бывало, нос задеру, а юбка и того выше. Мать стыдить примется. И добром со мной и худом: Ленка, одумайся. Чем выше у девки юбка, тем длиннее у парня руки. Все по ее и вышло. А твоя-то небось, кикимора, вожак какой-нибудь на селе. Им бог ничего не дал, оттого они и скупы, терпеливы. Не люблю таких. Все-таки в человеке, черт его возьми, должна быть искорка. Живинка, что ли. Однако парней люблю спокойных, чтобы степенный из себя, у которых все с умом.

– Вот такой, к примеру, как я, – расхохотался Николай. – С умом, степенный… Это я и есть.

– Вот тебе смешно, а того не знаешь, о чем я думаю. Сказать?

– Сделай милость.

– Увезти бы мне тебя к себе домой, и была бы я самая счастливая, самая спокойная, и тебя бы сделала счастливым, провалиться на этом месте. А вообще-то я так устала от одних и тех же дум о своем маленьком уголке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю