412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Бреусенко-Кузнецов » Очаги ярости (СИ) » Текст книги (страница 20)
Очаги ярости (СИ)
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:03

Текст книги "Очаги ярости (СИ)"


Автор книги: Александр Бреусенко-Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)

– Просушим паклю, Роман Иванович, не осень еще, – пытался урезонить ретивого смотрителя директор. – Просушим, не сгнила же она. Накладка, конечно. Но куда деться. У большого дела, не без того.

Но Роман Иванович неуклонно и настоятельно упрятывал акт в карман, подчеркивая этим важность документа и его будущее. Годилов понял, что Рассекина не взять прямыми доводами, и вроде сдался:

– Ладно, Роман Иваныч, оставь акт, я погляжу его.

С той же многозначительностью Рассекин положил акт на стол директора и даже разгладил его.

– Нечего им потакать, Николай Павлович, – наставительно говорил Рассекин, надевая и осаживая на плоском затылке свою фуражку. – Железная дорога. Если ты железная, так заведи у себя и порядок железный. С нас она знай дерет железно. Вот сколько они сняли с нашего счету прошлый раз? Как вывод. Железная. Это верно, и народ там ожелезел – в семи водах не вываришь. Но здесь они не на того напали.

Годилову уж надоел этот разговор и надоел сам Рассекин, и потому он стал звонить куда-то. Чувствуя, что ему отказано в дальнейшем внимании, смотритель важно и степенно пошел из комнаты, приговаривая:

– Вот так и наведем порядок, как вывод.

Последние слова он сказал утвердительно, уже вышагнув в приемную, где сидели люди, ожидая приема директора. Многие пришли по личному вопросу, и Рассекин поглядел на них с высокомерной укоризной: «Все о своем печетесь, эх, люди, люди…»

Когда он пришел за свой стол, то комната была уже пуста, так как все специалисты разошлись по домам. Рассекин перевернул листок календаря и увидел на обороте его чью-то когда-то сделанную запись красным карандашом: «Ты на стройке не гость – береги каждый гвоздь». Он заулыбался и начал добродушно долбить пальцем по стеклу. В голове его понеслись мысли о том, что хорошо бы так назвать статью о бесхозяйственных железнодорожниках. Конечно, стройку надо заменить складом, двором или площадкой. Ты на складе не гость… Нет, речь идет не о складе. Двор все-таки. Товарный двор. На дворе ты не гость. Тьфу, черт. Двор у каждого есть свой. Там и так ясно, не гость, а хозяин. А вот если возле грузов ты… Уже не то. На товарном дворе ты не гость… Это и надо! Рассекин хлопнул по холодному стеклу ладонью и потер руки. Затем достал чистый лист бумаги и вывел заголовок будущей критической корреспонденции. Крякнул. Но больше ничего не мог придумать. «С утра надо пораньше, на свежую голову, как вывод», – раздумал он и отложил творческую работу, однако что бы ни делал, гость и гвоздь не давали ему покоя.

Вечером, уж росным часом, Роман возвращался домой. На западе, за деревней, за рекой, над дальними лесными далями отгорел закат. Сумеречное и пока еще беззвездное небо начинало густеть со всех сторон, только на западе оно, истонченное вытекшим светом зари, было нежно-опаловым и теплым. День стоял знойный, тихий, и на горячую землю легла тяжелая и студеная роса. Августовская травка, перестоявшая и притомленная жарой, помолодела, отмякла – только жить да жить. По сырой полянке, задрав хвост, бегал теленок. Когда он, разлетевшись, вдруг упирался передними ножками, копытца его скользили по росной травке, разъезжались, и девочка, гнавшая его домой, весело смеялась и хотела, чтобы дядя Роман поглядел на то, как по-смешному взбрыкивает и катается теленок.

Но Роман Иванович не замечал ни остывающего неба, ни травы, ни теленка, ни девочки с ее горячим смехом. Он все думал о госте и гвозде, и в душе его укоренялась вера в то, что после выступления газеты железнодорожники бережливее станут относиться к грузам. Ведь там, на товарном дворе, мокнут и разрушаются не только пакля, но и кирпич, и тес, и строительные блоки, и ящики со стеклом, и цемент.

Почти напротив своих завалившихся ворот, в большой, никогда не высыхающей луже Рассекин увидел колясочный мотоцикл, а возле директора Годилова. Осевшая в грязь машина была нагружена мешками с травой – из-под них выглядывала мокрая, вся обзелененная коса. Годилов, в заляпанных сапогах и при галстуке, ходил по глубокой грязи и заглядывал под колеса. Подошедшему Рассекину сказал, будто оправдывался:

– Видит бог, Роман Иваныч, не хотел ездить по твоей улице… Мать да сынишка кроликов завели, и вместо того, чтобы телевизор поглядеть да почитать газету – вези травы.

– Вишь ты, – хихикнул Рассекин. – Двумя эпохами все еще живете, Николай Палыч. Сила привычки. А я вот весь в будущем – никакой живности. Я по батюшке – покойник не любил живность по подворьям.

– Да, живностью у тебя не пахнет, это верно, – согласился Годилов и спросил, кивнув на дом с подушками и тряпьем вместо вышибленных стекол: – Твой ведь?

– Мой.

– Что же ты его не обладишь?

– Вы, Николай Палыч, актик-то подписали, как вывод?

– Да нет, Роман Иваныч. Народ пошел. Не успел.

«Вишь ты, – злорадно вскинулся Рассекин, – документ государственной важности он не нашел времени подписать, а травы своим кроликам напластал четыре мешка – тут времени хватило. Ну-ну».

– Давай-ка, садись за руль, – с излюбленной властной покровительственностью скомандовал Рассекин и так хватил коляску, что весь мотоцикл выдернул из грязи.

– Силенка, видать, водится, – дружелюбно отметил Годилов.

– По батюшке, – загордился Рассекин. – Покойник, бывало, когда коммуну уставляли, подойдет к кулацкому амбару, возьмет замок в кулак – вот так-то, – повернет и вместе с пробоем в карман положит. От осины яблоко не родится, – присовокупил он и, чтобы директор понял, к чему это добавлено, спросил с намеком поощрения: – Значит, сынок к живности тянется? Хм.

– Занятие полезное, да и школа поощряет.

– В школе ноне добру не научат. Как вывод.

Годилов уехал, а Рассекину еще была охота поговорить, но, потоптавшись на берегу лужи, пошел к дому.

На крыльце, с короткой трубкой без колена, кипел мятый самовар. Дым от него почему-то тянуло в сенки. На порожке, отмахиваясь от дыма и сверля кулачишками глаза, сидел внучек Ванька, увидев деда, запел с чужих слов:

– Маятник пришел. Ма-ят-ник.

– Ты это что, варнак, – прикрикнул дед, и Ванька, поняв свою оплошность, бросился в дом, но в дверях столкнулся с матерью. Та шлепнула его по круглой головке и, смеясь, вышла на улицу. Теща Рассекина сидела у телевизора и уговаривала:

– Вот так его. Да стрельни ты, стрельни.

Оглянувшись, увидела Романа, быстро выключила телевизор и пошла за самоваром. Потом весь вечер жаловалась, что чужой петух выклевал в огороде огурцы. Но в ушах Романа Ивановича все время обидно звучал голосишко внука да два складных слова то и дело повторялись парой: гость да гвоздь.

С этого дня Рассекин стал очень часто перехватывать это «маятник» и понял, что заочно его никто иначе и не называет. И, как ни примеривался он к своей кличке, не находил в ней ни капли уважения к человеку. «Вот тебе и вся людская благодарность, Роман Иванович, – злорадно выговаривал он себе. – За все твое рвение и горение – маятник. А может, понимают люди, что я для них весь… Да нет, что уж там, маятник, и только».

Но жизнь вскоре развеяла невеселые выводы Рассекина, Подошло время оформляться на пенсию, и к нему стали относиться как к имениннику. А дело было так.

Однажды Рассекина позвали в бухгалтерию, чего прежде никогда не бывало, так как обычно к нему приходили из бухгалтерии. На вызов, само собой, он явился не сразу и презренно перепутал имя главбуха.

– Ай памятенку-то, Роман Иваныч, хи-хи, отшибло? Я ведь Дмитрий Степаныч.

Но Рассекин оставил без внимания эту поправку и продолжал мстительно навеличивать бухгалтера по-своему, наливаясь к нему крутой злобой:

– Давай, давай, Дмитрий Палыч. У тебя небось уж вся моя жизнь взята под крыжик. Сколько ж ты меня оценил, как вывод?

– А вот подобьем бабки, Роман Иваныч. Думаю, довесок к зарплате приметный будет.

– А при чем здесь зарплата? Или ты считаешь, что еще останусь на этой адовой работе?

– А кто отпустит?

– Эх, пропадете вы без меня. А и черт с вами, таковские.

Главбух, тщедушный мужик, с сухими, впалыми висками, живший куревом, одной рукой прикрывал прожженный папиросой отворот пиджака, другой кидал костяшки на счетах и, заискивая, убеждал Рассекина:

– Мы вас, Роман Иваныч, не отпустим. Столько-то лет вместях.

– Да нет уж, Дмитрий Павлович, не больно я пошевелюсь с пенсией-то. Хватит, поди.

– Характер у вас не тот, сидеть дома. Ай, я не так сказал?

«Вишь ты, – одобрительно подумал Рассекин о главбухе, – не весь еще умишко-то выкурил своим табаком».

– Мы, пожилые, все одного склада, – размягчился Рассекин, и ему даже расхотелось уходить из бухгалтерии.

В хозяйстве стали готовиться к проводам смотрителя на пенсию. Рабочком закупил в сельмаге для подарка ему дюжину алюминиевых ложек и электрический самовар. Бухгалтерия начислила премиальных близко к окладу. Администрация приготовила адрес – коленкоровую папку, куда вместе с благодарственным приказом были положены стихи – в них говорилось о том, что Рассекин в хозяйстве не гость и ему родней матери каждый казенный гвоздь.

В одну из августовских пятниц Рассекина чествовали в столовой. Сам он, в белой рубахе с тугим воротом и двумя бронзовыми медалями на груди, наодеколоненный и затаенный от гордости, сидел на почетном месте – в сторонке от президиума. Народу в столовую набилось полным-полно, однако когда узнали, что ни выпивки, ни закуски не предусмотрено, быстро схлынули: к концу совсем мало осталось.

Выступавшие говорили примерно то, что думал о себе сам Рассекин: что он трудолюбив, неутомим, общественное ставит превыше всего. Роман Иванович слушал и приятно сознавал, что человек он в хозяйстве действительно бесценный, незаменимый, но огорчало одно – все говорили о нем как о бывшем.

– Сегодня мы провожаем… – со скорбной медлительностью начал свою речь совсем окурившийся главбух, и у Рассекина уныло засосало на сердце.

В своем ответном слове он готовился сказать о долге, о совести, о запасе своих сил, а сказал совсем чепуху, что-то пустое и близкое к слезам. Заместитель директора по кадрам тонко уловил настроение Романа Ивановича и попытался взбодрить его, – это уж когда шли домой:

– Ты дорогу-то к нам, того, не забывай. Отдохнешь и заглядывай. Слышишь? Ждать станем. Вот два ночных сторожа позарез надобны. Хоть завтра приходи.

– Повременим малость, – с ядовитой ужимкой отозвался Рассекин и готов был от обиды шмякнуть на дорогу и ложки, и самовар, и адресную папку.

«Меня – и в сторожа, – целую неделю возмущался Рассекин. – Да я на прежнее-то место – погляжу, идти ли. Покланяетесь уж если… А то в сторожа. Ну, сказанул так сказанул. Как вывод».

Но кланяться Рассекину никто не приходил, и он, не видя в домашности дела, затосковал.

– Я теперь как та лошаденка, – страдая, жаловался он жене. – Бывало, едешь в телеге, а на лугу, скажем, лошаденка кормится. Вся изработана – уши да копыта, а попаслась, отдохнула и вот увяжется за тобой, как вывод. Вот сама бы впряглась в телегу. И отгоняй – не отгонишь. А как же – она всю жизнь в упряжке ходила. По-другому она разве может? Вот так и я теперь. Всю жизнь в оглоблях да в оглоблях, и вдруг нате-ка, выпрягли. И выходит, не ты хомут-то держал, а он тебя. Расхомутили – и ни к чему уж ты, как вывод.

– Займись по дому, – не разумела его жена. – По дому-то займись. Ну разве это ладно, кругом у нас бегом. Дров ни полешка. На лесенке ступенька выпала. Все двери скрипят, ровно по зубам кто рашпилем шоркает.

– У них без меня все пойдет в ущерб. А ты толкуешь, ступеньки. Эти ступеньки, как вывод, уж сто лет скрипят. Может, и в сторожа соглашусь. Что ж, покомандовал, будет. Марья в Москве жила, так сказывала, там отставленные полковники улицы метут. Пенсия у них – не моя, сказать, но ведь их, денег, сколько ни будь, все сосчитать можно.

– У полковников тех небось квартиры со всеми удовольствиями. За них все сделано да излажено. А у нас…

– Однако пойду в сторожа, – затеял свое Роман Иванович, втайне надеясь, что его все-таки призовут на прежнюю должность: без него долго не обойдутся.

Но никто его не беспокоил, и недели через две он не вытерпел и сам пошел в контору откормочного хозяйства.

– Слушай-ка, кормилец ты наш, – раскинул объятия кадровик, увидев Рассекина. – Господь бог сам послал тебя. Идем к директору. Вот успокоил-то, родной мой. А мы только-только о тебе говорили… Давай погоди тут.

Кадровик оставил Рассекина в пустующей приемной, а сам пошел к директору. Обитая смоляной клеенкой дверь осталась приоткрытой. Роман Иванович начал осматривать обивку и увидел, что понизу ее ошаркали грязными ногами, изорвали. «И скажи, никому в голову не придет подладить», – расстроился Рассекин и положил начать свою работу с ремонта директорской двери.

– Никаких больше смотрителей, – вдруг явственно услышал Рассекин голос Годилова. – Лучше плотника лишнего будем держать. А Маятника этого и в сторожа не бери. Мне, к примеру, так на дух бы его не надо. Пообещал? Что ты ему обещал? Ну раз не было конкретного разговору, вот и пусть идет с богом. От него спокою никому нет. И главное, учит всех, как надо хозяйствовать, а у самого – я поглядел – галки гнезда вьют в печной трубе. В рамах стекла выстеганы. И этот бездомовник не один и не два года уставлял в хозяйстве порядки. Стыд нам.

Годилов плюнул и, вероятно, подавляя гнев, застучал нервными пальцами по столу. Рассекину же показалось, что эти возбужденные пальцы зловеще нащупывают его сердце. Он, не сознавая себя, совсем беспамятный, вышел из приемной. По пути что-то говорил сам себе, размахивал руками и тяжело усмехался. Только уж на поскотине, откуда хорошо виден его дом, Рассекин опомнился и, угнетенный внезапной усталостью, начал истуга понимать то, о чем говорил всю дорогу. Его горько удивляло, как это директор Годилов, всегда хваливший его за работу, сказавший на проводах много хорошего и принародно с улыбкой жавший обеими руками его руку, оказывается, на самом деле думал о Рассекине очень дурно. «Как же это? Как? «А Маятника этого и в сторожа не бери». И для Годилова я маятник. Откуда все они узнали это слово? Да кто же я на самом-то деле, как вывод?»

Сентябрьский полдень пригревал с кроткой лаской. Поднебесье и горизонт, обдутые сухими листопадными ветрами, сияли чистотой и светлой лазурью, какая и бывает только в пору ведренного бабьего лета; согретый воздух чуть приметно мережился над землею, и в восходящих потоках его плыла белая паутина: откочевывал к теплу последний нынче выводок паучков.

Роман Иванович взошел на прозорную лобовину пустыря и будто задохнулся светлым простором, широко разметнувшимся во все стороны, присел на старые мельничные камни и стал глядеть окрест, отдыхая и успокаиваясь. Впервые за многие и многие годы он осматривал родные места, никуда не торопясь, пристальным глазом и заново узнавал их, исподволь радуясь этому узнаванию. По-осеннему скромное и степенное солнце, мягкая и уходящая синева дальних околиц вызывали в душе его определенное желание покоя и потребность понять что-то хорошее и близко подступившее.

Под горой, на покатом берегу, вдоль реки, белела шиферными кровлями деревня; по правую руку от нее, в жухлой некошеной шумихе и омежнике сталисто блестела, как оброненный серп, узенькая гнутая полоска старицы; на том берегу ее, почти от самой воды, поднимался ольховый редняк, и телесно-белыми казались на солнце голые стволы деревцев, ободранных на дубильное корье: чуть повыше сквозила березовая роща, и дорога, обежавшая старицу, все тянулась, тянулась к опушке, а потом вдруг круто кидалась в ноги березам и исчезала меж них, за рощей виднелся луг в стогах сена и тальниковых кустах, рядом с лугом, забирая по косогору, поднимались поля, желтые от пожнивья, черные под парами и зябью, светло-зеленые там, где принялись озими, а по гребню увала краснела неубранная свекла или клеверная отава; из-за увала вздымался светлый дым – на разъезде стоял паровоз.

Рассекин внезапно захмелел от всего того, что видел, и с забытой нежностью почувствовал близость к родной работящей земле, на которую пришла пора покоя и отдыха. Верная и прочная, как сама земля, легла новь в летних завязях, и тяжкая усталость будет сладко пережита, а после целительного сна опять придет неизбывное обновление – и все это надо ждать, всему этому надо радоваться, потому что в этом истина и праздник жизни.

Роман Иванович снял свою фуражку, пригладил сухие, цеплявшиеся к ладони волосы и, осуждая себя, подумал: «А мы и зимой и летом все одним цветом. Все бегом да бегом. В суете-то будто уж сам себя перегнал, а оглядишься – все на том же месте. Маятник и выходит».

Рассекин поднялся с камней и, не надевая фуражки и размахивая ею, пошел к деревне. Теперь он знал, что суетно и нелегко жилось ему до сих пор, но именно такая жизнь была ему по душе и он от нее не откажется.

НА УКЛОНЕ

У вдовы Агнии Козыревой вернулся из армии Пашутка, сын. Бабы вздыхали, что Манька не дождалась его, выскочила замуж за чукреевского агронома.

– Этого, – говорили мужики, кивая на Пашутку, – Агнюшка завела с Никифором. Что, не видно рази. И лоб Никешкин, и руки коромыслом. В отца вострый.

Пашутка хозяйничал за столом. Все почему-то обращались к нему, как к старшему, а не к Агнюшке.

К посевной Павла поставили бригадиром, и мать его вдруг перестала бегать в лавку в своей старой, истончившейся юбке, а каждый раз, идя за солью или конфетами, надевала добрую юбку с глубокой складкой по правому боку.

Маньку давно бы Павел забыл, да не мог. А у ней уж дитя растет. Видел ее только раз: проезжала в чукреевской машине. Лицо бледно, брови ежатся и остро выточились скулы. Только и остались прежними губы, крупные, сочные. И затосковал Павел. Особенно в свободные от работы вечера. В такие вечера его все тянуло куда-то, тревожили воспоминания.

Чаще всего вставал в памяти мосточек на заброшенной дороге в заказник. Справа и слева от мосточка густой малинник. Павел сидит на промытых дождями бревнах мосточка, а Маня, невидимая в зелени, шуршит в малиннике и время от времени спрашивает:

– Паша? Пашутка-шутка?

Он молчит, зная, что она ничего ему не скажет, устало глядит на свои сухие, обсыпанные желтой пыльцой цветов сапоги, и легко у него на душе.

– Паша?

И тонкий звон кузнечиков, и спокойно-песенный голос Мани, и кукование кукушки где-то совсем рядом, и писк, а то и стрекот пролетающей над головой кедровки, и греющее спину солнце, и теплый, домовито-уютный мосточек, и старый, засохший венок, брошенный или забытый кем-то на мосточке, и бархатное гудение шмеля – все это успокаивает.

Иногда Павел забывался и не замечал, как перед ним, выбравшись из малинника, появлялась Маша. Она всходила на мосточек тихо, мягким шагом и, боясь спугнуть легкую дремоту Павла, присаживалась рядом, замирала. Он открывал глаза и прижимал ее к своей груди. На окромленных бревнах настила был раскинут ее платок с малиной, и от рук Мани, от ее губ и волос, даже от платья исходил сладкий запах малины. Павел жал ее почерневшие от ягоды пальцы, не переставая удивлялся: Маня – сколько знает ее Павел – всегда на грубой мужицкой работе, а руки у ней мягкие, гибкие, с удлиненными розовыми ногтями.

– Пашенька, скажи мне одно-одно словечко: бывает на свете любовь? Молчишь все. Не было и нет на свете никакой любви. И у меня и у других. Все ложь, неправда. Так просто, люди придумали любовь, чтобы закрыться от стыда. Лгут все… А может, есть все-таки. Вот я-то люблю. Значит, и другие любят. У вас, у мужиков, разве что узнаешь. Послушай, Пашенька. Дмитрий Говорухин как приедет к нам на ферму, так все и смотрит и смотрит на свою Анну, а чуть останутся одни, он загребет ее в беремя своими ручищами и целует ее, целует. А она цветет, как девочка, даже завидки берут. Бабы посмеиваются над нею, а сами завидуют – не видно, что ли. Или приступят к ней: скажи да скажи, Нюрка, за что он тебя так-то любит? Трудно-де далась я ему – вот и сказ весь… Пашенька, ты ешь малину, а я побегу: небось дедко коров пригнал доить. Я бы так-то вот весь век с тобой и просидела…

Или вспоминалось Павлу то утро, когда увозили проданный колхозом лес, который заготовляла молодежь для строительства клуба. Чтобы не встречаться с людьми в этот проклятый день, Павел не пошел на работу: забрал старое одеялишко, залез на сеновал и притаился там со своим горем.

– Ну, ребятушки, целуй вас кошка, – хлопал себя по тощим ляжкам председатель. – Ребятушки, еще рывок. Еще.

И рвали ночами. Комсомольским огоньком это называлось. Больше всех Пашутка старался – на раскряжевке новый полушубок изорвал. Показал бы он председателю, как жить обманом, да мать, ей везде дело, вмешалась.

– Пашутка, не перечь председателю. Угонят в солдаты – с тебя и взятки гладки. А мне жить тут. Председатель, он меня не мытьем, так катаньем доконает. Я его будто не знаю.

Его размышления прервали шаги по лестнице, ведущей на сеновал. Павел приподнялся и увидел Маню.

– Зачем это? – сердито закричал на нее Павел. – Нету меня дома. Понятно – не-ту. Могу я за лето отдохнуть хоть один день?

– Пашенька, я ведь не за тобой, – торопливо объясняла Маруся. – Я сама пришла. Меня никто не посылал. Вот взяла и пришла.

Она села рядом – оголившиеся колени сунула ему под бок и все говорила, говорила своим мягким и тихим голосом. Он слушал и не слушал ее, но если бы она вдруг поднялась и ушла, он, наверное, расплакался бы как ребенок.

– Захожу в правленский-то двор, а там бревна на машину катают. Заревела я. Да знаете вы, какой это лес! Тебя нет, председателя нет. Иду к тебе да плачу. И не о лесе – провались он в тартарары. За что ж, а? Пашенька, ты не расстраивайся – никто ведь не пожалеет. Никто, Пашенька. За чужой щекой зуб не болит. И пусть. Пусть не жалеют. Так и работать надо, чтоб никто не губил твоей работы… А если не можешь по-другому-то? Если охота как лучше. Пашенька, ты не расстраивайся. Назло им всем.

На горбатую замшелую крышу сеновала с тихим шепотом падали капли по-осеннему затяжелевшего дождя; в щелястые угольники под крышей тянуло нетеплым сквозняком, и клок соломы, зацепившийся за стропилину, бесприютно дрожал на этом сквозняке; в слуховом окошке сидел нахохлившийся голубь: он втянул головку, спрятал ноги под брюшком, а ветерок все силился вырвать и унести вон два перышка на круглом зобу птицы.

Воздух был сырой, холодный, и Павел сквозь одеяло чувствовал тепло Маниных ног и переживал какое-то захватившее его чувство покоя и большой уходящей усталости. Это чувство напоминало ему давно пережитое в детстве: как-то Пашка подрался с мальчишками, и они истузили его так, что он, вопреки своей натуре, пришел домой залитый безутешными слезами. Мать, увидев его, не всполошилась и не подняла крика, а взялась раздевать и умывать его, ласково приговаривая:

– Ну и что же теперь. И намотай на ус. За битого двух небитых дают. Ну что ж теперь.

Она умыла его теплой водой, дала чистую рубаху, напоила молоком и уложила спать. Большая, теплая, понимающе нежная, она надежно утешала, будто гладила бережной, ласковой рукой само обиженное Пашкино сердце…

– Наплевать бы, думаешь, на все. Ну прямо наплевать. Твое, что ли, оно, все это! Руки опускаются – ничего ведь тебе не достанется, – говорила Маня, и слеза перехватывала ее голос – А что делать? Работаешь. Вначале-то кое-как вроде, а потом и всю душу выложишь. А бригадир придет да тебя же обматерит. Бывает, и похвалит – тогда уж горы бы, кажется, свернул, не то ли что. Ты, Пашенька, не расстраивайся. Еще весна будет, а ты удачливый. Дай-ка твою руку.

Она взяла его тяжелую руку, положила на свою узкую ладонь и вдруг веселым голосом заторопилась:

– Пашенька, глянь-ка вот, глянь. Отродясь у тебя не будет ни горюшка, ни печали – счастливая линия у тебя через всю ладонь. А от большого пальца которая, – серпиком: любить тебя девки будут и жена будет любить…

В повседневных заботах выравнивалась жизнь.

Вечерами, придя домой, он менял пропитанную потом и пылью рубашку и отправлялся на село. «Матанечку никак завел, – догадывалась Агния, наблюдая, как Павел заботливо укладывал свою льняную шевелюру. – Все перед зеркалом да перед зеркалом. Жених – любой девке впору, а жить негде. Добрую невесту в наш дом калачом не заманишь. Да как хотят», – весело махала она ладошкой и, провожая Павла, наказывала:

– Я криночку с молоком в сенцах поставлю, воротишься и выпей.

Теплый ветер, сдобренный запахами леса и черемухи, наплывал из заказника, через Колотовку, окатывал мягкой волной поля, и придорожные кусты, и дорогу, по которой шел Павел. По правую руку от дороги на плотике бабы, щеголяя одна перед другой, били вальками половики, будто играли в ладушки. Павел представлял, как ловко бить тяжелым горбатым вальком по сочным брызжущим тряпицам, и улыбался, размышляя: «Потом надо собрать сырые холодные постирушки в корзины, взвалить их на плечи и, твердо ступая по глиняной тропе, нести домой. Всю дорогу от корзин будет пахнуть рекой, и во дворе, где на веревках и пряслах будут раскинуты чистые половики, до самой ночи застоится речная сырость и прохлада…»

В один из таких вечеров зашел в клуб, зная, что никто здесь его не ждет да и он никому особенно не обрадуется. Так зашел, от скуки. Был будний день, и веселились в клубе кто как мог. У сцены Петр Обухов, избочив голову, как пристяжная, играл на своей растрепанной хромке. Вокруг него теснились девчата и, плохо слушая музыку, разноголосо пели о том, как цветет калина в поле, у ручья. Парни толкались, курили и хохотали возле бильярда, катая по рваному сукну подшипники. В углу сцены, за отдернутым занавесом, кто-то возился, шаркая ногами и скрепя половицами.

«Все это меня не касается», – подумал Павел.

А прежде? Прежде, бывало, тот же Обухов, со своей хрипящей и задыхающейся гармошкой, те же девчонки, не умеющие петь, – все это прежде было интересно. «Мне все это известно и ничего не может мне дать».

Павел посидел в читальне, пропахшей газетами и клеем, вышел из клуба. На крыльце он встретился с Наденькой, дочерью конюха Захара Прядеина, черноглазой толстушкой, маленькой, как подросток.

– Здравствуйте, Павел Алексеевич, – уступила она дорогу бригадиру и потупилась.

«Здоровается как с учителем», – подумал Павел и, спустившись с крыльца на дорогу, оглянулся: Наденька все так же, потупившись, стояла на прежнем месте, и у Козырева родилось такое ощущение, будто он обидел ее чем-то. «Славная девчушка, – словами матери подумал Павел и вдруг вспомнил о Захаре. – На рыбалке, наверно, опять или в конюховке в карты с кем-нибудь жарит».

Но не успел Козырев додумать своей мысли, как из-за угла клуба верхом на брюхатой лошаденке появился сам Захар. Одной рукой он сжимал поводья, а в другой – держал за язык медное ботало, с веревочным ошейником.

– Павел Олексеевич, – заокал Захар на всю улицу и, бросив поводья, потер небритую щеку. – Кобылешку вот обротал – тебя ищу. Надо-то что? Ты мне скажи: завтра, после полудня, никуда не думаешь?

– Вроде бы нет.

– Я хотел сводить твою к Кузе на Заимку. Перековать. Ни черта наши не могут. Портят только.

– Давно ли ты водил ее?

– Водил, да Кузя не стал ковать: рано-де. Я говорил тогда. А теперь – пора. Левая задняя совсем хлибит.

– Врет он, Павел Алексеевич, – блестя круглыми черными глазами, крикнула Наденька. – Кузя сам здесь. Это они рыбалку затевают.

– Уй ты, окаянная, – замахнулся Захар на дочь боталом, но Наденька успела юркнуть в дверь клуба. – Не слушай ты ее, Павел Олексеевич. Ну погоди. Придешь домой. Придешь.

– Значит, рабочие кони тебя уже не устраивают?

Захар молчал и сконфуженно тер щеку, а на лице его застыла виноватая улыбка.

– Значит, на лошади бригадира на рыбалку? И далеко?

– На Уклон, Павел Олексеевич. Карась пошел. Глупая рыба.

– А меня с собой не возьмешь?

– Поедешь будто.

– Поеду.

– Павел Олексеевич, голубчик ты мой, да я тебе такую рыбалку излажу – ты на другой раз запросишься. Шиповник зацветает – карась, скажи, с ума посходил.

В полдень другого дня Козырев ждал Захара в тени ельника, у развилки дорог. Рядом, на земле, лежали его дождевик и мешок, куда Агния напихала пирогов, яиц, ковригу хлеба, насыпала без малого полведра картошки и луку.

Над землей цепенел недвижный зной, и елки вдоль дороги, все в новых побегах, ни единой иголочкой не нарушали устоявшегося покоя, будто были в сговоре и с солнцем, и с тишиной, и с полуденным угнетающим зноем.

Крупный в набросе шаг своей кобылицы Павел узнал еще за ельником и вышел на дорогу. Захар, увидев бригадира, тряхнул вожжами, и легкий ходок, вздымая теплую невесомую пыль, подкатил и остановился. Захар мостился на кучерской беседке, а в задке, привалившись к высокой плетеной спинке коробка, сидела Наденька, в белом платочке, приспущенном до самых глаз. Наденька поздоровалась, горячий румянец окатил ее щеки и даже прижег мягкий изгиб шеи, где начиналось плечо. Павел сел рядом. Захар тронул лошадь, и ходок мягко покатил мимо елок, мимо озимого поля, навстречу темному бору. В лицо бил нагретый воздух, и обдавало конским потом, пылью, колесной мазью и еще какими-то приятными запахами малоезженого проселка.

– Ведь скажи на милость, какая оказия, – оборачиваясь к бригадиру, жаловался Захар. – Кто ты есть, конюх? Самый зряшный человек. Каждый-всякий может тебя обругать. А случись куда конюху отлучиться – все встало. Да вот сейчас, уж надо выезжать, уж я знаю, что ты ждешь, а тут идут и идут: одному запряги, другому дай вожжи да ременные, пеньковые, видишь ли, ему не надо. Тут же под руку лезет Петька Обух: дай, слышь, сыромятинки на гармошку. А голой ж. . ., говорю, ремня не надо? Ну что ты будешь делать? А карась, Павел Олексеевич, вот так весь и кишит, окаянный. Узнай только, где идет, до единого сетью выгребешь.

В голове Захара, вероятно, никогда не обрывался поток мыслей о рыбалке, и потому он легко и быстро в самом неожиданном месте любой беседы мог перекинуться на разговор о рыбной ловле. Только что он жаловался на свою нелегкую должность конюха и вдруг без всякой связи переметнулся на карасей, но, увидев, что Козырев слушает его без внимания да и дорога сузилась, пошла лесом, потер свою щеку и занялся вожжами.

Ходок то и дело подбрасывало на корнях, валежнике, и Наденька с Павлом теснились друг к другу. Наденька, порой привалившись к Павлу, не спешила отодвинуться, а только все поправляла подол платья на круглых розовых коленях.

– Неужели будет так тряско всю дорогу, как вы думаете, Павел Олексеевич?

Он первый раз посмотрел на нее так внимательно, что увидел на молочно-тонкой кожице под глазами наметки морщинок и выспевшие губы в чуть виноватой улыбке. «Целовал ли ее кто-нибудь?» – подумал Павел и чересчур долго задержал свой взгляд на ее лице. А она, будто и не заметила этого взгляда, вздохнув, сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю