412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лебедев » Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина » Текст книги (страница 4)
Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:55

Текст книги "Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина"


Автор книги: Александр Лебедев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)

Гусарство эволюционировало и имело свои варианты. Но в общем и целом, говоря тут нарочно канцелярским языком, эволюция эта достаточно выяснена была Львом Толстым в «Двух гусарах», где действие начинается именно где-то «в 1800-х годах… в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных…».


«В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно вспоминая Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили… Вообще Пушкин был отголоском своего поколения, со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России».

И. Д. Якушкин. Записки

 
Певец-гусар, ты пел биваки,
Раздолье ухарских пиров
И грозную потеху драки,
И завитки своих усов.
 
А. С. Пушкин. Черновой набросок

 
…Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог,
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог…
 
А. С. Пушкин. Пир во время чумы

Впрочем, в последнем отрывке звучит, пожалуй, уже мотив тютчевский: «блажен, кто посетил сей мир…». Но есть тут и тема «влечения к краю», тема переступания некоей черты, пусть черты в самой своей душе, в конце концов можно сказать, что у каждого человека может быть своя внутренняя «бездна»… Почти уже совершенно покидая пушкинскую собственно тему и пушкинские непосредственно сюжеты и мотивы, надо теперь сказать, что «гусарство» – особого рода «жестокая игра», – в которой постоянно «идут ва банк», расплачиваясь за проигранную честь жизнью или выигрывая вдруг все разом. Не надо, понятное дело, «опрокидывать современность в прошлое», но искусственно абстрагироваться, дистанцироваться, как теперь говорят, обращаясь к прошлому, от последующего опыта невозможно, да и надо знать, откуда что идет в современном мире. Так вот, перефразируя известное щедринское выражение о нигилистах и титулярных советниках, можно, тем самым придавая расширительный смысл ходу мысли, сказать с известной степенью условности, что «гусар» – это нераскаянный «службист», а «службист» – это раскаянный «гусар». Думаю, что гусарство оказалось столь живуче едва ли не в первую очередь потому, что оно как бы социально-политически нейтрально, оно способно уживаться с самыми разными социальными характерами и ситуациями, способно уживаться и в одном человеке с иными формами и стилями поведения, способно быть внутренним, внешне не имея уже ровным счетом ничего общего с шапкой набекрень, закрученными усами, картежничеством и лихой пьянкой, но при этом внутренне сохраняя свой нахрап и вкус к хождению «по краю» и подталкиванию «к краю». Прибегая к условному осовремениванию выражения мысли, но не подменяя при этом понятийной сути рассматриваемого феномена, а лишь обнаруживая таким способом его собственную тенденцию и потенциальные силы, можно сказать, что «гусарство» – явление нравственного экстремизма. Ибо, оставаясь само по себе по видимости социально нейтральным, оно создает атмосферу, в которой легко и «естественно» рождаются идейно-политическая экзальтация и общественно-исторический авантюризм. А потому с известной степенью условности можно, очевидно, сказать, что всякого рода экстремизм – это «гусарство», перенесенное в политику. Конечно, венец и предельная форма «гусарства» – дуэль сама по себе еще отнюдь не политическое убийство, но в дуэли постоянно проигрывалась модель террористического акта как такового и именно такого, который бы «оправдывался» исключительно «высшими соображениями». В дуэли наигрывался стиль поведения в особой психологической ситуации «предела», когда все понятия и представления о человечности, скажем, или доброте, милосердии, гуманности, терпимости и т. д. оказываются вдруг совершенно неуместными, дикими и ничтожными, даже, пожалуй, недостойными. Когда даже и «думать поздно». У этой «психологии предела» было, как выяснилось со временем, большущее социально-историческое будущее. Но уже и в ту пору, о которой идет тут речь, она способна кое-что нам объяснить и осветить с важной точки зрения.


 
Враги! Давно ли друг от друга
Их жажда крови отвела?
Давно ль они часы досуга,
Трапезу, мысли и дела
Делили дружно? Ныне злобно,
Врагам наследственным подобно,
Как в страшном, непонятном сне,
Они друг другу в тишине
Готовят гибель хладнокровно…
  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
…Дико светская вражда
Боится ложного стыда…
  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
…Два врага
Походкой твердой, тихо, ровно
Четыре перешли шага,
Четыре смертные ступени…
  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
…Пробили
Часы урочные…
 
А. С. Пушкин. Евгений Онегин

«Дуэль… – поединок, происходящий по определенным правилам парный бой, имеющий целью восстановление чести… Дуэль представляет собой определенную процедуру по восстановлению чести и не может быть понята вне самой специфики понятия «честь» в общей системе этики русского европеизированного послепетровского дворянского общества. Естественно, что с позиции, в принципе отвергавшей это понятие, дуэль теряла смысл, превращаясь в ритуализованное убийство… На причины отрицательного отношения самодержавной власти к обычаю дуэли указал еще Монтескье в «Духе законов»: «Честь не может быть принципом деспотических государств: там все люди равны и потому не могут превозноситься друг над другом; там все люди рабы… Может ли деспот потерпеть ее в своем государстве? Она полагает свою славу в презрении к жизни, а вся сила деспота только в том, что он может лишать жизни»… С другой стороны, дуэль подвергалась критике со стороны мыслителей-демократов, видевших в ней проявление сословного предрассудка дворянства и противопоставлявших дворянскую честь человеческой, основанной на Разуме и Природе… Отношение декабристов к поединку было двойственным. Допуская в теории негативные высказывания в духе общепросветительской критики дуэли, декабристы практически широко пользовались правом поединка… Надо учитывать еще также одно существенное обстоятельство. Дуэль с ее строгим ритуалом, представляющая целостное театрализованное действо – жертвоприношение ради чести, обладает строгим сценарием. Как всякий жесткий ритуал, она лишает участников индивидуальной воли… Эта способность дуэли, втягивая людей, лишать их собственной воли и превращать в игрушки и автоматы, очень важна… Любая… дуэль была в России уголовным преступлением… Условная этика дуэли существовала параллельно с общечеловеческими нормами нравственности, не смешиваясь и не отменяя их…»

Ю. М. Лотман. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин» Комментарий

Во всяком случае дуэль «времен гусарства» – опоэтизированная модель «предельной меры» насилия одного человека над другим на «клеточном» еще уровне частной инициативы. Дуэль при этом оказывается живым воплощением той фетишизации чести, которая лишает собственной воли не только прямых участников акта жертвоприношения, но и отбрасывает очень длинную тень на всю окружающую нравственную атмосферу и даже на нравственную традицию, уходящую к горизонту истории. И в этом смысле у всякой дуэли, если она была и не «двойной», даже не «четверной» (когда последовательно стреляются все участники дуэли и, таким образом, дуэль может быть продолжена хотя бы и до бесконечности с теоретической, естественно, точки зрения), число жертв не может быть определено – так поджигается бикфордов шнур, на другом конце которого может оказаться кто и что угодно. Можно, к примеру, задаться вопросом о том, случилась ли бы дуэль Лермонтова с Мартыновым, если б уже оказалась немыслимой дуэль Пушкина с Дантесом. А ведь бывали и дуэли– самоубийства, «беспроигрышные» поединки человека с самим собой. А как часто современный экстремизм представляет себе свой «поединок с миром» как акт восстановления справедливости и поруганной чести всех «униженных и оскорбленных» на свете!

Как гусарство чревато бреттерством, так бреттерство не может уберечься от того, чтобы в нем не зарождались навыки, стилистика и традиции особого рода духовного состояния, свойственные позднейшим формам индивидуального терроризма. Не узнавал, существуют ли в иных языках аналоги или адекваты российскому «гусарству», но не могут не существовать. Как не могут не быть аналоги и адекваты таким «чисто российским» понятиям, как, скажем, «ноздревщина» и «бесшабашность», «лихачество» и «оголтелость» или еще «безоглядность», скажем, и т. п. И как старое российское дворянское «гусарство» держалось фетишизацией «правил чести», так потом и вообще всякий экстремизм и общественная экзальтированность держатся и будут держаться фетишизацией какой-либо «высшей идеи», обращая себя и норовя обязательно обратить всех иных в невольников этой идеи. Нравственный экстремизм узурпирует «правила чести», объявляя себя их единственным хранителем и носителем и грозя смертельным поединком любому, кто хоть не так взглянул или не с той ноги шагнул, он проявление той нравственной нетерпимости, которая по парадоксальной логике хотела бы делить весь мир на евнухов и обитательниц гаремов. Старое российское «гусарство» с культом «вызывающего» (готового вызвать и быть вызванным на дуэль) поведения, строго говоря, совсем не «отменяло» мораль, а стремилось силой навязать свою мораль. Гусарство той поры являло собой своего рода действующую модель дурной антитезы общепринятым нормам морали. В этом именно состоит суть дела. Поиски новой нравственности шли, сторонясь двух этих «крайностей», обеих традиций.


«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных. Все религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, независимые от него. Христианство, религия противоречий, признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным… Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга…

Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда… Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью… Проповедь индивидуализма разбудила… людей от тяжелого сна… Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо – для братства… Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона»…

А. И. Герцен. С того берега

«Я избегаю брать на себя какие бы то ни было обязательства, и особенно те, которые связывают меня долгом чести… Мне было бы значительно проще вырваться из плена казематов и законов, чем из того плена, в котором держит меня мое слово… Поступки, которых не озаряет отблеск свободы, не доставляют ни чести, ни удовольствия.

Я настолько люблю сбрасывать с себя бремя каких бы то ни было обязательств, что порою заносил себе в прибыль различные проявления неблагодарности, нападки и непристойные выходки со стороны тех, к кому, по склонности или в силу случайного стечения обстоятельств, испытывал кое-какое дружеское расположение, ибо я рассматриваю их враждебные действия и их промахи как нечто такое, что полностью погашает мой долг и позволяет мне считать себя в полном расчете с ними… Итак, насколько я знаю толк в искусстве оказывать благодеяния и платить признательностью за те, что тебе оказаны, – а это искусство тонкое и требует большого опыта, – я не вижу вокруг себя никого, кто до последнего времени был бы независимее, чем я, и менее всего в долгу перед кем бы то ни было. Да и вообще, нет никого, кто был бы в этом отношении так же чист перед людьми, как я… Благодатная свобода, так долго ведшая меня по этому пути! Пусть же она ведет меня до конца!

Я стремлюсь не иметь ни в ком настоятельной необходимости… Тяжело и чревато всевозможными неожиданностями зависеть от чужой воли. Мы сами – а это наиболее надежное и безопасное наше прибежище – не слишком в себе уверены… Я питаю смертельную ненависть и к тому, чтобы от кого-либо зависеть, и к тому, чтобы искать у кого-либо поддержку, если этот кто-либо не я сам».

Мишель Монтень. Опыты

…Нет, конечно, даже достаточно притерпевшегося к манере и жанру этой книги или даже хоть отчасти, быть может, даже и вошедшего во вкус этой манеры и жанра читателя, я не рискнул бы все-таки затруднить столь обширными выписками, если бы не дополнительные к тому обстоятельства, которые ниже я еще укажу. Но сперва по необходимости относительно некоторых общих в данном случае позиций.


«Несколько слов по поводу так называемого «индивидуализма», то есть по поводу взглядов каждого исторического периода на позицию индивидуума в мире и исторической жизни. То, что ныне называется «индивидуализмом», ведет начало от культурной революции, последовавшей за средневековьем (Возрождение и Реформация)… это переход от трансцендентной мысли к мысли имманентной.

Проанализировать предрассудки против индивидуализма, вплоть до повторения более чем критических иеремиад католиков и ретроградов. Антиисторическим стал ныне тот «индивидуализм», который проявляется в индивидуальном присвоении богатства, в то время как производство богатств все более социализируется…»

Антонио Грамши. Тюремные тетради

«Какая вопиющая несправедливость утверждать, будто Монтень только и занимался тем, что комментировал древних авторов, между тем как в действительности он лишь цитирует их в соответствующих случаях… Он подкрепляет свои мысли рассуждениями великих мужей древности, он судит их, спорит с ними, разговаривает с ними, со своими читателями, с самим собой. Он всегда оригинален в показе вещей, всегда блистает воображением, он всегда художник, наконец, в нем есть то, что я люблю, – он всегда умеет сомневаться. Хотел бы я знать, мог ли он заимствовать у древних авторов то, что он говорит о наших нравах…»

Вольтер – графу Трессану. 1746 г.

Вопрос о том, какие именно книги и каких авторов возбудили или способствовали возбуждению «свободного» или «превратного» образа мыслей, был обязательным в «вопросных пунктах» Следственного Комитета, даваемых подследственным декабристам. В самой постановке такого рода вопроса содержалось признание того, что сражение за овладение великим культурным наследием самодержавие проиграло и что оно уже осознало этот факт, как осознало и то, что это культурное наследие стало духовным и даже политическим оружием в руках декабристов. В ответах подследственных – имена Вольтера и Руссо, иных французских просветителей, но чаще всего имена представителей античной культуры, историков античности, прежде всего Плутарха. Плутарха и иных античных авторов декабристы получили, можно сказать, как раз из рук Монтеня. В ту пору Монтень во многом оказался связующим звеном и посредником в преемственной связи культурно-исторических времен, через него в значительной мере шла дорога, соединявшая юные идеи декабристов с классическими традициями свободомыслия. Но не только в том было его значение, что он умел перевести античную мысль на язык французского Просвещения, сделав ее доступной и внятной последующим культурным поколениям. Он был представителем того свободного «самомышления» (используя выражение Герцена), которое само побуждало к такому же типу мышления, к суверенности собственного образа мыслей, к тому, чтобы иметь свой взгляд на вещи, а не разделять готовые мнения и общие взгляды, которое утверждало человека в праве на свой, личный образ мысли. А это было важно и имело огромные последствия во всем дальнейшем развитии русской мысли. Нет ничего удивительного в том, что «руссоист» Лев Толстой был почитателем Монтеня и что знаменитые «Опыты» были его настольной книгой, которую он перечитывал всю жизнь. Но удивительно, как четко, «безошибочно» история общественной мысли зачастую особыми знаками отмечает глубокое свое течение, свое «внутреннее русло».


«Я никак не припомню, чтобы кто-нибудь именно или чтение каких-нибудь книг исключительно возбудили во мне свободный образ мыслей».

Из ответов И. Д. Якушкина
на «вопросные пункты»
Следственного Комитета

У Якушкина свободный образ мыслей был уже в крови, не ощущался как привнесенный элемент и не был таким элементом. В крови был уже, скажем, и Монтень с его смеющимся скептицизмом и неколебимой независимостью стоического жизнеутверждения.

Вскоре после объявления приговора и совершения казни Якушкина вместе с некоторыми другими осужденными отправили поначалу в Финляндию в Роченсальмскую крепость. Дело было в августе 1826 года. Около Петербурга горели леса, «солнце, – пишет Якушкин, – виднелось сквозь дым, покрывавший город и его окрестности, как обгорелая головня; ночью же ни зги не было видно». Бедствие в окружающей природе как бы нарочно подчеркивало мрачную сторону событий, служило им фоном. Но Якушкин словно знал, что самое тяжкое нравственное испытание позади, словно чем-то уже был огражден от всех удручающих впечатлений окружающего бытия. Так и будет потом с ним всегда, на всю жизнь. «Переезд от Петербурга до места нашего заключения был для нас приятной прогулкой… По приезде на каждую станцию живой разговор между нами имел также свою увлекательность». Это – стиль Якушкина. Потом, во время «противувольных» своих странствий по Сибири, к местам своего заточения, а позже – на поселение в Ялуторовск, Якушкин, отмечая, к примеру, что в термометре «ртуть стынет», не пропустит случая сказать о красоте окружающего пейзажа. По дороге в Роченсальм у Якушкина произошел вроде бы и шутливый, но важный разговор с Александром Бестужевым. «Я старался доказать ему, что несостоятельность наша произошла от нашего нетерпения, что истинное наше назначение состояло в том, чтобы быть основанием великого здания, основанием под землей, никем не замеченным: но что мы вместо того захотели быть на виду для всех, захотели быть карниз. «И потому упали вниз», – сказал наш фельдъегерь, стоявший сзади меня и о присутствии которого мы совершенно забыли… Мы все расхохотались».

Заключенных содержали скверно – холод и голод едва не погубили их тут же. Да и вообще надо было уже набираться навыков новой жизни.

«Книг у нас было очень мало… Я имел возможность захватить с собой только Монтеня». Печать была мелкая, читать было трудно – в каземате не хватало света, страдали глаза.

21 сентября 1835 года Пушкин, находясь в плохом настроении, в тоскливых мыслях о бытовых невзгодах семьи, о своем вынужденном одиночестве, писал жене: «…Кстати: пришли мне… 4 синих книги, на длинных моих полках. Отыщи». Речь шла об «Опытах» Монтеня.

Лев Толстой просил свою дочь прислать ему Монтеня после ухода из Ясной Поляны.

Под Роченсальмом – в крепости Форт-Слава, построенной еще по приказу Суворова, где Якушкин вместе с некоторыми другими своими товарищами находился до Сибири, Александр Бестужев на каких-то клочках бумаги писал повесть в стихах «из времен, весьма древних, русской истории» «Андрей Переяславский». Якушкин потом вспоминал: «Стих его был вял, и повесть вообще не удалась. За критику его скороспелого произведения он не сердился, но впрочем защищал его усердно; вообще он был добрый малый… Бывали с ним мрачные минуты, в которые он был уверен, что мы никогда не съедем с Форт-Славы или что если бы мы даже и возвратились на свободу, то наше положение было бы незавидно по той причине, что на нас все смотрели бы с невыгодной стороны; а я ему в утешение говорил напротив, что мы долго не останемся на Форт-Славе и что если бы мы когда-нибудь возвратились на свободу, то нам надо опасаться, чтобы на нас не смотрели лучше, нежели мы того стоим. Не знаю, – добавляет Якушкин в своих знаменитых «Записках», – вспомнил ли он мое предсказание на Кавказе, когда его литературные произведения имели такой огромный успех и которым он частью, конечно, был обязан положению, в котором он находился».


«Скольких людей придавила фортуна в самом начале их жизненного пути! Сколько было таких, о которых мы ровно ничего не знаем, хотя они проявили бы не меньшую доблесть, если бы горестный жребий не пресек их деяний, можно сказать, при их зарождении? Пройдя через столько угрожавших его жизни опасностей, Цезарь, сколько я помню из того, что прочел о нем, ни разу не был ранен, а между тем тысячи людей погибли при гораздо меньшей опасности, нежели наименьшая, которую он преодолел. Бесчисленное множество прекраснейших подвигов не оставило по себе ни малейшего следа, и только редчайшие из них удостоились признания. Не всегда оказываешься первым в проломе крепостных стен или впереди армии на глазах у своего полководца, как если бы ты был на подмостках. Смерть чаще всего настигает воина между изгородью и рвом; приходится искушать судьбу при осаде какого-нибудь курятника; нужно выбить из сарая каких-нибудь четырех жалких солдат с аркебузами; нужно отделиться от войск и действовать самостоятельно, руководствуясь обстоятельствами… И если внимательно приглядеться ко всему этому, то нетрудно, как мне кажется, прийти к выводу, подсказываемому нам нашим опытом, а именно, что наименее прославленные события – самые опасные и что в войнах, происходивших в наше время, больше людей погибло при событиях незаметных и малозначительных, например при занятии или защите какой-нибудь жалкой лачуги, чем на полях почетных и знаменитых битв.

Кто считает, что напрасно загубит свою жизнь, если отдаст ее не при каких-либо выдающихся обстоятельствах, тот будет склонен скорее оставить свою жизнь в тени, чем принять славную смерть, и потому он пропустит немало достойных поводов подвергнуть себя опасности. А ведь всякий достойный повод поистине славен, и наша совесть не преминет возвеличить его в наших глазах…

Кто порядочен только ради того, чтобы об этом узнали другие, и, узнав, стали бы питать к нему большее уважение, кто творит добрые дела лишь при условии, чтобы его добродетели стали известны, – от того нельзя ожидать слишком многого… Нужно идти на войну ради исполнения своего долга и терпеливо дожидаться той награды, которая всегда следует за каждым добрым делом, сколь бы оно ни было скрыто от людских взоров, и даже за всякой добродетельной мыслью; эта награда заключается в чувстве удовлетворения, доставляемого нам чистой совестью, сознанием, что мы поступили хорошо».

Мишель Монтень. Опыты

Вот этого Монтеня читал Якушкин в сырой и полутемной крепостной камере, на пороге какой-то неведомой и совершенно ранее чуждой ему жизни, которая готова была поглотить его и скрыть от привычных людских глаз на долгие десятилетия (он вполне имел основания думать, что и до скончания его века). Читал и Пушкин в своем таком унылом тогда для него Михайловском, уже незадолго до своей гибели. Позади к той поре остались «наивные времена», как назвал те времена Лев Толстой, который всю свою жизнь читал того же Монтеня, читал и тогда, когда ушел из Ясной Поляны и готовился уйти из жизни, – те времена, «когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий… те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, – когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек… когда, – пишет Толстой, – наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков…». Уже позади к тому времени остались и те «наивные времена», когда у императора Александра I «была в руках «Зеленая книга» и он, прочитавши ее, говорил своим приближенным, – как пишет Якушкин, – что в этом уставе Союза благоденствия все было прекрасно, но что на это нисколько нельзя полагаться, что большая часть тайных обществ при начале своем имеет почти всегда только цель филантропическую, но что потом эта цель изменяется скоро и переходит в заговор против правительства». Сказавши все это своим приближенным, император впал в задумчивую мрачность и стал искать уединения… Позади остались и те «наивные времена», когда ходили слухи, что император сам хочет освободить крестьян, и когда этим слухам еще можно было верить, как и слухам о том, что император решился отделить польские губернии от России и, зная, что такое предприятие не может исполниться без сопротивления, едет, как сообщал тогда московским членам Тайного общества Трубецкой, со всею царствующей фамилиею в Варшаву, из коей издаст манифест о вольности крепостных людей и крестьян и что тогда народ примется за оружие против дворян. И этим слухам тоже можно было верить, и им верили, как, впрочем, и слухам о том, что по разным губерниям совершаются массовые экзекуции крестьян. Когда Якушкин написал адрес к императору, «который должны были, – как вспоминал он потом, – подписать все члены Союза благоденствия» и в котором бы «излагались все бедствия России, для прекращения которых… предлагали императору созвать Земскую думу по примеру своих предков». Когда будущие декабристы еще много «рассуждали о составлении… заклинательной присяги для вступающих в Союз благоденствия и о том, как приносить самую присягу, над Евангелием или над шпагой…», и все это, как опять-таки потом вспоминал Якушкин, уже тогда «было до крайности смешно». Когда затем «Орлов привез писаные условия, на которых он соглашался присоединиться к Тайному обществу; в этом сочинении, после многих фраз, он старался доказать, что Тайное общество должно решиться на самые крутые меры и для достижения своей цели даже прибегнуть к средствам, которые даже могут казаться преступными… Он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно было бы печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России» и «завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению, Тайное общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства», а Якушкин сказал Орлову, что «он, вероятно, шутит», и подумал, что дело заключается здесь в том, что Орлов по чисто семейным обстоятельствам решился отойти от Тайного общества и просто ищет любой предлог для несогласия со своими товарищами-заговорщиками. И уже позади остались «те наивные времена», когда самому Якушкину все представлялось, что он, решаясь выступить против императорской власти, разыгрывает некую смешную и нелепую «роль Дон-Кихота, вышедшего с обнаженною шпагою против льва, который, увидевши его, зевнул, отвернулся и спокойно улегся»… И это было совершенно нестерпимо представить себе. Позади остались уже, в свою очередь, и те времена, тот момент в жизни Якушкина, когда после объявления приговора во время совершения экзекуции – гражданской казни над теми из осужденных, которым была оставлена жизнь, о его голову (Якушкин стоял на правом фланге в строю осужденных, и с него начался обряд гражданского уничижения) фурлейт все ломал и ломал шпагу, словно вырванную из рук Дон-Кихота, привидевшегося Якушкину, и не мог сломать – она была плохо подпилена, как бы повторяя в миниатюре жестокую неряшливость, обнаруженную при физической казни пятерых, – пока не потекла кровь и моделирование физической казни не сделалось слишком уж достоверным, и Якушкин упал.

«Много воды утекло с тех пор, много людей умерло, много родилось, много выросло и состарелось, еще больше родилось и умерло мыслей», – как писал потом Толстой о вспомнившихся ему отдаленных «наивных временах» и как можно сказать и после него в едва ли не любые времена о едва ли не о любых иных отдаленных временах, которые всегда немножко «наивны»…

Мыслей вообще рождается и, следовательно, умирает больше, нежели людей, мыслей обычного рода. Но есть среди мыслей и такие, которые со всей очевидностью переживают не одно поколение людей и сказываются затем в судьбах новых поколений, и новые люди доходят до них «своим умом» и даже считают их своими или приходят к ним, оглядываясь на судьбы тех, кто жил этими мыслями раньше. Но не только некоторые прежние мысли сказываются в судьбах последующих поколений, но и судьбы людей последующих поколений сказываются в судьбах таких мыслей. В известном смысле можно сказать, что, к примеру, Монтень писал в свое время не вполне то, что прочитали у него потом современники Пушкина в их «наивные времена» или современники Льва Толстого – в их «наивные времена», когда уже «возвращали декабристов», сосланных в Сибирь во времена Пушкина, когда даже появился такой термин: «возвращенный декабрист», когда по манифесту Александра II от 26 августа 1856 года и Якушкин получил право вернуться в Европейскую Россию и когда, едва уже превозмогая навалившиеся недуги, он приехал в начале 1857 года в Москву, откуда был вскоре, впрочем, удален, прожил несколько месяцев у одного своего товарища по старому Семеновскому полку в одной подмосковной деревне, совсем разболелся, выхлопотал разрешение бывать в Москве для лечения, поселился у сына Евгения, продолжал болеть, все собирался навестить Пущина в его подмосковном Марьино, где тому было разрешено проживать, но умер и был похоронен в Москве на Пятницком кладбище.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю