355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лебедев » Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина » Текст книги (страница 18)
Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:55

Текст книги "Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина"


Автор книги: Александр Лебедев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)

И на Плеханова в свою очередь Шаховской старался как-то опереться напрасно. Уж кто-кто, а первый русский марксист Плеханов был, страдая многими, как мы знаем, иными грехами, очень при всем том далек от недооценки роли теории. Плеханов отлично знал, что, не нарисовав сначала «лодочку» в теории, недалеко или совсем не туда уплывешь на «всамделишной лодочке» практически-политического действия. А уж о противопоставлении «людей действия» «людям отвлеченной теории» у Плеханова, который как раз постоянно и пекся о преодолении дуализма во всех его проявлениях в ту пору своей борьбы с народническим «волюнтаризмом», и речи идти не могло. Вообще говоря, Плеханову, порой, как известно, скорее склонному к некой, быть может, переоценке «объективного фактора», было совершенно чуждо возвеличивание «кинжала» за счет принижения самого стремления к «выяснению общих начал» действительности.

К слову сказать, последнее обстоятельство проявилось и в той как раз оценке событий на Сенатской, которую дает Плеханов и которая, как мне кажется, еще недостаточно принимается во внимание теми из современных авторов, которые, исследуя события 14 декабря, едва ли не все свое внимание уделяют техническому, по существу, вопросу о том, в силу каких же это таких непростительных и почти необъяснимых промахов и ошибок возможное в действительности и вполне осуществимое с «чисто технической», военной точки зрения «дело» так и не совершилось, сорвалось.

Имея в виду военные действия декабристов, Плеханов писал: «С точки зрения собственно боевой целесообразности действия эти вряд ли могут выдержать даже снисходительную критику. Правда, много замешательства внесено было в них странным поведением Трубецкого, который не только не исполнил своей обязанности предводителя восстания, но даже не явился на Сенатскую площадь. Но уже одно то обстоятельство, что заговорщики, не решаясь действовать без его приказаний, ждали его до самого вечера в виду войск, остававшихся верными Николаю, как будто показывает, что они мало были расположены к наступательным действиям. Подобное же впечатление производят и многие другие происшествия как этого, так и предыдущего дня… Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что благодаря всем этим и другим подобным ошибкам заговорщики лишились возможности нанести своим врагам жестокие и страшные удары. И невольно переспрашиваешь себя: да неужели же в самом деле не хватило находчивости, решительности или храбрости у этих блестящих военных людей, полных ума и энергии и умевших смотреть в глаза смерти без малейшей боязни? Нет, такое предположение решительно несообразно с тем, что мы знаем о декабристах. Но если это так, то спрашивается, чем же объясняется нецелесообразное поведение заговорщиков в день четырнадцатого декабря 1825 года?»

«Спрашивается» это и по сей день – во все новых и новых работах, посвященных выяснению причин неудачи декабристов. Долгое время в объяснение едва ли не главной причины неудачи приводились «изменничество» Трубецкого и оппортунистическое, так сказать, поведение некоторых иных руководителей восстания. Явись Трубецкой вовремя на площадь, возьми бразды в свои диктаторские руки – и все было бы «хорошо». Постепенно в ряде новейших интересных исследований стала вырисовываться мысль о той странной, двусмысленной, по меньшей мере, роли, которую сыграли в «роковой день» такие «сверхрешительные» натуры, как, к примеру, Якубович, который всю свою жизнь то только, кажется, и делал, что стрелял в разных людей, в Грибоедова в частности, а вот 14 декабря как раз и не стрелял как нарочно. Более пристально начинают многие исследователи относиться к тем «героям на час», которые вроде бы вдруг проснулись на один день, повели себя в этот день чрезвычайно бурно и несколько даже суматошно, словно опасаясь, что их не заметят, а потом сразу же или почти сразу же отдали свои шпаги победителю. Действительно, как на это указывается все чаще во все большем числе работ, посвященных декабризму, очень разные люди оказались вовлеченными в движение и по очень разным побуждениям оказались они в один и тот же день на одной и той же площади или хотя бы направлялись к ней. И вот возникает вопрос: может быть, именно это обстоятельство, то есть именно «слишком» большая «пестрота» самых разных социально-психологических «составных» декабризма и оказалась причиной его поражения? Вопрос этот заслуживает внимания и даже, как мне кажется, некоторой настороженности, ибо предполагает некий ответ, в общем-то ведущий к той мысли, что сила всякого движения заключается в непременном условии его единообразия, скажем так. Но ведь декабризм как раз и интересен, и замечателен-то тем именно, что перерастал узость заговорщичества, превращался, постоянно меняя свои организационные формы, как бы все примеряя их к себе и все не находя подходящей и общей, в движение. В этом была прежде всего, убежден, не слабость (хотя это обстоятельство и имело свои неизбежные слабые стороны), а сила и новизна, новое качество, которые внес декабризм в русское освободительное движение, постоянно раскачивавшееся до той поры от дворцовых переворотов до крестьянских слепых бунтов, а не в том, что декабризм так и не стал замкнутой и наглухо законспирированной организацией функционеров-подпольщиков, о чем столь самоочевидно ретроспективно сожалели многие исследователи и истолкователи декабризма. Луначарский совершенно справедливо отмечал, что «самый декабризм представлял собой громадную радугу – от консерватизма, через либерализм к якобинству». Да еще при этом, как говорит тот же Луначарский, «круг декабристов, понятно, не охватывал собой всех либерально и прогрессивно мыслящих русских людей, за его пределами оставались крупные фигуры, только до известной степени затронутые движением, как Пушкин, Грибоедов»… Декабризм по природе своей не был и не мог быть явлением партийным в современном или просто более позднем значении этого слова; декабризм был явлением плюралистическим, если позволено будет так выразиться, по самой своей социально-психологической природе. В декабризм входили (в широком смысле этого понятия) и «декабристы без декабря» и «декабристы до декабря» и «декабристы после Сенатской». И вся эта социально-психологическая «субстанция» непрерывно находилась в движении и брожении, многообразно контактируя со всей окружающей жизнью, то конденсируясь, то растекаясь; одни и те же люди то примыкали к декабризму, то отходили от него, то оставались в пограничном состоянии духа, совершенно естественным образом сохраняя, во всяком случае, за собой личностное право «самоопределения вплоть до отделения». Какие-то пустые на вид разговоры о ритуальной стороне внешнего оформления «членства» в Тайном обществе, которыми столько занимались руководители, скажем, Союза благоденствия, оказываются в этом отношении весьма не пустыми. И тот же наш Якушкин совсем не «просто так» столь резко возражал против «заклинательной присяги» при приеме в Общество и прочих видах ущемления личностного «суверенитета» тех, кто вступал в Общество или примыкал к нему. И Пестель совсем не случайно такое внимание уделял «структуированию» своего Общества, утверждению принципа централизма в нем и той, по существу, самой иерархии соподчинения, которая на деле могла лишь продемонстрировать его утопические проекты переустройства России после победы его «партии».

Декабризм был неким идейно-политическим, социально-нравственным и нравственно-психологическим процессом, который не мог не вылиться в нечто очевидное, не мог, как говорится, не «заявить о себе», чтобы не уйти в «песок истории», декабризм не хотел скрывать своего истинного лица, а, напротив, хотел, чтобы это его истинное лицо увидели. Это очень важный социально-психологический момент, и им – этим именно моментом – многое может и должно быть объяснено в декабризме вообще…

Все время по большей части говорится о причинах «неудачи» декабристов, о причинах их «поражения». А почему, собственно, и в каком, главное, смысле можно и следует тут говорить о «неудаче» и «поражении»? Ведь В. И. Ленин, говоря о восстании на Сенатской, подчеркивал, выделял, как помним, в этом случае две стороны вопроса, неизменно перенося центр тяжести с неудачного восстания на то, что «дело не пропало» при этой неудаче, а, напротив, оказало кардинальное воздействие на всю российскую историю, на весь ход освободительного движения в стране на все дальнейшее время. Это очень важное положение. И оно основано, в частности, на известной традиции самоосознания в собственно декабристской среде. Откуда явились, в самом деле, то чувство исполненного долга, то чувство удовлетворения от совершенного – гражданского удовлетворения, которые, казалось бы, способны лишь озадачить при чтении мемуаров и писем «нашего Якушкина», и Пущина, и Оболенского, и Басаргина, и Фонвизина, и Лунина, и «даже» Трубецкого?

Декабристы испытывали огромную внутреннюю потребность заявить о себе. Они словно говорили всей этой России, в которой часть людей их ненавидела и боялась, а другая часть была от них страшно далека и не очень-то бы «в случае чего» им поверила, – «побей, но выслушай!». По инерции словно они говорили то же самое и на следствии – «под протокол». Их побили; но вот теперь мы читаем их показания, удивляясь и ища объяснений их словоохотливости, которую сами они друг другу уже давно успели как бы «простить» (на каторге и поселении вообще не было принято выяснять и обсуждать, кто о ком что рассказал во время следствия), и, наконец, слушаем их, столь – на беду себе и в науку нам – словоохотливых и даже красноречивых…

«В 1825 году Россия, – писал Ленин, – впервые видела революционное движение против царизма». Впервые. А до той поры она знала лишь «слепые и беспощадные бунты» да кровавую возню «под ковром» дворцовых переворотов.

«Почти все вступления на российский престол, начиная с Петра I, отмечены дворцовыми революциям», совершенными в тени и частных интересах, – писал Лунин. – А восшествие на престол императора Николая, наоборот, ознаменовалось событием, носящим характер публичного протеста против произвола, с каким распоряжаются судьбой государства… против обращения с народом, как с семейной собственностью. Восстание 26/14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет огромное значение. Это первое официальное выражение народной воли в пользу представительной системы и конституционных идей, распространенных русским Тайным обществом».

Так не пишут о поражениях, так можно писать лишь о Пирровой победе противника. «Смотря на события 14-го декабря как на сражение между сторонниками самодержавия и сторонниками политической свободы, мы, – замечает Плеханов, выражая далее весьма важную мысль, – не можем не видеть непоследовательности и нецелесообразности в действиях заговорщиков. Если же мы взглянем на те же события как на военную манифестацию, предпринятую людьми, не успевшими и приготовиться к серьезной битве и решившимися погибнуть для того, чтобы своею гибелью указать путь будущим поколениям, то мнимая непоследовательность и нецелесообразность их действий очень просто объяснится нежеланием усиливать кровопролитие и увеличивать число жертв… «Эти люди хотели всенародно заявить мысль русской свободы, – справедливо говорит Герцен, – зная, что они погибнут, но что, раз всенародно заявленная, эта мысль уже никогда не погибнет». При таком настроении, – продолжает Плеханов, – вопрос о том, удастся или нет захватить пушки и занять Петропавловскую крепость, мог иметь в их глазах лишь второстепенное или третьестепенное значение.

Если же, взглянув на дело с этой точки зрения, – заключает Плеханов, – спросим себя, достигнута ли была главная цель восставших, то мы, не колеблясь, ответим утвердительно, потому что, – как это очень хорошо сказал тот же Герцен, – пушечный гром, раздавшийся на Сенатской площади, разбудил целое поколение».

Все это было сказано Плехановым в речи, произнесенной им 14 декабря 1900 года в Женеве и посвященной 75-летию со дня восстания на Сенатской площади.

С предложенной Плехановым точки зрения, кстати сказать, не столь уж важным делом представляется выяснение того, к примеру, вопроса, в каком именно часу пришел на Сенатскую первый восставший полк, в каком и с какими минутами второй и почему какая-то часть задержалась; в какое именно время был убит Каховским Милорадович, где именно «прятался» Трубецкой (или, по предположению, мог «прятаться»); как менялась погода в течение рокового дня, в какую именно минуту «прогремела картечь», сколько в точности было произведено выстрелов, каков был радиус обстрела и т. д. и т. д. И во всех этих обстоятельствах вновь и вновь искать разгадку «неудачи восставших», вновь и вновь иллюстрируя тот постулат, согласно которому все дело-то заключалось в том именно, что просто, согласно укоренявшейся точке зрения, «декабристы совершенно не владели искусством вооруженного восстания, и на их горьком примере русское революционное движение начало учиться этому искусству». А в то же время «характерная для дворянских революционеров ошибка – выжидание – было все же… не просто «вообще» выжиданием, а ожиданием прихода других восставших частей». Эти части все как-то запаздывали из-за отсутствия необходимого, стало быть, навыка, восставшие на Сенатской мерзли, мороз усиливался – оттого и восстание «не удалось». Стало быть, в этом урок 14 декабря, а именно в слабости дворянских революционеров, все чего-то выжидавших и все отвергавших и отвергавших – когда ясно стало, что своих сил не хватает, – поддержку со стороны «толпы» простолюдинов, которая так и рвалась «в дело».

Повторяю, с предложенной Плехановым вслед за Герценом точки зрения все эти обстоятельства не представляются особо существенными, во всяком уж случае не могут раскрыть сути и общественно-исторического и иного смысла всего происшедшего 14 декабря, поскольку все эти обстоятельства привлекаются для доказательства и отыскания причин неудачи декабристов, толкуя эту «неудачу» с точки зрения возможности достижения восставшими военно-политического успеха, который, кажется, и не был столь уж фатально исключен.

Но с той же самой точки зрения весьма важно, очевидно, будет то обстоятельство, что события на Сенатской не скатились до уровня поддержки очередного дворцового переворота, при котором какая-то масса «недовольных» солдат и офицеров выполняла бы привычную роль резервной «силы давления», манипулируемой «инициативной группой» функционеров-заговорщиков, рвущихся к государственному пирогу. В то же время и в не меньшей степени с указанной точки зрения будет важно и то обстоятельство, что события на Сенатской не сыграли роль детонатора для второго издания своеобразной «пугачевской аракчеевщины», согласно злому, но меткому выражению Герцена.

Вообще говоря, невозможно взять все-таки в толк, почему, в силу каких таких соображений означенная точка зрения на события 14 декабря не должна приниматься в расчет. Нельзя исключить, очевидно, того предположения, что в этом случае действует невысказанное опасение, что при подобном подходе к делу можно, пожалуй, незаметным (и для себя самого) образом как-нибудь впасть в грех плехановского объективизма или даже чего-нибудь похуже. И что вместе с тем при подобном подходе можно упустить из виду и либеральные грехопадения Герцена, каким-то образом, быть может, сказавшиеся-таки при оценке действия декабристов. Все подобные опасения, возможно, и существуют, хотя бы в неком методологическом подсознании иных исследователей. Но тогда эти опасения надо выводить из сферы неосознанной инерции мышления и говорить о них прямо и ясно, разбирая и анализируя возможность и реальную степень опасности такого рода идейно-методологических «перекосов», а не оставляя эти опасения «за кадром» собственных рассуждений, но в то же время давая почувствовать читателю подразумеваемую вескость всех этих опасений.

И вновь, в который уже раз, все упирается в сакраментальный вопрос о том, почему же «палили» не «эти», а «те». А ведь, проявляя элементарную последовательность, при таком взгляде на вещи надо было бы задаться и вопросом о том, почему же это и вешали потом «те», а не «эти» – ведь, начав «палить», пришлось бы потом и вешать. Или такое простое соображение вообще и в голову не могло прийти тем, кто «стоял» у подножия Медного Всадника на Сенатской, тем, кто, выдерживая атаки конницы, стреляли поверх кирас, тому же, к примеру, весьма неробкому Сутгофу, говорившему своим мятежным гренадерам: «Чтобы в людей не стрелять, а вверх!»

Короче, почему следует все-таки отказывать себе в праве посмотреть события на Сенатской под таким углом зрения, при котором неизбежно возникнет мысль, что, потерпев военно-политическое поражение, декабристы, по-видимому, достигли все-таки какого-то значительного социально-нравственного успеха, значение которого все возрастало со временем и в их собственном же, в частности, осознании всего происшедшего, и в более отдаленной исторической перспективе? Разве, видимо, только по той причине, что очень все-таки силен тот склад мышления или инерция того склада мышления, согласно которому волеизъявление, не имеющее своей целью и даже не предполагающее достижения вполне, так сказать, материально осязаемого выигрыша, а, напротив, сулящее, скорее всего, только «одни неприятности», – такое альтруистическое волеизъявление просто и невозможно в природе. Но, пожалуй, такой взгляд на вещи, на природу вещей основан на слишком уж простодушно утилитаристском истолковании принципа социально-исторического детерминизма, при котором постоянно подразумевается, что всякое волеизъявление имеет под собой некий непосредственный материальный интерес, которым на самом деле и продиктовано, «что бы там на словах ни говорили». К. Маркс весьма резко возражал, как известно, против подобной вульгаризации историко-материалистического подхода к явлениям общественной жизни.

А ведь если рискнуть все-таки «поверить на слово» декабристским лидерам относительно того, что «политический характер, принятый Обществом, – как писал позже Оболенский и как считал, безусловно, не только он один, а и тот же, к примеру, Якушкин, – подчинялся нравственному, принятому в основание Общества», то ведь можно будет, думается, понять и внутренние причины того чувства «выполненного дела», которое испытывали те из «людей 14 декабря», которые спокойно «позволяли» себя арестовывать после Сенатской, даже сами сдавали оружие, приходя по доброй воле, согласно некоторым свидетельствам, во дворец; можно будет понять и те причины, по которым те же декабристы позже, на каторжных работах и в ссылке, и еще позже, уже после возвращения в Европейскую Россию, были так преисполнены чувства собственного достоинства, отнюдь не чувствуя себя побежденными, оскорбленными и униженными, что это сразу же бросалось окружающим в глаза и столь порой озадачивало, а иной раз и раздражало этих самых окружающих. Потому-то многие «возвращенные декабристы» и появлялись, спустя чуть не целую эпоху, перед глазами своих младших современников из сибирских снегов, словно какие-то живые мамонты изо льда, – в полной сохранности своего величия, производя прямо-таки оторопь в людях, едва только к тому времени кое-как переживших николаевскую зиму и просто не представлявших себе, как же это – чуть не пожизненное – время можно просуществовать в сибирском льду, в изоляции от цивилизованного мира и человеческого тепла. Декабристы вполне органично и без всякой натуги и натяжки глядели победителями, да и чувствовали многие из них, уцелевших, себя именно так, как выглядели: сохранившими свое внутреннее достоинство и даже приумножившими его, несогнувшимися, неподдавшимися… Осознавшими себя «поверстными столбами» истории и проверившими себя в условиях той двойной изоляции, в которой они оказались в обстоятельствах, когда оставшаяся без них «молодежь, – по словам Герцена, – росла без традиций, без будущего, – кроме карьеры. Канцелярия и казарма мало-помалу победили гостиную и общество, аристократы шли в жандармы, Клейнмихели – в аристократы; ограниченная личность Николая мало-помалу отпечатлелась на всем, всему придавая какой-то казенный, правильный вид – все опошляя».

Разумеется, середь этого несчастия не все погибло. Ни одна чума, ни даже тридцатилетняя война не избила всего. Человек живущ. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело, и притом все больше в двух македонских фалангах нашего образования, в Московском университете и Царскосельском Лицее; они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее.

История не забудет их.

Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась прежде гражданского совершеннолетия. Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом, люди зачахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими… Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг; это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны… Первое, что нас поразило в них, – это легкость, с которой они отчаивались во всем, злая радость их отрицания и страшная беспощадность… Они носили на лице глубокий след души помятой и раненой. У каждого был какой-нибудь тик, и, сверх этого личного тика, у всех один общий – какое-то снедающее их, раздражительное и свернувшееся самолюбие… Все они были ипохондрики и физически больные, не пили вина и боялись открытых окон, все с изученным отчаянием смотрели на настоящее и напоминали монахов, которые из любви к ближним доходили до ненависти ко всему человеческому и проклинали все на свете из желания что-нибудь благословить.

Половина их постоянно каялась, другая – постоянно карала… Добрейшие по сердцу и благороднейшие по направлению, они… тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. К тому же они с таким апломбом преувеличивают все на свете – и не для шутки, а для огорчения, – что просто терпения нет. На всякое «бутылками, и пребольшими» у них готово мрачное «нет-с, бочками сороковыми»…»

«Якушкин приехал из Сибири с молодым сердцем…»

А. И. Герцен. Вольное русское книгопечатание за границей

Можно, очевидно, утверждать без особого уже риска, что во всяком развитии мысли, характера, всякого явления общественной жизни вообще – по крайней мере, в крайних их выражениях – есть две формы: прямая, последовательная, типологически ожидаемая и предсказуемая и парадоксальная. Естественники про это очень хорошо знают применительно к своему предмету. Социологи – не хуже. Ту же «незакономерную закономерность» нельзя не увидеть, хотя и труднее бывает признать в сфере идейно-психологической и социально-нравственной. Парадоксальным может быть поступок и сами мотивы поступка, сама личность, ее «внутреннее я». В парадоксе, если послушать философов, проявляется антиномичность явления. Впрочем, парадоксом, думается, эта антиномичность и заявляет о себе. В парадоксе резко диссонируют какие-то равноправные и вместе с тем вроде бы взаимоисключающие друг друга начала. Парадокс – не аномалия, не своеобразное уродство, вывих, а, скорее, некая странность, некая «удивительность», нечто из ряда вон выходящее. Вообще-то говоря, мир склонен к парадоксу. И в этом смысле парадокс родствен той самой «иронии истории», которая всегда готовит людям сплошные неожиданности. Пытаться «не узнать» парадокс, «снять» его, введя каким-то внешним и условным образом вполне парадоксальное явление в ряд привычных представлений, в сферу, где «ничего нет удивительного», – дело зряшное и очень скучное. О такого рода операции часто говорят: «причесать» факты, то есть как-то внешне формализовать некое чудо-юдо, рожденное действительностью и озадачивающее своей непохожестью ни на что на свете. Втиснуть парадокс в привычный типологический ряд – значит просто произвести некую мнимую операцию, имеющую – в лучшем случае – чисто условное значение. Надо, наверное, попытаться поискать какой-то реальный источник данного парадокса, не утрачивая возможность удивляться ему, иначе исчезнет и то ощущение парадоксальности, без которого поиски такого источника сразу же лишатся необходимого внутреннего импульса…

Победа-поражение декабристов – феномен до известной степени, действительно, парадоксальный. Перекосить все дело в какую-нибудь одну сторону – значит в этом случае уйти от истории вообще. Парадокс близок «странности»? Да. А ведь время, о котором идет тут речь, вообще было, если можно так выразиться, временем странных людей. «Не странен кто ж?» – это не во всякую историческую пору придет в голову человеку. Но и в эпохи, уже особенно урожайные на странных людей и парадоксальные ситуации, попадаются люди «уж больно странные», случаются ситуации «крайне парадоксальные» и такие же мысли, и такие же поступки, которые иной раз даже именуют, снижая оценочный уровень, «выходками».

Чувство парадоксального, даже какой-то вкус к парадоксальности был в высшей степени присущ Пушкину, сказавшему как-то в одном из своих незаконченных набросков ныне уже затасканное: «гений – парадоксов друг». Формула, которая стала теперь восприниматься как каламбур, да и только. «Меланхолический Якушкин» и тут же – «кинжал». Это, конечно, парадоксальное соединение. И «меланхолический», и «кинжал» – слова для того времени особо значимые, несущие очень большую внутреннюю социально-психологическую «нагрузку». Про «кинжал» даже прямо сказано: «цареубийственный». И все-таки «меланхолический». Пушкин был гением парадокса. Не приметить парадоксальность той характеристики, которую дал он Якушкину, нельзя; пройти мимо этой парадоксальности, «снять» ее каким-то образом – значит по каким-то причинам не пожелать углубляться в дело. Пушкин прекрасно ощущал иронизм истории и потому, быть может, так, в частности, боялся показаться смешным сам. Объектом исторической иронии он быть не хотел и порой искал нелегкого выхода в парадоксальных поступках, потому был так поразительно чуток и внимателен ко всякого рода «странностям» окружающего мира.

«Меланхолический Якушкин» с «цареубийственным кинжалом» в руках – фигура, конечно, странная, парадоксальная. Но парадокс – не абсурд, не нелепица и не «чистая случайность». Только вот пытаясь объяснить парадокс, отыскать его истоки, нужно, наверное, постараться самому не утратить чувство парадоксальности явления, с которым ты имеешь дело, – иначе исчезнет, растает в воздухе сам предмет твоего анализа. Парадокс, парадоксальное поведение, парадоксальный образ мысли в каком-то отношении сродни сфере творческой стихии, в них есть нечто от художественной импровизации, они не стеснены заданными формами и предписанными канонами, они, как говорится, самобытны и оригинальны в собственном смысле этого слова. В парадоксе поведение и мысль мутируются. Парадокс – сам в известном роде мутант, соединяя в себе разнородные начала и тенденции. И как мутант он неповторим, неразмножаем, если можно так выразиться. Он всегда уникален, и потому в нем с такой резкой выразительностью проявляется личность человека, которая, в общем-то, по природе своей всегда ведь парадоксальна отчасти, всегда готова «преподнести нечто новенькое», если только, естественно, это само «новенькое» вовремя не «причешут», как следует быть.

И все-таки Шаховской почувствовал, конечно, некую парадоксальность «своего Якушкина», когда ему пришла в голову мысль поставить этого Якушкина в ряд, рядом с Чаадаевым. Шаховской при этом только весь «лед» оставил за Чаадаевым, а весь «пламень» – за Якушкиным, это была уже схема, в которой живая реальная парадоксальность личности Якушкина стиралась, типо– логизировалась согласно привнесенной тенденции, той расхожей в ту пору точке зрения на людей, согласно которой каждый человек «должен был» быть «тем или иным», а не «тем и иным» в одно и то же время.

Можно сказать, что в парадоксальном поступке, поведении или образе мысли проявляется некая свобода человека, поступающего и думающего совершенно неожиданно для окружающих, не стереотипно, по-своему, «как бог на душу положит». Можно сказать, что в парадоксе заключено некое своеволие поступка, формы поведения или чувств. Но в то же самое время «настоящие парадоксы» в сфере общественной жизни получаются не «просто так», не по прихоти какой-либо личности и не «от нечего делать». Парадоксы вынуждаются жизнью, как правило, оказываясь тем единственным решением какой-то внутренней задачи, которое оказывается в данной ситуации возможным для данной личности. И вместе с тем само понятие, само чувство парадоксальности возможно, способно возникнуть лишь в том случае и при том непременном условии, когда уже существует представление о какой-то «норме» поведения и нормальном ходе мысли и положении вещей. Кинжал в руках молчаливого меланхолического Якушкина странен, парадоксален потому, что он был бы очень не странен и совершенно не парадоксален в руке какого-нибудь бурнопламенного «кавказца» Якубовича. Якубович с кинжалом вполне закономерен, а Якушкин – парадоксален. И все-таки были у такого парадокса свои причины, свои социально-психологические основания.

Я уже много тут говорил о том особом смысле, который ныне все более обретает архаическая традиция дуэлянтства, этого ритуального убийства «из принципа», «из идеи» чести ли или какой угодно иной – все одно. И тут ведь не одна архаика, не один предрассудок – тут ситуация, ситуационная модель особенного типа мировосприятия, того именно мировосприятия, которое сводится к известной формуле Грушницкого: «Нам на земле вдвоем нет места» и «если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла». И это еще достаточно «благородный» оборот, может быть куда как похуже, как все более выясняется и выясняется в жизни.


«Отказаться от дуэли – дело трудное и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.

Доказывать нелепость дуэли не стоит – в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, чорт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца – или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, – он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!

Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника, а может бояться топора гильотины.

Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага… В дуэли остается все шито и крыто – это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать – служебной обязанностью.

Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой распре.

…Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем – и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.

Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих».

А. И. Герцен. Былое и думы

А потом, после всего этого, Герцен скажет, что, как это ни парадоксально, но, прекрасно понимая нелепость и даже вредность подобного рода чувств, он сам однажды испытал «нравственную необходимость, физиологическую необходимость» отомстить. И все его теоретические суждения куда-то отступили. Только одна цель осталась перед ним. «А уж дуэлем или просто ножом достигну я ее – мне было все равно». Даже так. Но нож не был все-таки пущен в дело, да и дуэль все-таки не состоялась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю