355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лебедев » Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина » Текст книги (страница 11)
Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:55

Текст книги "Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина"


Автор книги: Александр Лебедев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)

Людям моего поколения, к примеру, со школьной скамьи «известно», что декабристы делились на «северных» – «более умеренных» и «южных» – «более» или даже «по-настоящему революционных». Надо сказать, что само по себе подобное деление какого-то революционно-освободительного движения на «левое» и «правое» крыло – дело типологически достаточно обычное. Пожалуй, даже слишком уж обычное для нашего сознания. Это стереотип, и потому он требует безусловной корректировки в применении к конкретным обстоятельствам… Известно нам еще, к примеру, и то, что Пестель или Рылеев были, если можно так выразиться, «революционнее», нежели, к примеру, тот же наш Якушкин. При таком подходе к делу как-то опускается один вопрос: какова же та мера оценки революционности, из которой мы здесь исходим и, соответственно, уместно ли в данном случае переносить на декабризм понятия «левого» и «правого» крыла, навеянные более поздними обстоятельствами исторического процесса? И вот еще один вопрос: не лежит ли в истоках такой именно классификации декабризма знакомая нам мелкобуржуазная точка зрения левокоммунистического радикализма, связанная с неспособностью и нежеланием понять, что нет и не было никогда единственной «безразмерной» революционности на свете, что вообще грани между революцией и эволюцией – живые и подвижные, как и грани между революционностью и реформаторством, и т. д.?

Я не хочу и не нахожу сейчас уже никакого резона каким-то косвенным образом подводить читателя к этому вопросу или прятать этот вопрос в сослагательных формулировках и описательных суждениях. Само понятие революционной «пламенности» не терпит плоского истолкования, оно не может считаться исключительной привилегией одних только сплошь «кипучих» натур, готовых к бурным порывам и чуть не самой природой предрасположенных к «взрывным» действиям. Существует еще и тот внутренний «пламень» души, который имеет иные психологические «законы горения» и не обязательно все жжет вокруг чуть ни до самого горизонта, но который бывает куда труднее погасить и который делает свое дело, поднимая общую «температуру окружающей среды» до некоей «критической точки» не вдруг, не в миг, не «здесь и сейчас», а неуклонно и неодолимо. Нужны ли все эти разъяснения, казавшиеся столь непременными сравнительно совсем еще недавно? Быстро ныне летит у нас время – время возвращения вычеркнутых имен, людей и идей. А ведь в известном смысле Якушкин – это идея.

Революционность не тождественна насилию – это не синонимы.

Само понятие «революции», как должно быть известно, предполагает и имеет своим главным содержанием отнюдь не идею насильственного действия, а действия, ведущего к переходу общества к какому-то новому и более высокому качественному состоянию. А вот отождествление таких понятий, как «революция» и «насилие», – характернейшая черта и отличительный признак экстремистского образа мысли.

Ко всему этому уместно добавить, что еще до Герцена К. Маркс предполагал в исторической перспективе образование такого порядка вещей в мире, при котором «социальные эволюции перестанут быть политическими революциями». И считал, что это будет очень хорошо… Мне не пришлось «выискивать» это высказывание К. Маркса специально к данному случаю – оно повторяется ныне в популярных изданиях на правах самоочевидных для марксизма истин.

Если Якушкин может быть в известном смысле назван «типичным декабристом», как считали некоторые из его, как помним, единомышленников, то именно потому, что прошел в своем развитии едва ли не все основные фазы декабризма, словно перепробовав их на своей судьбе и применительно к своему характеру. И очень примечательно, что шел он отнюдь не к все более и более «крайним» формам и методам действия, а к поискам исторической соразмерности этих форм и методов. Конечно, это был не умозрительный путь – превратности судьбы и обстоятельства окружающей жизни придавали этому пути живую пульсацию, задавали темп и своеобразный ритм. Конечно, роль личности Якушкина в списках такого именно пути была исключительна. Но важно подчеркнуть: он уходил от отчаяния экстремизма, а не приходил к нему. Важна направленность его пути. Она идет наперекор «апробированным» концепциям «правильного» развития революционности, наперекор многим стереотипам наших представлений о становлении декабризма.

Мысль, что, чем «левее», тем лучше и революционнее, что соответственно Пестель или Рылеев, к примеру, были «лучше» и «революционнее» Пущина или Якушкина и что Лунин, к примеру, «лучше» и «революционнее» Фонвизина – из «апробированных» и имеет в своей подоснове, как уже говорилось ранее, такую шкалу идейно-нравственных и социально-психологических ценностей, в которой нет ничего собственно марксистского, но есть много левоэкстремистского и мелкобуржуазного. Короче, с марксистской точки зрения это всего лишь предрассудок, хотя и имеющий определенную традицию и основу. Далее. Означенная мысль в подоснове своей весьма агрессивна, но в то же время порождается (и воспроизводится) известного рода страхом перед агрессивностью. Это, если можно так выразиться, испуганная мысль, стремящаяся испугать. Когда, скажем, один автор (как это случилось с М. Н. Покровским) обзывает «северных» декабристов меньшевиками, это, конечно, выглядит весьма агрессивно в пору непримиримой борьбы большевиков с меньшевиками, а не просто «модернизацией истории». Когда же другой автор (М. В. Нечкина), отмежевываясь от первого, говорит, что «северяне» были просто менее революционными деятелями, нежели сторонники Пестеля (обходя, однако, «случай», когда Пестель почти накануне восстания, испытав какое-то большое разочарование в своей деятельности, едва не отошел от движения и впал в своеобразную депрессию), это потому, что этот автор был занят тут задачей некоего самосохранения. На фоне такого рода столкновения мнений, позиций, страстей и оценок вроде бы как-то и в голову не приходит мысль о том, почему же это в ссылке и на каторге так мирно уживались «левые» и «правые» декабристы, почему они сумели в столь тягостных условиях сохранить столь высокопристойный образ взаимоотношений. Ведь «дело», ради которого они «ухлопали» свои жизни, пропало, ведь, казалось бы, настало время разобраться «кто есть кто» и, наконец, свести кое-какие счеты, возложив вину за провал на тех, кто более всего в том провале был повинен. Возможна ведь такая логика рассуждений. Ан нет. Тут этого не было. В своих мемуарах декабристы исключительно взаимокорректны, исключая Завалишина. Впрочем, мемуары пишутся постфактум, когда страсти все-таки значительно остывают, не по живым следам событий. Но и письма декабристов свидетельствуют об исключительно высокой мере их взаимного уважения… «Воспитание не позволяло»? Но это, пусть даже и так, – фраза, если пытаться с помощью такого рода слов выразить сущность феномена взаимоотношений декабристов после поражения на Сенатской. Ведь на допросах во время следствия большинству из декабристов «воспитание» не мешало почему-то буквально «топить» друг друга… А вот шок прошел, люди несколько опомнились – и разговор между ними пошел уже совершенно иной и по-иному стали они говорить друг о друге. И даже «изменник Трубецкой» оказался человеком, вполне достойным уважения со стороны товарищей по Обществу, которых он так, если судить по внешней стороне дела, по «фактам», предал на Сенатской. Сейчас все это начинает понемножку распутываться – появляются работы, свободные уже от разного рода предрешенных оценок и привнесенных суждений…

Герцен исключительно высоко ставил Якушкина, вместе с тем Герцен еще не знал не только содержания «Русской Правды», но и того, как вел на следственных допросах себя Якушкин и как вел себя на этих допросах Пестель. Герцену была просто чужда та нетерпимость по отношению к разномыслию в осуществлении общей цели, которую столь яростно демонстрировали его оппоненты из лагеря мелкобуржуазных радикалов экстремистского толка.

Сейчас постепенно формируется новый аспект в оценке феномена декабризма, аспект современный. Постепенно изживается несбалансированность суждений о «хороших» и «неумеренных» южанах и «плохих», «умеренных» революционерах Северного общества. Этот новый аспект в оценке декабризма, несомненно, связан с необходимым уточнением нашего отношения в целом к левому экстремизму, с одной стороны, равно как и к «умеренности» в политике – с другой. Это ясно. Но только нет оснований считать, что означенный аспект ранее и мыслим не был, что только сейчас у нас смогли «открыться глаза» (или начать «открываться»).

В статье «Александр Иванович Герцен» Луначарский, в частности, заключая свою статью, писал: «Мы зовем на помощь тебя, великий писатель, великое сердце, великий ум, мы зовем на помощь тебя, воскресающего ныне из своей могилы, помоги нам в годину грандиозных событий, которые ты предвидел, обогнуть мели и рифы, которые рисовались уже твоему пророческому духу, помоги нам, чтобы торжество справедливости, наступление великого нового жизненного уклада, без которого, как ты говорил, всякая революция остается пустой и обманчивой, означали бы собою также великую победу культуры, как ты понимал ее, – культуры как великого торжества человека.

Карл Маркс говорил: «Все события могут быть расцениваемы только с точки зрения последнего критерия – наиболее богатого раскрытия всех возможностей, заложенных в человеческой природе»[11]11
  Близкие к приведенному положению мысли высказаны Марксом в работе «К критике гегелевской философии права» и в шестом тезисе о Фейербахе.


[Закрыть]
. Такова внутренняя сущность животворящей борьбы за справедливое распределение благ и за планомерное их производство.

Людям настоящего часа великую помощь оказывают идеалы – путеводные звезды, которые блестят перед нами; великую помощь оказывают им гиганты прошлого. Высоко подняв факелы, они, как исполинские маяки, освещают перед нами путь горением своего сердца и сиянием своей мысли.

Пусть вечно горит и освещает нам путь наш великий революционный пророк России, Александр Иванович Герцен».

Вот в такие ораторские высокие формулы облекает Луначарский свое стремление опереться на Герцена в борьбе с угрозой левацкого нивелирования общественной мысли, низведения личности до положения «винтика» во всесильной государственной махине. Луначарский прекрасно, конечно, понимал особое место Герцена в развитии русской и мировой общественной мысли, а то, что не вполне понимал, – чувствовал своим артистическим чутьем. И как Луначарский, опираясь на гигантское плечо Герцена, старался выстоять перед хищным натиском безличностной вульгарной социологии экстремистов в области культуры своего времени, так сам Герцен раньше, опираясь на «фалангу героев» Сенатской, «людей 14 декабря» – «богатырей, кованных из чистой стали с головы до ног», противостоял левым экстремистам своего времени…


«…Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева… Жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми Горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков… уцелела!

Пусть же «Былое и думы» заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы – на дело, остальные силы — на борьбу…»

А. И. Герцен. Былое и думы

Герцен, подчеркивая эти слова, называет свое произведение прежде всего «исповедью». Исповедь – не автобиография, даже если не брать в рассуждение канцелярское значение последнего слова. Герцен вместе с тем характеризует свое произведение как «записки», то есть мемуары, если придерживаться распространенного в ту пору толкования этого слова. Отсюда двуединство названия всего произведения «Былое» и «Думы». Все время Герцен возвращается к мысли о связи, единстве между двумя этими элементами своего произведения. Эта мысль заметно волнует, даже беспокоит Герцена.

Реплика в сторону, если можно так выразиться.

Мечтаю написать книгу не только о том, о чем хочу, но и так, как хочу. Впрочем, это взаимосвязано в конечном счете. И вот тогда бы я, наверное, написал «книгу отступлений» – некое развернутое «отвлечение от…». Быть может, именно таким образом мне удалось бы вплотную приблизиться к тому свободному течению мысли, которое имеет свое собственное русло – вне насыпных берегов. Если плохо, когда «мысли разбегаются», то несравненно хуже, когда им нельзя течь, как течет река, у которой есть свои излучины и пороги, свои заводи и протоки, рукава. Мысли свойственно «от природы» ветвиться, как ветвится крона дерева – его дельта, «впадающая» в свободный простор. Мысль не может идти, не затрудняясь, не отвлекаясь на смежные и привходящие сюжеты, не испытывая сопротивления «материала», – она тоже ворочает камни и натыкается на глыбы, ей приходится отступать и идти в сторону, чтобы продвинуться вперед. Разве это все неясно? И никакие это не «красивости», а просто мечта, так, думаю, знакомая человеку, который с детства слышал: «Не отвлекайся!» А иногда – надо. По делу. А потом – дальше. Иначе не выходит. И так я уже через многое перескочил и многое вынес за скобки, оставил по дороге. Из нужного.

Так вот. «Философические письма» Чаадаева (точнее, первое из писем) Плеханов считал «в своем роде высокохудожественным произведением, значение которого, – добавлял он, – до сих пор еще не оценено во всей его полноте». Очень примечательное заявление. А в работе, посвященной философским взглядам Герцена, Плеханов говорит о философском содержании такого художественного произведения, как «Былое и думы», о мере преодоления в нем «антиномии» и дуализма между субъектом и объектом. В известном смысле можно сказать, конечно, что разрешение означенной антиномии и есть процесс отыскания внутреннего единства общественно-исторического элемента и элемента «личностного» в «Былом и думах» – мучение духа автора. Задача, грубо (естественно, грубо!) говоря, заключалась в том, чтобы соединить исповедальное «я» с «внутренней закономерностью исторического процесса», по выражению Плеханова. И вот стало выясняться, что эти два «начала» в «чистом виде» просто не существуют, неосуществимы творчески.

«Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы, – и этим человеком буду я».

Так начинается знаменитая «Исповедь» Руссо.

При доработке рукописи Руссо опустил следующий текст: «Никто не может поведать о жизни какого-нибудь человека, кроме него самого… Но… он показывает себя таким, каким хотел бы казаться… Я ставлю Монтеня во главе этих мнимооткровенных людей… Монтень рисует себя похожим, но в профиль. Кто знает, может быть, какой-нибудь шрам на щеке или выколотый глаз на той стороне лица, которую он скрыл от нас, совершенно изменили бы его физиономию?»

Наконец, в начале второй части «Исповеди» Руссо так формулирует свою задачу: «Дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души… и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, – мне достаточно… заглянуть поглубже в самого себя».

Это – целая программа.

Понятия «подлинность» и «исповедальность» очень близки в нашем представлении и почти совпадают в применении к литературе.

Странную вещь предложил своим читателям в свое время Карамзин, для которого, к слову, имя Руссо было чуть не священно. Настаивая в «Письмах русского путешественника» на безусловной исповедальности, он представил некую художественную мистификацию. В комментариях Ю. М. Лотмана, к примеру, читаем: «Создавая «Письма», Карамзин использовал и личные впечатления, и книжные источники. Но все это были материалы, из которых Карамзин черпал новое единство идейно-художественного замысла… Лицо Карамзина все время выглядывает из-под маски Путешественника».

Какова же была творческая необходимость подобного рода приема?

Местами «Письма…» читаются как своеобразная модель-миниатюра в жанре условно сентиментальной прелюдии к «Былому и думам» Герцена.

Карамзиным было написано, помимо прочего, одно очень любопытное произведение: «Моя исповедь» – к принципу «исповедальности» Руссо он отнесся очень активно.

Характерен даже тон этого произведения.

«Я намерен говорить о себе… Нынешний век можно назвать веком откровенности… Мы хотим жить, действовать и мыслить в прозрачном стекле. Ныне люди путешествуют не для того, чтобы узнать и верно описать другие земли, но чтобы иметь случай поговорить о себе»…

Похоже, что литературная «мистификация» Карамзина в «Письмах…» была своеобразной «стилизацией всерьез», как бы конституировавшей нравственно-эстетический статус второго авторского «я» в образе Путешественника. Это, конечно, не «маска» Карамзина персонально. Или это маска-образ, существующая по своим законам, ее нельзя снять и показать «истинное лицо» автора. Она живет по законам художественного образа.

Руссо был, без сомнения, прав, когда заявил, что Монтень демонстрирует свое истинное лицо лишь в профиль. Только упрекал в том Монтеня зря. Монтень демонстрировал не свой лично «профиль», а свое «второе я» – героя. И в этом отношении «Опыты» Монтеня ничем не отличаются от «Писем…» Карамзина, как, впрочем, и от «Исповеди» самого Руссо…

В 1813 году вышло в свет одно чрезвычайно интересное произведение, интересное и само по себе, и по сюжету, в данном случае нас занимающему. Кстати, автор этого произведения был сопричастен своей судьбой к исторической теме декабризма, к ситуации, в которой возник и формировался декабризм. Он был участником антинаполеоновских походов, вернее, движения. Жизнь его шла в русле знакомых нам по декабризму законов «антикарьеры» – от положения придворного к военной службе, затем – отставка и занятия литературой. Да и непосредственно идеи декабризма, фигуры декабристов были чем-то близки этому человеку – он переводил на родной язык Рылеева, одно свое стихотворение посвятил судьбе А. Бестужева. В 1815 году на русском корабле «Рюрик» он совершил кругосветное путешествие, литературным результатом которого явился увлекательный, по словам сведущих людей, дневник «Путешествие вокруг света». Но прославился он своими «Необычайными приключениями Петера Шлемиля».

Можно сказать, что в этом произведении отделение «второго я» от личности автора достигает гротескно персонифицированного воплощения. По страницам произведения проходит какой-то сдвоенный и постоянно раздваивающийся образ – герой и его тень. Шамиссо непосредственно моделирует нравственно-эстетическую самостоятельность «второго я». Монтеневский профиль словно на наших глазах отделяется от истинного лица автора «Опытов». «Тень» оказывается способной менять «хозяев», она обретает какую-то свою образную свободу поведения, не утрачивая при этом своей собственной призрачной природы, которая как раз и заключается в ее вторичности

Кстати сказать, знаменитая повесть Шамиссо предваряется «мистификаторским» введением автора, в котором он рекомендует одному своему другу и всем своим читателям свое произведение в качестве «тетради», случайно попавшей ему в руки и содержащей исповедь «некоего Шлемиля». «Вы поймете, – обращается автор введения к своему другу, – сколь мне было бы неприятно, если бы исповедь честного человека, положившегося на мою дружбу и порядочность, была высмеяна в литературном произведении и даже если бы вообще отнеслись без должного благоговения, как к неостроумной шутке, к тому, с чем нельзя и не должно шутить». По сути дела, перед нами такого же рода «мистификация», как и та, к которой прибегнул Карамзин. Если это все-таки и мистификация, то целью она имеет не сокрытие чего-либо, а почти нарочитое указание на нечто вроде бы утаенное от читателя; это демистифицирующая мистификация, если уж оставаться тут в пределах подобного рода понятий, не вполне литературного ряда, во всяком случае пограничных по отношению к этому ряду.


«Категория авторства скрывает в своей смысловой структуре два объективных противоречия: между личным и внеличным в акте худож. творчества и между «человеком» и «художником» в личностном самоопределении самого А(втора). С одной стороны, творчество возможно только при условии включения в творч. акт личности художника в ее глубоких, отчасти не осознаваемых аспектах… с др. стороны, общезначимость худож. произв. обусловлена тем, что в творч. акте происходит восприятие глубоких внеличных импульсов… и, что еще важнее, переработка личных импульсов, без остатка переводящая их во внеличный план. Соответственно, личность человека, стоящая за худож. произведением, вполне тождественна и одновременно нетождественна внутри литературной, входящей в художественное целое фигуре А(втора). Человеческая судьба, оплачивающая своим жизненным трагизмом творч. акт, служит гарантией нешуточности обращенного к людям слова… Но если «человек» должен платить за «художника», то этика творчества и его смысл воспрещают противоположную ситуацию, когда «художник» из творческого акта извлекает свой собственный «человеческий» интерес, эксплуатирует творчество ради корыстной компенсации личной ущемленности, сколь бы утонченной ни была эта корысть».

С. С. Аверинцев. Из статьи в «Краткой литературной энциклопедии».

Все это не так сложно, как может представиться, если не захотеть вникнуть в дело. А вникнуть стоит… Проблема авторского начала в искусстве, форм и способов существования этого начала – проблема не столько, пожалуй, теоретико-эстетическая, сколько социально-психологическая и идейно-нравственная. По ходу дела в этой книге приходится обращаться к очень многим «авторским документам». Под каждым из приводившихся выше фрагментов стояло имя автора: Пушкин, Вольтер, Щедрин, Монтень… Но ведь все эти подписи имели двойной смысл – очень многое, если не все из того, что приводилось из произведений этих и иных писателей, было на самом-то деле написано «от имени» и даже в интонации некоего «второго я» их авторов.

Но важно вот что еще: «тень» автора, его «второе я» может существовать в литературном произведении относительно самостоятельно, отделившись и отдалившись от своего истинного «хозяина», даже в каком-то смысле превратив его в своего «слугу» (как о том, по сути, и сказано Аверинцевым и как то было художественно удостоверено еще Шамиссо). Само «авторское я», конечно, не может существовать, не вправе существовать за счет своей «тени», своего «второго я». Вот в последнем случае мы действительно получим некую мистификацию – фальшивую игру «из видов». Впрочем, и тут конечный результат будет иметь немалое социально-психологическое и идейно-нравственное значение.

«Денис Васильевич Давыдов родился в Москве 1784 года июля 16-го дня, в год смерти Дениса Дидерота. Обстоятельство сие тем примечательно, что оба сии Денисы обратили на себя внимание земляков своих бог знает за какие услуги на словесном поприще!.. При всем том Давыдов не искал авторского имени, и как приобрел оное – сам того не знает. Большая часть стихов его пахнет биваком. Они были писаны на привалах, на дневках, между двух дежурств, между сражений, между двух войн… В лета щекотливой юности Давыдова малейшее осуждение глянца сапогов, фабры усов, статей коня его бросала его руку на пистолеты или на рукоять его черкесской шашки… Его благословил великий Суворов; благословение это ринуло его в боевые случайности на полное тридцатилетие; но, кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности… Мир и спокойствие – и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною – и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика… Вот Давыдов!»

Под этим панегириком стояла подпись: О. Д. Ольшевский. Ольшевский был реальным лицом, генералом, сослуживцем Дениса Давыдова, он умер в год опубликования «Некоторых черт из жизни и деяний генерал-майора Давыдова», как назвал свою автобиографию ее истинный автор.

Так «хозяин» стал существовать за счет своей «тени», автор начал эксплуатировать свое «второе я».

Друзей, посвященных в дело, Давыдов очень серьезно просил помалкивать, а при случае и стараться рассеивать какие-либо подозрения других.

А ведь Давыдов знал себе истинную цену, знал, скажем, что его ценят Пушкин, Вяземский, другие литераторы, мнением которых он искренне дорожил и мнение которых много значило. Тем не менее, он упорно и тщательно создавал легенду о «певце-гусаре», «поэте-партизане», оберегал ее. Даже сыновья его, словно унаследовав эту страсть и идею, подчищали соответствующим образом отцовский архив. Романтическая (отчасти в духе Марлинского, а еще более в духе Якубовича, с которым Давыдов приятельствовал) тень все более покрывала ее «хозяина». Плохо то, что это «произведение» Давыдова было достаточно двусмысленно нравственно и небезобидно идейно.

Начав фальшивой «Автобиографией» (под таким названием это произведение появляется и ныне у нас в печати), Давыдов увенчал свое «предприятие» своеобразной «автоэпитафией». В вышедших уже после его смерти «Сочинениях…» в предисловии «От издателя» встречаем знакомую манеру: «Мятежная жизнь, нераздельная с военным бытом, причиною тому хаосу, в котором находились бумаги нашего партизана-поэта… Вот почему некоторые из его товарищей тщетно искали в первом издании слышанные ими стихотворения из собственных его уст» и т. д. Потом следовал отрывок из «письма» Давыдова, которое якобы только что было прислано издателю и в котором дополнительно разъясняется, что «автобиографический» «Очерк жизни» автора, вопреки догадкам «некоторых читателей», является произведением пера не Д. Давыдова, а все того же «старинного друга-сослуживца, покойного О. Д. О-го». Так Д. Давыдов сумел сам произнести надгробное слово над своей собственной могилой – предисловие «От издателя» было опять-таки написано им самим.

Шутки шутками, но Белинскому пришлось спустя многие годы вновь рассматривать вопрос об истинном авторстве «Автобиографии» Д. Давыдова. Естественно, Белинский без особого труда узнал в этом произведении «родовые приметы пера Давыдова», хотя тут же одарил последнего такими эпитетами, как «добродушие», «откровенность», «искренность» и «такая удалая размашистость». Легенда продолжала расти и после смерти ее создателя – «тень» начала собственную жизнь. Быть может, до какой-то степени резонен был бы разговор о той роли, которую сыграла легенда о Давыдове при создании Толстым образа Денисова, но это уже иной разговор. Вообще-то говоря, феномен Дениса Давыдова едва ли не уникален для русской литературы, создание его феномена стоило, кстати сказать, самому Давыдову немалых усилий. В частных письмах он признается, что ему бывает очень нелегко, даже тягостно все время помнить на людях о той роли, которую он принял на себя: «…я при них должен быть не я, а другой». Замечу в скобках, что непосредственным образом это было сказано Давыдовым в предвидении встречи с Грибоедовым.

Но не ради «разоблачения» легенды о Денисе Давыдове, им же созданной, затеян этот разговор.

Да, хотелось Давыдову получить для себя «уголок в Императорской Публичной Библиотеке». Но куда более серьезное значение имел социально-исторический статут Дениса Давыдова.

В определенном отношении феномен Дениса Давыдова примой антипод героя «Записок» Якушкина.

Реальный Якушкин так и не оброс никакими легендами, ему не понадобились котурны. В «Записках» Якушкина – своего рода авторизованной записи его воспоминаний – героя в литературном смысле этого слова вообще, можно сказать, нет. Место и роль «второго я» автора в этом произведении едва ли не уникальны – автор, оглядываясь на минувшие события и на себя самого, осознанно объективизирует свое «второе я» в некоей исторической ретроспективе в качестве отдельного от себя предмета воспоминаний и размышлений. Он не испытывает внутренней нужды в легенде о себе – его «герой» исторически самодостаточен, он общественно состоялся и если требует каких-то разъяснений, то совершенно не нуждается в каком-либо домысливании задним числом или путем апелляции к авторитету свидетельств современников. Вот это чувство исторической осуществленности – характерная черта декабристского мировосприятия и самовосприятия. С годами, чем дальше от Сенатской, тем больше, эта черта становилась все четче видна, все определеннее.

Давыдов был, несомненно, из людей, прикосновенных к декабризму. Но тут была некая черта, некая разделительная линия.

Вообще сфера взаимоотношений декабристов с окружавшим их обществом изучена, кажется, достаточно тщательно и вместе с тем достаточно односторонне. Почти все внимание уделяется тому, как декабристы «влияли» на окружающий мир (на этапе ли Союза спасения или на этапе Союза благоденствия, в преддекабристскую пору или в «постдекабристское время»), куда меньше внимания уделяется воздействию на декабристов окружавших их людей. «Обратная связь» здесь была и заслуживает внимания. Были люди, формально принадлежавшие на том или ином этапе своей жизни к Тайному обществу, но по внутренней сути своей значительно отстоявшие от декабризма. Совсем не обязательно это были просто «плохие декабристы». Таким человеком, скажем, был первый великий русский мыслитель Чаадаев. Без всякого сомнения, этот человек из приграничной, если можно так выразиться, декабризму сферы оказывал огромное влияние на сущность и общее направление декабристского движения, пусть зачастую и опосредованно. Были люди, формально не связанные с декабристским обществом на тех или иных этапах его развития, но тем не менее также, без всякого сомнения, оказывавшие на декабризм, самую природу его и его самооценку очень большое воздействие. Это были люди из той же приграничной по отношению к декабризму полосы. Например, Грибоедов. И вот – Денис Давыдов.

«Легендарный партизан 1812 года Денис Васильевич Давыдов не входил ни в одно из тайных обществ декабристов. Но он знал о существовании этих обществ, сочувствовал их планам уничтожения крепостного права и деспотизма, был приятелем многих декабристов, в том числе своего двоюродного брата В. Л. Давыдова, М. Ф. Орлова, И. Г. Бурцова, А. А. Бестужева, Ф. Н. Глинки, А. И. Якубовича…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю