355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лебедев » Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина » Текст книги (страница 13)
Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:55

Текст книги "Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина"


Автор книги: Александр Лебедев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)

Надо полагать, что на вызов ваш к нашим соотечественникам доставлять вам статьи для вашей «Полярной звезды» отозвались уже многие. При этих строках вы получите стихотворение Рылеева «Гражданин», которое, конечно, вам неизвестно и которое если и известно в России, то очень немногим. Стихотворение Кюхельбекера «Тень Рылеева», вероятно, также никто не знает.

Очень немногие знают коротенькое послание Пушкина «Во глубине сибирских руд», которое, разумеется, никогда не было напечатано и может ныне читаться только в вашем сборнике. На всякий случай прилагаю еще Пушкина Noël, который во время оно все знали наизусть и распевали чуть не на улице (может быть, он и вам известен). На первый раз не взыщите, чем богат, тем и рад…»

Далее у Якушкина следовал ряд уточнений и замечаний относительно некоторых деталей общественной биографии Чаадаева, о котором Герцен рассказал в «Полярной звезде». «Вообще же, – заключает Якушкин, – очерк Чаадаева вы накидали очень удачно»… «Дружески вас приветствуя, один из стариков крепко жмет вам руку» – этими словами письмо заканчивается.

Тут – «поверстные столбы» исторических судеб целых поколений, целых этапов в жизни общества, огромного значения циклов в развитии русской и мировой общественной мысли, тут отметины той спирали этого развития, которая вилась, порой, кажется, чуть ли не совсем исчезая, вокруг некоего единого все-таки стержня, вокруг одного древка для знамени, которое все не ветшало и не блекло, как ни трепали его «ветры истории», как ни пытались его сломать или опозорить люди самых разных подчас лагерей…

Имя Чаадаева много значило в этом смысле для Герцена, Чаадаев сам для Герцена был «поверстным столбом», от которого начинался для Герцена отсчет нового времени в его жизни – того времени, в которое Герцен и стал тем, кем остался для истории.


«Перед моим отъездом из России, на прощальном ужине, я предложил прежде всех тостов выпить за старшего из нас – за Чаадаева. Чаадаев был тронут, но тотчас принял свой холодный вид, выпил бокал, сел и вдруг опять встал, подошел ко мне, обнял меня, пожелал нам счастливого пути и с словами «простите меня, мне пора» вышел вон. Я его не удерживал и проводил до дверей; стройная, прямая в старости фигура Чаадаева исчезла в дверях середь приутихшего пира и так осталась в моей памяти; я его больше не видел.

Жаль, что два последних поколения не знали таких предшественников. Имея много ненавидеть и презирать, им почти нечего было любить и уважать…

Прошло пятнадцать лет после того, как Чаадаев исчез в дверях. Я пережил целый том истории да свою целую жизнь, и вдруг в 1861 году возобновилась одна из встреч 1831 года, и я опять чувствовал себя молодым студентом.

Старик, величавый старик, лет восьмидесяти, с длинной серебряной бородой и белыми волосами, падавшими до плеч, рассказывал мне о тех временах, о своих, о Пестеле, о казематах, о каторге, куда он пошел молодым, блестящим и откуда только что воротился седой, старый, еще более блестящий, но уже иным светом…

…Я слушал, слушал его, и когда он кончил, хотел у него просить напутственного благословения в жизнь, забывая, что она уже прошла… Между виселицами… этими верстовыми столбами императорского тракта, прошли, сменяя друг друга в холодных, темных сумерках, три шеренги… скоро стушуются их очерки и пропадут в дальней синеве. Пограничные споры двух поколений, поддерживающие их память, надоедят – и им предоставят амнистию забвения. Из-за них всплывут тени старцев-хранителей и через кладбище сыновей своих призовут внуков на дело и укажут им путь…»

А. И. Герцен. Письма к будущему другу

«Величавый старик», который возник в жизни Герцена в 1861 году, словно возобновив собой прерванную расставанием старую, прежнюю встречу Герцена с Чаадаевым, – декабрист С. Г. Волконский. Для краткости одна лишь только справка из комментариев к современному изданию сочинений Герцена. «Арестованный в январе 1826 г., он был приговорен к смертной казни, замененной 20-летней каторгой; впоследствии срок каторги был сокращен до 15 лет. После отбытия каторги Волконский оставался на поселении в Сибири, откуда вернулся после амнистии 1856 г. В 1859 и 1860–1861 гг. выезжал за границу для лечения. Герцен встречался с ним в Париже в конце июня – начале июля 1861 г.» Эту справку с необходимыми разъяснениями можно было бы поместить и в комментарии к какому-либо изданию произведений Льва Толстого, в которое были бы включены его «Декабристы», о которых ранее уже говорилось чуть-чуть в этой книге… Но это уже иной сюжет, связанный с выяснением прототипических истоков образа главного героя неоконченного произведения Толстого.

Согласно семейному преданию, именно Волконскому поручалось при определенных обстоятельствах принять Пушкина в тайное общество.

В пору, когда Волконский встретился с Герценом, Якушкина уже не было на свете. В ссылке Якушкин многократно встречался с Волконским. Для Герцена, как и для Толстого, Волконский представал какbм-то прекрасным воплощением всей когорты «святых старцев», как неоднократно именовал Герцен «декабристов после декабря».

Чувствуется здесь у Герцена и горечь, и острое беспокойство, и прямая боль по поводу того, что «дети» не слишком-то жалуют, не чтят седины «отцов» – «старцев-хранителей», что уже есть, уже возник и растет, разгорается, принимая удручающие Герцена формы, почти стыдные формы, тот исторический «спор» между «отцами и детьми», в котором «дети» всегда для себя, в своих глазах правы хотя бы одним уже тем, что дальше от могилы, чем «отцы», у которых все уже, кажется, в прошлом. И «наивные заговоры», и «сентиментальная» вера в Александра, и еще более «сентиментальное» разочарование в Александре, и какой-то непонятный во всей юродивости неведомого кодекса чести ритуал «стояния» на Сенатской, и даже то, что все-таки могли оценить «дети», что вообще грозило стать высшим знаком гражданского отличия и порыва, – сами виселицы. Даже они были у «отцов» в прошлом, а не в будущем, как у многих из «детей», которых виселицы уже начинали странно манить, страшно влечь – как некий «предел» и «край», как некий высший и окончательный критерий истинной меры гражданского мужества и нравственной чистоты. «Приглашение на казнь» – это внутреннее состояние «дети» начинали испытывать как все более для себя естественное и единственно достойное. А всякие там «умеренные революционеры» Якушкины, всякие Пущины со своими лицеями, всякие там князья Оболенские и Волконские и т. д. и т. п. – о них уже и говорить-то было странно и почти неудобно. И притом еще не были даже известны особенности поведения многих деятелей декабризма, особенно вождей декабристов на следствии! Но «дети» уже многое начинали «прозревать» в прошлом, ведя счет от своих виселиц в своем будущем.

Герцен не боялся, а не хотел никаких виселиц, не хотел никакой крови. Он страстно желал, чтобы если уж не «сыновья», так «внуки» вновь обратились бы к тем «поверстным столбам», тем исходным для него вехам всех последующих исторических и личных судеб, которые светлыми нетленными призраками стояли в его глазах у «императорского тракта» России, помеченного своими собственными страшными «дорожными указателями», зовущими на казнь. Никакого «третьего пути» Герцен не мыслил и не выдумывал. Он чувствовал себя душеприказчиком декабризма и имел на то все основания… Сейчас уже неразумно и исторически безответственно было бы полагать, что позиция Герцена в этом случае, в «споре между отцами и детьми», определялась лишь его иллюзиями. В этой позиции были для той поры свои слабости, она была для той поры небезупречна – все так. Но в известной ретроспекции, ведя отсчет уже даже не от виселиц, которые ныне «смотрятся» как нечто архаичное и почти «наивное», а от кое-чего более «совершенного» в том же роде, нельзя не понять, наконец, что, в сущности, во все разгоравшемся споре «отцов и детей», в этой многозначительной распре речь для Герцена шла об опасностях самой мысли об отречении «из принципа» от поисков путей ненасильственного преобразования действительности, о революционном реформаторстве. Ведь вообще-то именно эта проблема и была главным стержнем, главной болевой точкой всех духовных исканий и метаний, всех страданий Герцена. Тем, быть может, ныне для нас он и велик.

Никакая это не «модернизация» и не «осовременивание» Герцена – просто на прошлое надо смотреть сегодняшним взглядом, да иначе и невозможно.

В свое время, на своем историческом этапе старался разобраться в прошлом, еще, казалось бы, совсем недавнем для него прошлом, и Герцен. Он прекрасно чувствовал, к чему могут идти и идут «дети», и знал, из какого отчаяния идут они по страшному своему пути – пути крови. Позади у «детей» было только поражение декабристов-отцов на Сенатской да Николай. «Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, – писал Герцен, – не замещалось. Мысль томилась, работала – но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно – да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи для того, чтоб спокойно сказать свое». Это свое прозвучало уверенно и страшно: «Оставьте всякую надежду». Это не было восклицание, не был крик – это была констатация исторического факта.

Герцен говорит нечто очень важное для понимания его взгляда на тот промежуток российской истории, в который столько всего завязалось для будущего и столько узлов было разрублено, казалось, навсегда.

«После «Горе от ума», – замечает Герцен, – не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними – десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай».

С Грибоедовым, как помним, Якушкин был дружен с детства. Юный Якушкин считался, согласно одной из тогдашних версий, прототипом Чацкого. Если так, то Герцен даже и не сделал никакого литературного умозаключения, сказав, что Чацкий – будущий декабрист и всей своей жизнью шел прямехонько в Сибирь.

Так возникает особый социально-психологический ряд: Грибоедов – Якушкин – Чаадаев. Все эти люди связаны между собой далеко не одними частными обстоятельствами личных судеб, но чем-то большим, какой-то общей особенностью. Перед ними останавливается взгляд, привыкший к слишком безапелляционным и вместе с тем слишком размашистым оценкам. Чаадаев и Грибоедов были как бы «не вполне» – даже и по самым уступительным критериям – декабристами, если даже оставить совершенно в стороне вопрос о формальной их принадлежности к Обществу. Якушкин был среди основателей Общества, но (оставив в стороне вопрос о «выходе» его из Общества после отклонения товарищами предложения Якушкина об «устранении» Александра) всегда держался наособицу. Составляя свой собственный особый ряд, все эти люди заметно выпадают из наших «апробированных» представлений о декабризме, дворянской революционности, о революционности вообще, о том, наконец, кто в истории для нас «более ценен», как скажет позже поэт. Этот особый род людей словно вносит некую поправку к той привычной шкале социально-психологических ценностей, которая включает для нас понятие «декабризма». Мало того, что все эти люди – «декабристы без декабря», все не были на Сенатской, строго говоря, их и не назовешь «людьми 14 декабря» и сами они себя так никогда не называли. Все эти люди вроде бы с каким-то «уклоном»… «Индивидуалист» и чуть ли не «мистик» Чаадаев, Грибоедов – «персидский министр» и чуть ли не Вазир-Мухтар, о «сдержанности» Якушкина речь уже шла. Тут остается одно из двух – либо что-то менять в нашей собственной системе социально-нравственных ценностей, либо что-то менять в названных людях. Последнее можно сделать литературным способом достаточно просто, что и делалось порой. Но занятие было вполне иллюзорным.

В книге, которая перед вами, нет, как вы видите, вымышленных персонажей – одни исторические. Кроме одного – самого автора этой книги, который является персонажем, безусловно, до известной степени домысливаемым. Я говорю, понятно, о моем «втором я». Я – лично я – от этого моего «второго я» не смог бы избавиться иначе, как отказавшись писать книгу. Но я и не хотел избавляться, я даже стремился держаться к моему «второму я» поближе – мне кажется, что в нем постепенно начинало появляться нечто от самого героя книги. (Я не забываю отделить себя от моего «второго я». И не боюсь предстать странно кокетливым, поскольку «второе я» неоспоримо присутствует во всяком литературном произведении, как помним.)

Непосредственно «от себя лично» (насколько это вообще тут возможно) смогу, быть может, сказать лишь, что, написав в свое время книгу о Чаадаеве, а через полтора десятка лет – о Грибоедове, я отчетливо и даже остро испытал ощущение какого-то «недостающего звена». Рядом с этими моими героями должен был находиться кто-то еще – было какое-то зияние, какая-то социально-психологическая ниша, какая-то духовная «орбита». Фигура Якушкина тут могла бы быть «вычислена» почти с той же предопределенностью и степенью вероятности, с которыми иной раз вычислялись местоположения небесных тел, по каким-то причинам до той поры не попадавшихся в поле зрения наблюдателей. Тут есть, видимо, какое-то объективно необходимое разделение духовного труда, которым обеспечивается целостность определенного типа мировосприятия. Если, конечно, перед нами не какой-нибудь титан Возрождения или хотя бы… не наш Герцен. И рядом с таким художником, как Грибоедов, с таким философом, как Чаадаев, политик особого склада, именно такой, как Якушкин.

Не берусь судить, закончен ли, завершен ли этот ряд. Отчасти вопрос решен тем обстоятельством, что этот ряд возникает в нашем собственном сознании, в нашем с вами «я».

Что же касается моего собственного, персонального «второго я», то мне кажется, что кое-что от моего героя все-таки пристало к нему, а что-то осталось все-таки в нем и от меня самого. Не хочу рисковать тем, что буду неверно понят: сегодняшний Якушкин – отнюдь не мое лишь «второе я», это сам Иван Дмитриевич Якушкин в своей собственной нравственно-психологической тенденции, в своей собственной идейно-политической перспективе, которую время может лишь притушить или высветить. Ведь в последнем случае речь идет, по существу, уже не только о человеке определенного нравственно-психологического склада, но и об определенного рода типологии политического мышления. И вот в этом смысле именно сейчас, в ситуации сегодняшнего положения дел в мире, от которого ни один человек, наделенный простой «физической силой ума», уже не может отвлечься, самое время осознать наконец со всей определенностью, что Якушкин должен быть понят как явление альтернативное левоэкстремистскому тяготению еще на первом этапе освободительного движения в стране. Именно отсюда идет традиция антиэкстремизма в русской революции, именно Якушкиным изначально в отчетливо персонифицированной форме – его внутренней судьбой, его общественным поведением, его социально-психологической эволюцией – идет она. И новые примеры «списания» направления эволюции Якушкина по графе «легальной активности» и «культурничества» очень хорошо демонстрируют неубедительность механического наложения на такое явление, как Якушкин, позднейших стереотипов политического мышления, которые здесь действительно приходится «опрокидывать в прошлое». Тогда как задача заключается, думаю, в том, чтобы постараться извлечь из прошлого импульс для нового понимания действительности сегодня. Именно в этом смысле Якушкин обретает ныне новый и беспрецедентный исторический масштаб – феномен самоизживания импульсивной экзальтированности и «безоглядности» и самовоспитания того чувства меры в соотношении исторически возможного и практически необходимого, которая, как помним, является критерием подлинной революционности.

Духовный героизм Якушкина заключался, быть может, прежде всего в том, что он своим собственным внутренним развитием выстрадал, преодолевая «восторженные экзальтации» и провалы в отчаяние, состояние духа и образ мысли, альтернативные всякого рода романтической аффектации и экстремистской «отчаянности» тех «героев на час» и «лишь на площади» – перед толпой, которых слишком хорошо узнала потом история русского освободительного движения и которые уже достаточно выразительно проявили себя в декабризме. Я не из какой-то увертки не называю здесь реальных исторических лиц и не противопоставляю тут «моему Якушкину» никого персонально из декабристов – лица эти сами в разное время могли находиться в разных состояниях; прилепить им тот или иной ярлык, выделив лишь одну какую-то черту их поведения, скажем, на Сенатской, или на следствии, или на поселении, – дело и простое, и знакомое, и неубедительное. Куда как важнее здесь, мне думается, разговор о том типе общественной активности, который был столь выразительно и столь ненавязчиво представлен именно в Якушкине.


«Главное – не надо утрачивать поэзию жизни: она меня до сих пор поддерживала, – горе тому из нас, который лишится этого утешения в исключительном нашем положении».

И. Пущин. Из письма

Это некий завет. Целые поколения русских людей среди разного рода обстоятельств, постигавших их, могли бы завещать эти слова в наследство одно другому. Эти слова могли бы быть произнесены и Якушкиным, правда, он был сдержаннее на проявления разного рода лиризма, даже и в столь стоическом духе. Это очень важные слова, и очень важна та мысль, которую выразил тут Пущин.

«Не утрачивать поэзию жизни», чувство жизни, ее обаяние вообще бывает необычайно важно именно в «исключительном» положении кромешной безвыходности и, кажется, полной безысходности. Иначе – отчаяние, «состояние невозможности» и – взрыв, при котором жертвы и последствия уже не в счет, и вообще не о чем уже думать – ни о себе, ни о тех самых «жертвах прогресса» и «щепках истории», во имя которых и ради будущего счастья которых все вроде бы и осуществляется в сфере общественного прогресса.

В «Былом и думах» есть одна очень выразительная, на свой лад смешная и очень идущая тут нам к делу сценка, относящаяся к тем воспоминаниям юности Герцена, когда, в частности, ему довелось быть знакомым с известным государственным деятелем тех времен, попечителем Московского учебного округа графом Строгановым. Старый граф был в своем роде отчасти как бы либералом, любил похвастаться разного рода усовершенствованиями, введенными им в Московском университете, очень морщился на «крайности» режима, даже старался вроде бы, по словам самого Герцена, как-то помочь «молодому вольнодумцу», которого уже цепко прихватили «челюсти бульдога», как именовал Герцен свору Бенкендорфа и Дубельта, за которыми стоял и сам Николай, лично помнивший о «деле Герцена». Строганов любил порассуждать о «разных разностях» с молодым вольнодумцем, при этом его очень забавно заносило то в одну – либеральную, то в другую – консервативную сторону.

«Раз как-то он до того зарапортовался, говоривши со мной, что, браня все революционное, рассказал мне, как 14 декабря Т. ушел с площади, расстроенный прибежал в дом к его отцу и, не зная, что делать, подошел к окну и стал барабанить по стеклу; так прошло некоторое время. Француженка, бывшая гувернанткой в их доме, не выдержала и громко сказала ему: «Постыдитесь, тут ли ваше место, когда кровь ваших друзей льется на площади, так-то вы понимаете ваш долг?» Он схватил шляпу и пошел – куда вы думаете? – спрятаться к австрийскому послу.

– Конечно, ему следовало бы идти в полицию и донести, – сказал я.

– Как? – спросил удивленный Строганов и почти попятился от меня.

– Или вы считаете, как француженка, – сказал я, не удерживая больше смеха, – что его обязанность была идти на площадь и стрелять в Николая?

– Видите, – заметил Строганов, поднимая плечи и нехотя посматривая на дверь, – какой у вас несчастный pli (склад) ума…»

…Бежать на площадь стрелять в императора или бежать в полицию – доносить? И весь выбор? Если бы сам Герцен остался на этом выборе, он бы не состоялся… Кто знает, может быть, на свой лад и в своем ключе этот самый Т., о котором с таким насмешливым презрением вспоминает Строганов, которого в свою очередь с таким насмешливым пониманием цитирует Герцен и о котором мы сами с давних пор привыкли с легкостью судить едва ли не на манер упомянутой француженки-гувернантки, – этот самый Т., барабаня по стеклу, тоже думал в смятении и отчаянии о том же, в поисках какого-то «третьего решения»? И не нашел, не смог найти тогда… Показания на следствии в этом случае вряд ли могут ставиться в этой связи в счет, ибо в иных случаях, у других «людей 14 декабря» словоохотливость в показаниях частенько оказывалась в прямой пропорции с их экзальтацией на Сенатской.


«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее – продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных… Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди спокойно живут в этом противуречии; они привыкли к нему веками…

Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью.

Но напасть на нее никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения… с другой стороны – на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как, бывало, непочтительный отзыв о короле оскорблял подданного, – это гордость ливреи, надменность рабов.

Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства… Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности – вне нас!

Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнию… Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? – Что такое эгоизм? – Что такое братство? – Что такое индивидуализм? – И что любовь к человечеству?

Разумеется, люди эгоисты, потому что они лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности? Лишить человека этого сознания значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противуречия в тех же правах другим.

Проповедь индивидуализма разбудила, век тому назад, людей от тяжелого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо – для братства.

Моралисты говорят об эгоизме как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, он найдет, кого любить и с кем быть братом, на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие.

Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восьмнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора, наконец, сознаться, что правило это пустое… За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?.. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, – оно его не пресилит, – а в том, чтоб сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой… Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда, она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как все живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как во другие только и можно сохранить связь разлукой, отходя, унося все свое с собою… От нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, словом творить наше поведение в ответ обстоятельствам.

Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное, как, например, что всякое действие, противное нашим убеждениям, преступно…»

А. И. Герцен. С того берега

Многое сошлось в этом фрагменте, он очень идейно насыщен и разными смысловыми гранями соотносится непосредственно с темой книги – внутренней ее темой. Но тут я бы выделил одну из этих граней – идею нравственного творчества личности как социально-исторически необходимого акта, а вернее, процесса и одновременно как непременное условие самой личности, ее возникновения и формирования. Нравственное творчество – как главное в том самоопределении личности, без которого невозможно само даже ее существование в непрестанно меняющихся условиях окружающего ее мира. Нет, говорит Герцен, нравственность не какой-то очередной «кодекс чести», нравственность не навязанная или принятая извне норма, даже не просто некий урок истории. Нравственность – категория, ежечасно творимая человеком, нравственность – категория поведенческая прежде всего. Быть нравственным – прежде всего быть самим собой, а вот каков ты сам – вопрос уже иной. (Чернышевский все это разовьет в своей антропоцентрической теории «разумного эгоизма», которая, пожалуй, еще более «индивидуалистична», нежели герценовский взгляд на дело.) Нравственность реальная, о которой-то и говорит Герцен, – это прежде всего определенный тип жизненного поведения личности, это прежде всего определенный поступок, поступок во всякой общественной сфере. А поступок по самой природе своей не может быть заведомо санкционированным извне. Поступок в этом смысле всегда оригинален, поступок в этом смысле – открытие в сфере нравственности, ибо относится к сфере непредписанного поведения, он вне регламента, вне протокола. «Стояние» на Сенатской было нравственным поступком огромного значения. Это «стояние» обогатило русское общество в нравственном отношении небывало, пусть это обстоятельство выяснилось и не вдруг, не в тот же час, не сразу же вслед за самим событием. Все равно появилась какая-то принципиально новая точка отсчета на шкале нравственных ценностей. Дворцовые перевороты и всякого рода мятежи, происходившие до того, были всегда социально своекорыстны. Декабризм не был, понятно, явлением, лишенным для его сторонников и участников социального «интереса». Освобождение от крепостного «рабства» было фундаментальным условием раскрепощения всякой личности, о чем декабристы великолепно знали. Декабризм имел и свои глубокие экономические основания. Это все понятно. Но именно нравственное значение декабризма особенно велико; ибо, несмотря на те или иные политические и даже, возможно, карьеристские «виды» отдельных его представителей, в целом декабризм был явлением огромного бескорыстия и потому был явлением благородным, это был благородный поступок прежде всего. И не потому ли, кстати сказать, царизм, Николай самолично так стремились и в ходе следствия, и самом приговоре уронить, опозорить, развенчать, если употребить это слово из другого времени, обесчестить своих противников, всеми силами пытаясь доказать безнравственность их поведения, их личных свойств и качеств. Потому так искали и выдумывали нравственно низменные мотивы поведения декабристов, потому так радовались всякой духовной слабости декабристских деятелей на следствии.


«Каждый день открываются ужасные вещи и все новые и новые разветвления. Между тем эти негодяи, при составлении заговора считавшие себя римлянами, оказались ничтожествами: будучи схвачены, они без конца говорят и пишут…»

М. Д. Нессельроде (жена министра иностранных дел) —
Н. Д. Гурьеву (ее брату, русскому послу в Гааге),
30 декабря 1825 г.

«Побуждением их… была ложно понимаемая любовь к отечеству, служившая для них самих покровом беспокойного честолюбия; они не чувствовали, как ныне признают единогласно во всех показаниях своих, что чрез предполагаемые ими средства, никакая истинно полезная цель не могла быть достигнута; что существование такого Сообщества было беззаконно и противно нравственности…»

Из «Всеподданнейшего доклада Его Императорскому Величеству Высочайше учрежденной Комиссии для изысканий о злоумышленных обществах»

Нашими историками да и самими декабристами многократно отмечалось то характерное обстоятельство, что во всех официальных документах, допущенных к обнародованию Николаем, в санкционированных властями версиях декабристского движения и восстания на Сенатской всячески затушевывались истинные цели декабристов, замалчивались их подлинные побуждения и скрывались их «сокровенные» цели. Это все достаточно известно. Меньшее внимание в исторических и иных исследованиях уделяется тому обстоятельству, что официальная версия событий 14 декабря и декабристского движения вообще едва ли не первым делом предполагала необходимость, государственную, политическую необходимость попрания чести участников движения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю