
Текст книги "Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина"
Автор книги: Александр Лебедев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Как реагировал Давыдов на события 14 декабря 1825 года, мы не знаем… Политические же взгляды Д. В. Давыдова 30-х годов были очень сложны и противоречивы. Они нашли отражение в его знаменитой «Современной песне»… имевшей шумный успех и по-разному оцененной современниками. Исследователи обычно видят в ней лишь отражение реакционных взглядов Давыдова… В. Н. Орлов, например, утверждает: «В этом стихотворном памфлете Давыдов с отчетливо консервативных позиций выступил против передовой общественности 30-х годов, персонально – против Чаадаева… Приближалась 25-летняя годовщина Отечественной войны 1812 года, и ветерану борьбы с Наполеоном казалось особенно горьким встретить ее чаадаевским «Письмом». К тому же Давыдов знал о полонофильстве Чаадаева. Еще раньше – до Давыдова – против чаадаевских симпатий к Польше выступил Пушкин…» (В. В. Пугачев. Денис Давыдов и декабристы.)
Вот то-то и оно, что «ветеран» Давыдов с его патриотизмом на дух, как говорится, не принимал «ветерана» Чаадаева с его патриотизмом. В этом и был корень дела. И далее читаем в той же работе: «В 30-е годы Давыдов был настроен еще более националистически, чем раньше… Давыдов считал, что Россия по праву должна занимать первое место среди великих держав мира… Неудивительно поэтому, что Давыдов так бурно реагировал на опубликованное в «Телескопе» «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева и назвал его в письме к Пушкину от 23 ноября 1836 года «пасквилем» на русскую нацию». Неудивительно.
А вот полный, восстановленный Вл. Орловым по оригиналу, ранее подчищенному самим же Давыдовым и его сыновьями для возможной публикации, текст письма Давыдова Пушкину от означенного числа (в академическом издании переписки Пушкина письмо это публиковалось у нас в «исправленном» Давыдовыми виде).
«…Ты спрашиваешь о Чедаеве? Как очевидец, я ничего не могу тебе сказать о нем: я прежде к нему не езжал и теперь не езжу. Я всегда считал его человеком начитанным и, без сомнения, весьма умным шарлатаном в беспрерывном пароксизме честолюбия, – но без духа и характера, как белокурая кокетка, в чем я и не ошибся. Мне Строгонов рассказал весь разговор его с ним; весь, – с доски до доски! Как он, видя беду неминуемую, признался ему, что писал этот пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь; как он старался свалить всю беду на журналиста и на ценсора, – на первого – потому, что он очаровал его (Надеждин, – восклицает Давыдов, – очаровал!) и увлек его к дозволению отдать в печать пасквиль этот, – а на последнего – за то, что пропустил оный. Но это просто гадко, а что смешно – это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые друзья его, ученые… и какие-то немецкие шустера-метафизики! Но полно, если б ты не вызвал меня, я бы промолчал о нем, потому что не люблю разочаровывать…»
Это написано Давыдовым другу Чаадаева Пушкину уже после того, как Чаадаев был официально репрессирован «назначением в сумасшедшие». Какая злоба, злорадство! И, к слову сказать, куда, в какую сторону от Чаадаева толкает Пушкина здесь Давыдов. Можно, конечно, сказать, что Пушкина Давыдову куда-либо толкать был напрасный труд. Да нет. Пушкин в ту пору был в кризисном состоянии души – Давыдов подгадывал попасть в тон своему адресату…
Даже панегиристы Дениса Давыдова не могут, а может быть, и не хотят пройти мимо его национализма. Эта «черта» «поэта-партизана» не раз вызывала особого рода усмешку у Герцена, истовость служения Давыдова «царю и отечеству» поистине не знала границ, то есть не знала никаких географических границ и, в конце концов, границ той чести, которая, как было открыто уже к тому времени, «дороже присяги». Существует несколько десятков писем Дениса Давыдова к сыновьям, учившимся в ту пору (1837–1839 гг.) в Петербурге, – писем, которые один советский исследователь назвал своего рода «катехизисом правил поведения благородного юношества», назвал так не без желчи. Вот пример из этого самого «катехизиса». Давыдов пишет о том, каким должно быть отношение человека, юноши, учащегося к тогдашней воинской службе, к николаевской армии: «В ремесле этом все должно быть равно Священно и непорицаемо, от вытягивания ноги и понижения носка до высшего стратегического соображения. Иначе ты не будешь истинным Солдатом. Повторяю тебе, не гляди на других, уважай ремесло свое как нашу православную церковь и ни на какой обряд службы и церкви не делай вздорных замечаний…»
Так и ждешь, что под этаким будет стоять подпись Скалозуба. Нет – стоит подпись Дениса Давыдова. Если и есть какая-то особая притягательность в легенде Дениса Давыдова, а судя по волне научного и околонаучного интереса к этой фигуре, действительно есть, то интересно, на мой взгляд, отнюдь не то, каким это чудесным образом объединился лихой рубака с жрецом муз, а то, каким же образом у этого самого Дениса Давыдова были и стихи, нравившиеся Пушкину и Вяземскому, Жуковскому и Баратынскому; каким это образом миф-маска, сооруженный самим Денисом Давыдовым, оказался столь пластически убедительным, что в него поверил Кипренский и даже, пусть лишь до какой-то степени и в каком-то опосредованном своими собственными идеями смысле, Лев Толстой…
Известно, что идея патриотизма была одной из центральных декабристских идей, одной из стержневых для декабризма вообще. Известно, что эта идея многими декабристами (начиная, к примеру, с Рылеева) поэтически мифологизировалась – образы «новгородской вольности», «старых русских вольностей» и «свобод» вообще были для декабристов не только пропагандистским «кодом» или «ходом», эти образы были для многих декабристов своего рода ретроспективной утопией. Все это хрестоматийно известные вещи. И излишне в этом случае приводить соответствующие декламационно-вдохновенные строфы Рылеева или такого же рода прозу Марлинского. Напомню другое.
«Один раз, Трубецкой и я, мы были у Муравьевых, Матвея и Сергея; к ним приехали Александр и Никита Муравьевы с предложением составить тайное общество, цель которого, по словам Александра, должна была состоять в противодействии немцам, находящимся в русской службе. Я знал, что Александр и его братья были враги всякой немчизне, и сказал ему, что никак не согласен вступить в заговор против немцев, но что если бы составилось тайное общество, членам которого поставлялось бы в обязанность всеми силами трудиться для блага России, то я охотно вступил бы в такое общество. Матвей и Сергей Муравьевы на предложение Александра отвечали почти то же, что и я. После некоторых прений Александр признался, что предложение составить общество против немцев было только пробное предложение, что сам он, Никита и Трубецкой условились еще прежде составить общество, цель которого была в обширном смысле благо России. Таким образом, положено основание Тайному обществу, которое существовало, может быть, не совсем бесплодно для России».
И. Д. Якушкин. Записки
Нет никаких оснований думать, что Якушкину немцы на русской службе нравились по каким-то неведомым причинам, но он сразу же очень определенно отграничил идею действий «для блага России» от идеи националистической. И это весьма характерно. Хорошо еще, что в ответ на несколько провокационную «пробу» Якушкин вообще не ушел, хлопнув, как говорится, дверью – ведь именно так позже поступил он, когда в виде «пробы» его товарищи по уже организовавшемуся к тому времени Обществу начали однажды обсуждать вопрос о цареубийстве. Якушкин сразу же сказал, что готов, а когда все почти сразу же отступились от вроде бы задуманного всерьез, покинул Общество, не окончательно, как явствует и из его же «Записок», но в качестве весьма веского предупреждения во всяком случае. Конечно, не все среди декабристов мыслили столь же четко и завершенно, столь же ответственно, как Якушкин, но идея служения «благу России» была для «истинных и верных сынов Отечества» совершенно не националистической – это не вызывает, кажется, сомнений. Эта была идея нового для того времени патриотизма, резко отграничивавшая «благо России» от блага самодержавия.
«Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:
В любви я знал одни мученья».
Это было сказано Вяземским – еще одним человеком приграничной с декабризмом полосы. Вяземский говорил о любви страдающей, о патриотизме негативном, если можно тут так выразиться. И когда Пушкин проклинал свою судьбу за то, что ему довелось – с его умом и талантом– родиться в России, – это был тот же самый патриотизм.
«Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».
Я нарочно и не из суетных побуждений привожу сейчас здесь именно те, словно резцом по граниту на вечные времена выбитые, слова Чаадаева, которые более 20 лет назад взял эпиграфом к своей книге о нем, – с тех пор слова эти лишь посвежели и стали громче и смысл их еще более просветлел. Так будет и дальше – не только потому, что слова эти крепко сказаны, а потому, что они верны для любой исторической эпохи и любой социально-психологической ситуации, в них нет националистической конъюнктурности и мелочной злободневности. Со временем они будут только слышнее, раз произнесенные и раз напомненные. Они вошли в мир нашего общественного самосознания и слились с ним.
«Я предпочитаю бичевать свою родину, предпочитаю огорчать ее, предпочитаю унижать ее, только бы ее не обманывать». Это тоже сказано Чаадаевым и опубликовано у нас впервые несколько лет тому назад. Сказано, конечно, лихо, но тут уже слышно ожесточение прямой полемики, прямого вызова. Но оскорбиться, именно оскорбиться такими словами может только человек одного с Денисом Давыдовым взгляда на патриотизм.
Конечно, можно повернуть, как говорится, дело и таким образом, что «патриотизм Дениса Давыдова» был делом вовсе не фальшивым и не позорным, а просто, так сказать, реликтовым уже во времена декабристов и позднее – своеобразным отломком от представлений все тех же «дней Екатерины», когда-де просвещенные люди далеко не всегда и не обязательно для просвещенных людей отличали служение России от служения «матушке Екатерине». Но это будет слишком уж очевидной натяжкой, хотя, как уже говорилось, всякое общество представляет собой своего рода слоеный пирог с точки зрения многообразия и многоукладности своей идейно-нравственной структуры: многообразие и многоукладность – это одно, а только «наша историография ничего не выиграла ни в правдивости, ни в занимательности, долго развивая взгляд на наш XVIII век, противоположный высказанному Пушкиным в одной кишиневской заметке 1822 г.», как заметил еще в 1880 году В. О. Ключевский на пушкинском торжестве в Московском университете. Эти слова очень и очень сочувственно воспроизвел А. Н. Пыпин спустя всего 10 лет в своих «Исторических очерках», их хочется воспроизвести спустя и более ста лет. И потом, если уж говорить о традициях XVIII века в развитии и переосмыслении самой идеи, самого принципа патриотизма в первой четверти XIX века, то тут уместно, быть может, было бы вспомнить «Историю…» Карамзина. Ведь едва ли не все (но не все) люди, которые прониклись духом декабризма, прошли «через Карамзина» – раннего Карамзина с его культом суверенных «прав» «внутреннего я» всякого человека – даже «крестьянок», почти все декабристы прошли через этот «карамзинизм» в своем личном духовном развитии, а некоторые, отойдя от декабризма, и вернулись к Карамзину – автору знаменитой «Истории…». Некоторые же вернулись, даже и не отходя от декабризма, а стараясь соединить идею карамзинской «летописи» со своими ретроспективными утопиями на исторические темы. Это – интересный, мне кажется, узел, интересный сюжет.
То, что наговорил Денис Давыдов о Чаадаеве в упоминавшемся письме к Пушкину, могло по тем временам послужить более нежели достаточным, кстати говоря, поводом для дуэли. Но такая дуэль была, естественно, невозможна, и Давыдов не мог этого не понимать, быть может, даже внутренне таким соображением и оскорбляясь (кто его душу знает?). Она была невозможна не только по обстоятельствам внешним, скажем, потому, что дуэль с человеком, официально квалифицированным в качестве невменяемого, – дело почти мистическое, она была бы невозможна прежде всего потому, по одной той простой причине, что для Чаадаева Денис Давыдов не существовал. На уровне понятий об «истинном честолюбии» Чаадаева «гусаренье» Давыдова совершенно мизерно. И, возможно, Давыдов это чувствовал – отсюда, похоже, тон едва ли не личной задетости, которая прорывается в письме к Пушкину.
И вот теперь хватит о Денисе Давыдове, который, понятно, интересовал меня в этой книге не сам по себе. Иное дело – та волна интереса к нему, которая начала вдруг накатывать, проявляясь в массовых переизданиях его произведений с обязательным присовокуплением «Автобиографии», в разного рода статьях в популярных и специальных изданиях, рекомендующих его читателю в лучшем виде, и т. д. К чему же тут, собственно, интерес? Денис Давыдов-поэт едва различим из нашего далека. Образ-маска, им созданная? Это, пожалуй, ближе к делу. Но при всем том есть тут некий примечательный момент, когда на смену интересу к фигуре Чаадаева в наших шестидесятых приходит влечение к Денису Давыдову в последующий период. Есть тут какое-то, что там ни говорите, понижение вкуса, некое удешевление самой идеи патриотического достоинства… Оставалось немного: как-то подравнять позиции Чаадаева и Давыдова. И это оказалось не слишком! Но тут уже мало было поднять Давыдова – пришлось проделать нечто и с Чаадаевым, уводя его – «вслед за М. Гершензоном» и подальше от Герцена – «от околодекабристского либерализма в сторону религиозной философии» и славянофильства, чтобы в конце концов объявить «философом без философии». Такое о Чаадаеве уже вполне мог сказать (в общем-то и говорил) Денис Давыдов, хотя сказано это ныне[12]12
Литературная галета, 1987. 2 декабря, с. 5.
[Закрыть]. Конечно, совсем не новое дело – перекрестить Савла в Павла во имя торжества идеи и примирения с сущим, хотя, конечно, и несколько затруднительно представить Чаадаева «апостолом язычников». Не новое это дело: М. Гершензон превозносил Чаадаева за то, что тот якобы был «религиозным философом» и даже мистиком, потом в течение десятилетий совершенно на том же основании, словно поверив Гершензону на слово, у нас поносили Чаадаева, теперь с новым энтузиазмом опять превозносят Чаадаева именно за то, за что перед тем поносили его. Так, в одной и той же плоскости маятник может раскачиваться еще долго. Теперь, правда, делается вроде бы еще и намек на чуть ли не почвеннические влечения «философа без философии», которому надо же было в конце концов на что-то опереться, почувствовать твердь под ногами…
Но оставим все-таки в стороне религиозные «высоты» и скоротечные аспекты проблемы, вернувшись к конкретно-исторической стороне дела в интересном для нас теперь его повороте. Ибо как раз применительно к теме декабризма и к вопросу о позиции Якушкина совсем не лишне спросить: не находит ли пограничная на свой лад фигура Чаадаева с его понятиями чести и патриотического достоинства себе некоего, антагониста именно в пограничной на свой лад фигуре Дениса Давыдова с его понятиями чести и патриотического достоинства? Только вот антагонист этот, похоже, и сам уже догадывался о своей несостоятельности и потому столь деловито фальшивил.
И вот теперь можно сказать, что в таком противопоставлении Денис Давыдов, как выясняется, уместен в книге о Якушкине так же, как и Чаадаев, хотя и несопоставим с Чаадаевым ни в каком ином плане. Фигура Дениса Давыдова – одна из необходимых точек в системе координат, обозначающей социально-нравственное «местоположение» Якушкина в русском обществе на первом этапе развития освободительного движения в стране. «Точка» Дениса Давыдова чрезвычайно далека, как видим, от позиции Чаадаева, многими внутренними нитями связанного с Якушкиным. Меру этой удаленности и резкий перепад в уровнях позиций стоило, несомненно, отметить для прояснения линий притяжения и отталкивания в нашем восприятии положения героя книги среди его современников. Некоторые аспекты здесь оказались в последнее время смещены, что, естественно, имело свои достаточные причины в особенностях развития окружающей жизни.
«История не принадлежит к числу бескорыстных, чисто теоретических наук (если такие вообще есть). Кто-то в шутку назвал ее «пророчеством назад». Это вовсе не так странно, как может показаться. Да, мы «пророчествуем назад», чтобы таким образом разобраться в современности – потому что не можем пророчествовать вперед. Мы ищем в прошлом ответов и аналогий – устанавливаем «закономерность» явлений. История – особый метод изучения или истолкования современности… Так явились на свет мемуары, «монтажи» и пр.».
Б. Эйхенбаум
Теперь пора завершить и теоретическую часть «отвлечения».
Относительно места и роли «второго я» в литературном произведении. Это теоретическое «отвлечение» имеет не только смысл своего рода «методологического объяснения» автора этой книги с читателем, но прежде всего необходимо для того, чтобы сам читатель выяснил, как он относится к главному литературному документу, лежащему в основе всего повествования – «Запискам» Якушкина, написанным «о времени и о себе». Так что собственно литературоведческий аспект здесь почти и ни при чем, и цели этого «отступления» – не теоретические.
Пространство между автором персонально, автором имярек и объектом его духовных устремлений – эта, если можно так выразиться, «антиномическая сфера» – и есть «место пребывания» всякого «второго я». Можно даже сказать, что в каком-то смысле «второе я» автора вместе с тем и «второе я» его героя. Именно в сфере существования «второго я» и живет эффект разрешения «антиномии между объектом и субъектом» в литературном произведении.
Я могу сколько угодно стараться, чтобы в моем произведении не было никакого такого «второго я», – сие от меня не зависит. Оно возникает сразу, как только автор «возьмется за перо», соприкоснется с «материалом» – тут же возникнет некое «поле», в котором родится «второе я». Более того, «второе я» вообще может оказаться и оказывается как бы и не подвластным мне, автору, как Тень несчастного Петера Шлемиля.
Можно, видимо, сказать, что во «втором я» встречаются автор и его герой, но что место этой встречи не некая определенная точка, а процесс, который, строго говоря, бесконечен…
Книги имеют свою судьбу – «общее место». Но иной раз ударение ставится тут неверно. Именно свою, отдельную от автора. И еще «каждая книга имеет, – как писал Б. Эйхенбаум, – не только свою судьбу, но и свое прошлое». Книга – эпилог своего прошлого, уходящего за пределы личности автора. И в то же время книга – всегда пролог к своей собственной судьбе, которая будет определяться духовным опытом, который ее автору еще не может быть известен.
«Слава богу, что есть у поэта выход героя, третьего лица его. Иначе – какая бы постыдная (и непрерывная) исповедь…»
Марина Цветаева. Мой Пушкин
«…И с отвращением читая жизнь мою…» Руссо этого бы не сказал.
«Третье лицо» – «второе я»; иначе – непрерывная исповедь, которая, слава богу, творчески невозможна все из-за того же «второго я».
«Второе я», как это, может быть, ни странно, богаче «я» личностного. В произведении оно «хозяин положения». У него своя логика поведения. И именно оно является на самом деле жанрообразующим началом в литературе, оно – «носитель» стиля. Иной раз анализ литературного произведения – сплошное пробивание ко «второму я». По пути могут быть достигнуты иные успехи – вскрыта структура, обсуждена композиция, прослежен сюжет, даже проанализирован «образ героя». «Второе я» – ускользающе бесконечно. И глубина его «залегания» может быть очень большой – это скоро выяснится, если только «копать» в верном направлении.
Да, конечно, книга – эпилог к ее и нашей предыстории и одновременно в силу этого обстоятельства – пролог к своей и нашей истории. С такой общей точки зрения можно даже сказать, что книг «плохих» вообще не бывает, бывает неверное их прочтение, если уж что-то заставило тебя такие книги читать. Но всякая книга – это еще и эпиграф, прежде всего к ее собственной судьбе. А всякий эпиграф – ключ. Но ключ, у которого есть две «бородки» – одна подходит к миру и судьбе самой книги, другая – к судьбе тех, кто ее читает. И надо, чтобы случилось совпадение – чтобы обе «бородки» подошли сразу к двум судьбам, двум мирам. Тут уже нужна «Госпожа Удача», тут многое зависит от ее каприза. На всякий случай я предложил целую связку ключей-эпиграфов в расчете, может быть и слишком простодушном, на то, что, примеряя их, иной читатель догадается «просто открыть» следующую страницу книги.
Возможно, что наше «второе я» всегда дремлет и зреет в нашем творческом подсознании. «Второе я» – образ мысли в соединении с ее предметом, это процесс со своими особыми закономерностями. Я, похоже, чуть не всю жизнь шел к «моему Якушкину». Где Якушкину было тягаться в моем студенческом, скажем, воображении с наполеонистым и «далеко идущим» Пестелем, с революционером по вдохновению Рылеевым, с Мар– линским, который рисовался «памяти» с саблей наголо и в бурке, с Якубовичем, наконец, – об этом-то уже и говорить нечего. И надо было сделаться так, чтобы в жизни многое переиначилось, прежде чем имя Якушкина поднялось из каких-то многослойных глубин общественно-исторического сознания, где еще, конечно, сохраняется до времени многое из того, «что и не снилось нашим мудрецам».
Истина – это, как известно, такое содержание нашего сознания, в формировании которого участвуют и Субъект и объект. Главное, как мне кажется, в том, чтобы две эти сферы не разошлись; если это случится, пострадаем мы – Якушкин свое дело сделал наперед. Это отнюдь не значит, что, скажем, Пестель сделался «неинтересен». Напротив. Только в несколько ином ключе. Дело в том, что все заметнее переосмысливается сам «декабризм», само слово «декабрист» – бессмертное, как теперь уже видится, слово, навсегда уже запавшее в нашу душу, одно из азбучных слов нашего нравственного самосознания. В этом слове и сейчас сохраняется весь тот дух «бури и натиска», который так внятен юности, в этом слове – порыв и беззаветность, которые так влекут молодое сознание, та дерзость, которая в природе самого этого сознания. С несколько неожиданной закономерностью в нем теперь еще все более начинают проступать для нас и некое особое обаяние тихого героизма, скромного мужества, стоического благородства и спокойного достоинства. «Храните гордое терпенье!»
Цареубийство мне претит.
В том смысл стоянья на Сенатской,
Что царь, выигрывая натиск,
Утрачивает свой престиж.
Нам повезло, что мы не взяли власть.
И это стало ясно при дознаньях.
Пусть государь, запутавшись в признаньях,
Правдивых слез напился всласть.
Они ничтожества. И это знать —
Одно из главных наших знаний.
А первый вывод из признаний,
Что умереть – не умирать.
Сибирь! И тишина. И просвещенье.
И отдаленность от родни.
Мы будем жить. Нет ничего священней,
Чем просвещенье в наши дни.
Мы будем жить близ синевы Байкала,
Пусть по родным местам душа болит.
Не быть тому, чего душа взалкала,
Но быть тому, что Родина велит.
Спать надо. Просыпаться на
Рассвете. Яблони лелеять.
Ведь еще долго-долго ветрам веять,
Хотя по времени весна.
Давид Самойлов. Декабрист (из книги стихов «Голоса за холмами»)
Стихотворение заново обобщает знакомое всем нам понятие, выделяя в этом понятии именно то, что раньше куда-то из него отходило. Это «декабрист», каким он стал представать перед нашим нравственным воображением (есть такое) сегодня и каким он не мог представиться нам вчера и позавчера.
Можно угадать и те источники, которые непосредственным образом вдохновили поэта. Это – интересное обстоятельство. Без всякого сомнения, тут были «записки» того круга декабристов, к которому принадлежал Якушкин и в котором в каторжных работах и на поселении, в течение многих десятилетий, составивших целую эпоху в жизни русского общества, Якушкин играл очень важную и ответственную исторически роль. Ибо в известной мере он был эпицентром формирования нового нравственно-поведенческого стиля жизни – стиля жизни «декабристов после декабря» (если попытаться ввести это понятие в его идейно-нравственном смысле), нового образа жизни в условиях той карательной робинзонады, в которой люди нашли в себе мужество и мудрость обратить в доблесть выпавшую на их долю проклятую необходимость, вырабатывая новое для себя и для всей тогдашней России понятие и чувство той исторической чести, которая уже не «дороже» присяги, а несовместима с ней, чести вне присяги…
«Судьбу свою сурову с терпеньем мраморным сносил! Нигде себе не изменил…» В этой прекрасной строфе-формуле «первого декабриста» В. Ф. Раевского та же, в сущности, мысль, что и в знаменитом послании Пушкина: «Храните гордое терпенье!». А «скорбный труд и дум высокое стремленье» – это ведь и есть поразительно точное (по гениальной чуткости издалека) определение самой сущности двуединой природы того образа жизни, который нашли, выработали и выстрадали «декабристы после декабря» и который стал делом их чести, официально обесчещенных в обстановке, близкой к ритуальному торжеству в духе кафкианских мистерий и набоковского «Приглашения на казнь». Какая, действительно, вкрадчивость, какое увлечение в лабиринты заманивания к смертоносным признаниям, какое порой своеобразное даже амикошонство – амикошонство палача – были проявлены Николаем при допросах, как он умел сближаться со своими жертвами, примериваясь к их шеям и приучая их шеи к своему глазу, как он тянулся к их головам и как притягивал их головы к себе, все ближе и ближе, пока не оказалось, что уже достаточно. Все следствие по делу декабристов – это сплошное приглашение на казнь и предательство, на предательскую казнь (ведь было негласно обещано помилование «в последнее мгновенье») и на казнь предательством (обещалось спасение преданному и освобождение оговоренному). Конечно, в пору следствия сыграли свою роль и понятия, присущие «невольничеству чести», да и просто врать, как видно, было противно и казалось «недостойно». Была и растерянность, и шок – все это известно и уже многократно обсуждалось с разных точек зрения – и политической, и нравственной, и идейной. Не думаю, что В. В. Набоков читал материалы, связанные с тем, как Николай во время следствия приближал к себе и к виселице Каховского, но не исключено, что читал – он ведь очень берег память о том, что игрой истории был связан в отдаленном родстве с людьми Декабря, и, хотел того или нет, все оглядывался на этих людей, на эти «поверстные столбы» русской истории, как бы далеко от них ни уходил.
Сладострастие интимных допросов, доверительных вымогательств и тайны пыток завершилось особого рода праздничным торжеством – ритуалом освящения и эстетизации акта государственного терроризма.
«Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.
Никогда виселицы не имели такого торжества; Николай понял важность победы!
Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить за казненных и обрекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки – все осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу…»
А. И. Герцен. К нашим
«…Нам противны всякого рода убийства – оптом и вразбивку; те, за которые вешают, и те, за которые дают кресты; нам жаль всякую кровь…»
А. И. Герцен. Война и мир
Незнатная птица Каховский
Спускал непутевый курок,
Чтоб где-нибудь в Ялуторовске
Бессмертия вился дымок…
Давид Самойлов. Из книги стихов «Голоса за холмами»
Ялуторовск – это прежде всего Якушкин, Пущин, Оболенский… Это еще определенный стиль поведения и определенный образ мышления. И этот стиль, и этот образ мышления не вдруг «случились» у этих людей на поселении, предшествующее развитие таких характеров было в этом случае необходимым моментом. Якушкин был человеком неукоснительно скромным, пожалуй, довольно закрытым, но он обрел своих новых друзей, этих друзей в Ялуторовске потому, что раньше у него были такие друзья, как Грибоедов и Чаадаев. Якушкин в известном смысле был человеком именно этого социально-психологического и идейно-нравственного ряда. Совсем не потому, что «просто так случилось уж», именно Якушкин принимал Чаадаева в Тайное общество – именно Чаадаеву Якушкин смог в свою очередь открыть тайное тайных своей души, которая была от природы даже в известном смысле проста, но никогда не была нараспашку. Якушкин в одном из своих писем, написанных в пору, когда ему было особенно, видимо, тяжко, может быть даже в кризисном состоянии духа, просил Чаадаева заглянуть в его душу и душевно поддержать своего друга. По словам самого Якушкина, то была «одна из редких минут излияний» и «полуисповеди».
Чаадаев познакомил Якушкина с Пушкиным. Когда в первой книжке «Полярной звезды» (1855 г.) Герцен в «Былом и думах» поместил свой очерк о Чаадаеве, Якушкин вскоре откликнулся на эту публикацию. И этот отклик был не просто изложением частных замечаний по поводу прочитанного, он имел вполне принципиальный характер. Именем Чаадаева устанавливалась связь между «декабристами после декабря», а если говорить более конкретно, «людьми Ялуторовска» и Герценом.
«Полярная звезда» читается даже в Сибири, и ее читают с великим чувством; если бы вы знали, как бы этому порадовались. Я уже не говорю о людях, [которые] сочувствуют вашим убеждениям и ценят вполне прекрасное ваше направление и благородный труд ваш, но даже и те, которые не имеют никаких убеждений, никакого направления, читая вашу книжку, и они находятся под каким-то обаянием, невольно грудь их расширяется, и они чувствуют, что дышут свободнее. Вы не ругаетесь, и потому вы не отщепенник; но говорите, как свободный русский человек, и свободная ваша речь для всякого русского человека как будто летящий от родины глас.