355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лебедев » Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина » Текст книги (страница 20)
Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 12:55

Текст книги "Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина"


Автор книги: Александр Лебедев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

«Чем дальше, тем все настойчивее и упорнее Якушкин заковывался в душевную броню спокойного и гордого стоицизма… Моральная точка зрения была постоянным руководителем в его личных и социальных оценках… Занятия естественными науками и стоическое служение долгу были характерными и устойчивыми чертами Якушкина: они коренились в его сложившемся личном мировоззрении, в его социальной и личной этике. Склонность к абстрактному мышлению была всегда присуща молодому Якушкину: он не только слушал лекции по истории философии, но и знакомился с новейшими философскими системами; в 1824 году он вел «метафизические» споры со своим близким знакомым Д. А. Облеуховым; в Петропавловской крепости сосредоточенно размышлял над «недоступными» вопросами. В Сибири этот интерес к общим проблемам проявился в нем с новою и еще большею силою… Результатом этой сосредоточенной внутренней работы явилась философская записка Якушкина о сущности жизни… Первое, что бросается в глаза при анализе этого небольшого документа, – несомненное и искреннее желание автора отгородиться от традиционного религиозного мировоззрения. В противоположность многим декабристам, Якушкин ищет ответа на основные жизненные проблемы не в догматах религиозного откровения, а в выводах современного естествознания… Но Якушкин не был последовательным в своих материалистических суждениях: он отмежевывался не только от идеалистических элементов картезианства, но также от материалистических выводов из философии Локка… Философскому эклектизму Якушкина соответствовала глубокая противоречивость его интимных переживаний. Отвергая мистические воззрения своего друга Д. А. Облеухова, он с горечью сознавался П. Я. Чаадаеву, что «лишен утешения молитвы и предоставлен самому себе». В Петропавловской крепости, скептически относясь к церковным обрядам, он вел религиозные беседы с протопопом Мысловским и согласился принять от него причастие. Он иронически отзывался об «истинах катехизиса», воевал против «средневековой схоластики», но в его камере в Петровском заводе висело изображение распятия. На склоне лет, составляя свои записки, он опорочивал искренность своего религиозного обращения, но здесь же, на страницах «Записок», он считал «истинный дух христианства» одним из высоких достоинств декабриста П. И. Борисова. Среди разнообразных сибирских материалов Якушкина сохранились его собственноручные выписки из Евангелия: они составляют законченную систему христианской морали, которую, в сущности, Якушкин всегда проповедовал и всегда старался применять в своей жизни…»

Н. М. Дружинин. Декабрист Якушкин

Как видим, дело с философскими воззрениями Якушкина и содержанием его философической «записки», как именует автор приведенного отрывка теоретический трактат Якушкина, оказывается не столь уж простым, а имя Чаадаева упоминается в этой связи достаточно уже уважительно, и в роли «главного оппонента» Якушкина выступают уже иные лица. (У меня практически нет здесь никакой возможности вспоминать, что более двух десятков лет тому назад ныне уже покойный академик Дружинин писал по поводу Чаадаева, журя автора настоящей книги за восхищение этим удивительным мыслителем.)

В современном популярном справочном издании по философии читаем: «В период сибирской ссылки среди Д[екабристов] образовались две мировоззренчески конфронтирующие группы. В т. н. конгрегацию вошли «представители христианства» – П. С. Бобрищев-Пушкин, Д. И. Завалишин, шеллингианец Е. П. Оболенский, И. В. Киреев, А. П. Беляев, Крюков и др. Им противостояли «материалисты». А о Якушкине персонально сказано так: «Гносеология Якушкина представляла собой попытку (под влиянием Канта) преодолеть альтернативу эмпиризма и рационализма. «Жизнь» и «мышление» рассматривались им как модификации одной исходной «силы». Человек охарактеризован Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существ в мире»… ввиду отсутствия у него животных инстинктов, что принуждает его к образованию семьи, общества, государства и в историч. перспективе к соединению человечества «в одно целое».

Есть все это, действительно, в трактате Якушкина, но прав в этом случае Дружинин, когда выделяет и подчеркивает прежде всего именно нравственный импульс в философских суждениях Якушкина, их моральный акцент.

Собственно философские взгляды Якушкина сами по себе не оказали непосредственно заметного воздействия на русскую общественную мысль, на философскую в частности (да и сам трактат его был опубликован спустя столетие с гаком после его написания, став предметом специальных исследований, но ни в малой мере общественным событием). А вот некая нравственная идея, весьма, впрочем, своеобразно выразившаяся в якушкинском трактате, вызывает прямой интерес, и о ней нельзя не сказать в этой книге, потому что в этой книге, по сути дела, все время об этой именно идее и идет у нас речь.

Дело не в том, что человек характеризуется Якушкиным как «…самое ничтожное существо из всех существующих в мире», поскольку человек лишен щита «животных инстинктов» жестко запрограммированной системы самосохранения и естественного отбора. Эта мысль у Якушкина присутствует, но не в ней заключен пафос его суждений. Дело и не в том, что этот самый «ничтожный» человек, как бы компенсируя свою беззащитность, ищет сферу самосохранения в среде семьи, определенного общественного слоя или государства. Эта мысль тоже есть у Якушкина, но и она не является носителем смыслового акцента «трактата». По моему разумению, автора «трактата» волнует прежде всего именно проблема взаимоотношения «нашего я», как он постоянно выражается, и «внешнего мира», если опять-таки использовать его же собственную терминологию. Якушкин беспрестанно и очень энергично подчеркивает одну, по сути дела, мысль: сила человека, сама возможность «нашего я» зависят от их взаимоотношений с «окружающим миром» во всей бесконечности его многообразия; подчеркивает ту мысль, что «окружающий мир» – не объект, а тем паче не производное воздействия «нашего я», а первооснова этого самого «нашего я», то есть нашей личности. Потому что «наше я» по тому смыслу, которое придает подобному термину Якушкин, это и есть наша личность. А ведь это уже попытка постановки и даже некоего решения все того же кардинального вопроса об изыскании «теоретических данных, необходимых для разрешения антиномии между субъектом и объектом… в ее применении к ходу исторического развития человечества», как о том – вспомним! – говорил Плеханов, приводя слова Герцена: «Нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану». И замечая при этом: «Тогдашний утопический социализм перестал удовлетворять Герцена».

«На развалинах феодальных замков, – пишет Якушкин в своем трактате, – воздвигались и исчезали воздушные замки как мыльные пузыри». И далее: «После многих треволнений человек должен был убедиться, что, не бывши альфой и омегой мироздания, он составляет только звено бесконечной цепи творений и что ему не суждено оглашать одному Вселенную своим однозвучным пением, но что его голос должен сливаться с голосами всех прочих существ и всего сущего в многозвучную и вечно стройную песнь».

Тут главная мысль Якушкина заключается не в том совсем, что человек ничтожен, – пафос всех его суждений не в уничижении «нашего я», а в отрицании того наивного антропоцентризма, в соответствии с которым утверждается приоритет субъективного начала в истории, принцип социально-исторического своеволия и своевластия «нашего я», которое-де способно творить, кроить и перекраивать «окружающий мир» по своему хотению и разумению. Согласимся, что такого рода пафос провозглашения приоритета действительности, понимаемой как некой социально-исторической возможности и необходимого условия всякой активности «нашего я», вполне объясним в качестве основополагающего вывода из всей трагической практики декабристской попытки. И не надо бы до такой уж степени «выборочно» цитировать Якушкина, говоря, что он почитал человека «самым ничтожным существом из всех существ в мире» – тут звучит не свойственное Якушкину разочарование во «всем человеческом», мысль о тщете всех усилий человека в «сем мире». А ведь у Якушкина на самом деле сказано иное: «Взятый отдельно, он [человек] самое ничтожное существо из всех существ в мире; но отдельно он никогда не существует… Человек, это слабое животное существо при своем рождении и по своей природе и тем самым поставленный в необходимость сближения с себе подобными, в совокупности с ними приобретает огромные силы, беспрестанно возрастающие, вследствие чего народы сближаются с народами, люди все более и более толпятся и все человечество стремится к соединению в одно целое…» Это уже совсем другой разговор!

Был ли у Якушкина некий афронт религиозно-мистическим упованиям, в которые действительно начали уходить многие декабристы после поражения на «земной почве»? Был, безусловно. Но он не был главным в позиции Якушкина, он был производным от действительно кардинальнейшего вопроса о месте и роли «нашего я» в этом мире. Только в такой связи имело вообще какой-то смысл поспорить на тему о том, «есть ли бог», а если есть, то можно ли на него рассчитывать или же лучше «сам не плошай». А вот со своеобразным христианским социализмом в духе Фонвизина Якушкин и вообще спорить не хотел, сам будучи, как вполне справедливо говорит в данном случае Н. М. Дружинин, сторонником «христианской морали» в особом, естественно, ее понимании. Тут не надо бы превращать Якушкина в того «догматического безбожника», употребляя это ироническое выражение самого Якушкина, которым он совсем не был на самом деле.

Многие из ссыльных декабристов так, приходится сказать, и остались в сфере теоретических абстракций, в которых, похоже, только и чувствовали себя хоть сколько-нибудь защищенными от жгучих вопросов реального исторического бытия, столь круто обошедшегося с их былыми упованиями. Да куда ж им было выходить-то из этой «надмирной» сферы? В попытки наладить какую-то «личную жизнь», обзаводясь на новом месте семьями и хоть так укореняясь в новой «почве»? Было такое. Опыт оказался не больно вдохновляющим, и Якушкин сдержанно, скажем так, относился к этому «опыту» того же, к примеру, Кюхельбекера. В какое-то предпринимательство коммерческого характера? «С… этической точки зрения, – справедливо говорит Дружинин, – он горячо осуждал проекты коммерческих предприятий, которые время от времени зарождались среди сосланных декабристов». Дружинин приводит свидетельство Н. В. Басаргина: «Он [Якушкин] утверждает, что нам всем… не следует думать о приобретении и что для вас есть еще один способ приобретать: это как можно меньше издерживать и во всем себя ограничивать». Тут не проповедь какой-то аскезы и ухода от всех радостей жизни, тут и не абстрактное «антипредпринимательство» (сам Якушкин был очень предприимчив в делах устройства своих «ланкастерских» школ) – тут отвращение к любой форме частнособственнической инициативы, в какой бы ограниченной и даже вынужденной степени эта инициатива ни проявлялась… Так куда было идти, к чему, к кому? Ведь Герцен со своим «Колоколом» и со своим «vivos voco!» – призывом ко всем «живым» на России – появился позже, его самого еще предстояло разбудить звоном тех цепей и кандалов, которые носили каторжные декабристы и о которых только и могли сказать, что они-то – эти цепи и кандалы – и есть единственное «vivos voco!», как они сами именовали не без горькой иронии свои оковы. Максималистский экстремизм в духе ли Лунина, в духе ли несчастного Сухинова или в каком-либо ином духе Якушкину был явно не по душе, претил. Якушкин пошел «работать учителем». И так пришел к тому же Герцену, так сошелся потом с идеями Герцена, так, принявшись учить местных детей, обрел почву под ногами и, выражаясь «высоким стилем», протянул руку будущему и дотянулся-таки до него. Не все тут, понятно, шло во всех отношениях гладко и наперед отлажено. Что касается, в частности, Герцена, то тут началось как раз с некоего парадоксального эпизода.

Еще в 1848 году – до, стало быть, отъезда Герцена за границу – в «Современнике» была опубликована его статья «Несколько замечаний об историческом развитии чести», изрядно подпорченная цензурой. Сделавшись известной ссыльному Якушкину, статья эта вызвала с его стороны весьма резкий отклик.

В письме, отосланном сыну Евгению из Ялуторовска в 1850 году, Якушкин, в частности, писал: «…я очень недоволен статьею Искандера о развитии чести; не только недоволен этой статьею, но и самым ее сочинителем, потому что, зная его уменье владеть мыслью, я почитал себя в праве ожидать, что он скажет своим читателям хоть что-нибудь дельное о предмете, в высшей степени любопытном для всякого мыслящего человека, и по крайней мере укажет на новое начало в жизни общественной… начало, которое явилось и росло вместе с личностью человека…»

Странное, поистине парадоксальное несоответствие претензий Якушкина к статье Герцена с действительным содержанием статьи сразу же бросается в глаза. Но это несоответствие примечательно.

Начинает свои «Несколько замечаний об историческом развитии чести», написанных еще в 1843 году, но тесно связанных с некоторыми кардинальными идеями Герцена, проходящими через все его творчество, всю его жизнь, автор характерным образом с рассуждений о все той же дуэли. Он даже говорит, что написал эти свои «замечания», не имея возможности «предоставить историческую монографию о поединках», настолько представляется ему важной тема дуэли. «Сказать, что поединок – зло, нелепость, преступление, легко и справедливо, но недостаточно; неужели же, – говорит Герцен, – нет причин, почему это зло, эта нелепость сохранились до сих пор». И тут же Герцен переводит разговор на тему, по поводу невнимания к которой так корит его Якушкин. Это тема личности. Герцен достаточно подробно рассматривает историю становления личности, замечая попутно, что «жизнь общественная – такое же естественное определение человека, как достоинство его личности», что, «без сомнения, личность – действительная вершина исторического мира: к ней все примыкает, ею все живет; всеобщее без личности – пустое отвлечение; но личность только и имеет полную действительность по той мере, по которой она в обществе». Да ведь то же самое, применительно к «нашему я» и отношению этого «я» к окружающему миру писал и сам Якушкин, как помним! Далее: «Истинное понятие о личности, – говорит Герцен, – равно не может определиться ни в том случае, когда личность будет пожертвована государству, как в Риме, ни когда государство будет пожертвовано личности, как в средние века. Одно разумное, сознательное сочетание личности и государства приведет к истинному понятию чести. Сочетание это, – замечает Герцен, – труднейшая задача, поставленная современным мышлением; перед нею остановились, пораженные несостоятельностью разрешений, самые смелые умы, самые отважные пересоздатели общественного порядка, грустно задумались и ничего не сказали».

Итак, такие понятия, как «личность», «честь», – понятия, согласно Герцену, одного ряда. Но вот когда Герцен в столь обобщенной форме, столь суммарно говорит о том, что перед вопросом о сочетании личностных интересов, суверенных «прав личности» и интересов государственных останавливались лучшие умы и самые отважные «пересоздатели общественного порядка», начинаешь, кажется, понимать, чем могла так задеть статья Якушкина.

«Граждане древнего мира, – сказал, – замечает Герцен, – не помню, какой-то историк, – потому считали себя свободными, что все участвовали в правлении, лишавшем их свободы». И далее: «Так как истинные личности были в греко-римском мире – города, то и поединки могли быть, в некотором смысле, только между городами или республиками; Афины и Спарта всю жизнь провели в дуэлях. Между частными людьми в Риме поединка не могло быть потому, что дела чести решались цензурой. Государство имело право отнять все нравственное значение гражданина». Но вот – средние века. «Рыцарство… внесло свое благотворное влияние: свирепое и необузданное насилие облагороживается; враги не бросаются друг на друга, как звери, а выходят торжественно на поединок – благородно, открыто, с равным оружием… Конечно, – добавляет и подчеркивает Герцен, – храбрость и ловкость в управлении оружием – самый жалкий критериум истины, хотя, заметим мимоходом, трусость – вечный ошейник рабства. В наше время странно было бы доказывать истину тем, чтоб проткнуть копьем того, кто вздумает возражать или кто не согласен с нами в мнении… Нравственный принцип поединка состоит в том, что истина дороже жизни, что за истину, мною сознанную, я готов умереть и не признаю прав на жизнь отвергающего ее. Мало сознавать достоинство своей личности: надобно, сверх того, понимать, что с утратою его бытие становится ничтожно; надобно быть готовым испустить дух за свою истину – тогда ее уважат, в этом нет сомнения. Человек, всегда готовый принесть себя на жертву за свои убеждения, человек, который не может жить, если до его нравственной основы коснулись оскорбительно, найдет признание». Да ведь все это прямо в духе принципов тех самых «истинных сынов Отечества», к рядам которых принадлежал некогда и сам Якушкин! Это же прямо декабристские принципы, можно сказать. И Герцен, следует заметить, с течением времени внесет существенные коррективы в подобного рода постулаты. Но ведь вот, может быть, в чем дело – уже и тут, в этой статье, у Герцена проявляется то чувство историзма в понятиях нравственности, которое было столь свойственно ему и которого часто недоставало декабристам.

«Логика событий неумолима. Рыцарь, свободная личность в отношении к государству и раб внутри, развил односторонность до нелепости, – пишет Герцен, – он с каждым днем делался более и более Дон-Кихотом: не имея действительного критериума чести, он весь зависел от обычая и мнения; он, вместо живого и широкого понятия человеческого достоинства, разработал жалкую и мелочную казуистику оскорблений и поединков. Рыцарство пало жертвою своей односторонности, оно пало жертвою противоречия, только формально примиренного в его уме. Но наследие, им завещанное, было велико… – понятие о неприкосновенности личности, о ее достоинстве – словом, – заключает Герцен, – о чести… С человеком, который ставит свою честь выше жизни, с человеком, идущим добровольно на смерть, нечего делать: он неисправимо человек…» И вот «рыцарская личность, утратившая свое феодальное значение, едва поддерживалась дворянством; в дворянстве сохранилось по преданию, по привычке, по внушению с молодых лет понятие личной чести…»

Все ближе к болевым точкам времени, все горячее, если можно так выразиться, становится развитие герценовской мысли. Наконец совсем уже почти близко. Возникает, не называемый по понятным причинам, образ того конкретного исторического события, с которого как бы и ведется теперь отсчет времени, за которым последуют и наполеоновские войны, и разгром Наполеона, и сама Сенатская.

«Революция, – пишет далее по этому поводу Герцен, – впала во все крайности своей точки зрения, но не отделалась от прошедшего даже в теории… Революция признает своей точкой отправления неприкосновенную святость лица и во всех случаях ставит выше и святее лица республику; для блага и спасения республики, для жертвы большинству она снимает с человека те права, которые так торжественно провозгласила неотъемлемыми. Достоинство человека измеряется его участием в общем деле, значение его – чисто гражданское в древнем смысле. Революция требовала самоотвержения, себяпожертвования одной и нераздельной республике. Она хотела средневекового аскетизма и античной преданности отечеству. Призрак Вечного города, гнетущего другие города, снова восстал из могилы, разум и свободу поставили на упраздненные пьедестали – так еще мало был разумен и свободен человек… Понятия о цивизме, об обязанностях гражданина, о равенстве, братстве, свободе сделались едиными спасающими догматами отечества… Все покорялось новым идеалам до тех пор, пока явилась личность настолько смелая, что не приняла внешнего определения, своевольно поставила себя рядом с государством и короновалась императором. Целость государства, его слава, его единство, его величие, победа над врагом – все это ставилось выше личности; Наполеон поймал на слове французов, и они увидели, что всего этого мало, что человек действительно успокоится, когда его личность будет чтима и признана, когда ей будет свободно и широко, когда ее сознают совершеннолетней. В революцию такого признания и быть не могло, революция была борьбою, это осадное положение, война, да и внутри ее совести было сознание, что она не решила вопросов, которых решение предпослала себе как программу, – отсюда доля ее тревожного озлобления. За ее односторонность явился Наполеон, лучшее возражение со стороны личности против поглощающего государства. Борьба после Наполеона превратилась в глухой бой оппозиции, люди жили в беспрерывном споре, в отстаивании своих прав, в раздоре и раздражении, в хлопотах об устройстве… как будто человеку только и занятий, что учреждаться, как будто удовлетворительно всю жизнь строить свой дом. – Байрон задохнулся в этом мире.

Блестящее время оппозиции, парламентских дебатов миновало; современный человек является каким-то усталым и безучастным… его… не уверишь и в том, что все счастие его около семейного очага, но не уверишь и в том, что оно исключительно на форуме; у него нет в душе античной веры, что он – для Рима; но он не смеет сознаться, что Рим – для него. Благо отечества ему дорого, – потому что это его благо, но он не может забыть свое нравственное достоинство для родины, но он не уступит ни чести, ни истины для нее…»

Очевидно, все-таки не этот текст, а искаженный цензурными изъятиями имел перед собой Якушкин. Но если бы и этот, все равно ему бы было над чем поразмыслить и даже чем раздражиться, если он еще хранил в неприкосновенности какие-то святыни своего юношеского экзальтированного романтизма. Я не знаю, на какую именно внутреннюю работу побудило Якушкина это важное выступление молодого Герцена, но вот продолжение этого выступления, в котором, по существу, содержалась попытка подвести и некоторые существенные социально-нравственные итоги Декабря, – продолжение, которым явился и отъезд Герцена из России и вся его последовавшая деятельность, – это продолжение (статья Герцена завершается обещанием автора продолжить разговор на затронутую тему) оказало, бесспорно, огромное воздействие на Якушкина.

Понимаю, что уже само название моей книги может вызывать несколько недоуменное чувство. Декабристы впервые в России публично выступили против самодержавия; они боролись за отмену крепостного права. Но «честь»? Именно это слово – в заголовок, в главную внутреннюю идею книги? Ведь нравственное всегда производно от политического и экономического. Пусть для дворянского революционера вопросы личной чести, достоинства, прав личности и представлялись первостепенными, но не было ли в таком «повышенном» отношении к нравственности, к этим самым «вопросам чести» как раз проявления той самой его «ограниченности», о которой мы все достаточно осведомлены со школьной скамьи? Отчасти, надеюсь, я уже успел ответить на такого рода вопросы. Герцен совсем не случайно, конечно, обратился именно к нравственной «стороне дела», именно к «вопросам чести» и именно дуэльную ситуацию рассмотрел в связи со всем этим в первую очередь, обдумывая уроки Декабря перед принятием кардинального и бесповоротного решения в своей жизни, означавшего вместе с тем начало какого-то нового этапа в развитии освободительного движения в России вообще; может быть, в развитии освободительной мысли в общеевропейском даже масштабе.

Нравственное основывается, конечно, на политическом и экономическом, но не для того, чтобы обращаться к этому нравственному, к вопросам чести и достоинства человека, личности чуть не в последнюю очередь – нравственные вопросы, вопросы чести и достоинства личности – в известном смысле цель политики и экономики (со знаком плюс или минус – иной сюжет), а не «одни слова», не «внешность» дела, не «фасад» воздвигаемого здания.

Конечно, декабристы имели определенные политические планы и вдохновлялись определенными экономическими побудительными мотивами, коренившимися в самой российской действительности, но при всем том с точки зрения эмоционально-нравственной они хотели сказать то, что думали о положении дел в стране. И всерьез полагали, что это их прямой гражданский долг, исполнение которого поважнее любых возможных и даже, как они понимали, неотвратимых и невозместимых потерь, даже, быть может, самой жизни. Так высоко ставили они нравственное право публично заявить и отстаивать свое мнение о положении дел.

Странно видеть в Чаадаеве «главного оппонента» Якушкина, как странно видеть в нем главного оппонента Пушкина. Тут какой-то странный ход мысли, которая не ухватывает, что, как говорил Плеханов, «можно ошибаться на разные лады, точно так же как можно на разные, лады высказывать правильные мысли», что «иной и в заблуждениях своих обнаруживает большой ум, а иной и справедливые мысли повторяет на манер попугая». Ведь выступление Чаадаева, как совершенно верно и просто заметил тот же Плеханов, есть в своем роде высокохудожественное произведение, значение которого до сих пор не оценено во всей его полноте, и преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности.

И к модели «дуэльной ситуации» Герцен обратился в своей статье не из традиции и не из инерции «дворянских понятий». Тут было куда более значительное основание. Людям, как выяснилось и продолжает выясняться все более, страшно трудно «принять во внимание» и «принять к руководству» ту вроде бы простую мысль, что, как говорил Маркс, «кровопусканием не обнаруживается истина». В этом все дело. А не в «игровом» и «дилетантском» представлении Герцена ли, декабристов ли о возможных формах и способах разрешения спорных вопросов истории или формах и способах «выяснения отношений» между разными социальными силами с их представлениями о должном и истинном.

В «Былом и думах» Герцен, имея в виду знаменитый «Заговор во имя равенства» Бабефа и разбирая проект декрета заговорщиков, опиравшихся на идеи Конвента, писал, что в этом «декрете… все расписано и распределено: в какое время, когда что делать, сколько часов работать; старшины дают «пример усердия и деятельности», другие доносят обо всем, делающемся в мастерских, начальству. Работников посылают из одного места в другое (так, как гоняют мужиков… у нас) по мере надобности рук и труда… Высшая администрация посылает на каторжную работу… лица обоего пола, которых… лень, роскошь и дурное поведение дают обществу дурной пример… Особенные чиновники заботятся о… приплоде скота… Ни один член общины не может пользоваться ничем, кроме того, что ему определяется законом и дано посредством облеченного властью чиновника… Торговля будет производиться чиновниками. Затем деньги уничтожаются. Золото и серебро не велено ввозить…» Изложив содержание этого утопического документа, начинающегося со слов: «Равенство. Свобода. Всеобщее благосостояние» – с добавлением: «Или смерть!», Герцен пишет: «За этим так и ждешь «Питер в Сарском Селе» или «граф Аракчеев в Грузине», – а подписал не Петр I, а первый социалист французский Гракх Бабёф!» Конституция Конвента и Гракх Бабёф декретировали, говорит Герцен, «восстановление естественных прав человека, забытых и утраченных. Государственный быт – преступный плод узурпации, последствие злодейского заговора тиранов и их сообщников – попов и аристократов. Их следует казнить как врагов отечества, достояние их возвратить законному государю, которому теперь есть нечего… Пора восстановить его старые неотъемлемые права… Где они были? Почему пролетарий государь? Почему ему принадлежит все достояние, награбленное другими?.. А! Вы сомневаетесь, – вы подозрительный человек, ближний государь сведет вас к гражданину судье, а тот пошлет к гражданину палачу, и вы больше сомневаться не будете!.. Бабёф хотел силой, т. е. властью, разрушить созданное силой, разгромить неправое стяжание. Для этого он сделал заговор; если бы ему удалось овладеть Парижем, комитет… приказал бы Франции новое устройство… он втеснил бы французам свое рабство общего благосостояния и, разумеется, с таким насилием, что вызвал бы страшнейшую реакцию, в борьбе с которой Бабёф и его комитет погибли бы, бросив миру великую мысль в нелепой форме…»

Да, не знал Герцен о Пестелевой «Правде». Но, думаю, если б и знал, не вымарал бы этих строчек.

В герценовском «Колоколе» от 1 ноября 1857 года было опубликовано сообщение о кончине Ивана Дмитриевиче Якушкина – «одного из самых замечательных, исполненных силы и благородства деятелей в Тайном союзе… Тридцать два года, – сообщает «Колокол», – провел он в Сибири, не унывая и не теряя упованья… он возвратился еще бодрым старцем… Ряд неприятностей и полицейских преследований отравили ему последние месяцы его жизни… Вечная память страдальцу в наших сердцах, исполненных религиозного, беспредельного уважения к доблестным сподвижникам Пестеля и Рылеева!» Этими словами сообщение заканчивается, открывая текст основного содержания очередного «листа» «Колокола».

В 1868 году Герценом будет написан специальный очерк о жизни Якушкина «Заговорщик 1825 года», который войдет в цикл «Исторических очерков о героях 1825 года и их предшественниках, по их воспоминаниям». Цикл этот, как и входящий в него очерк о Якушкине, Герцен напишет на основании уже опубликованных к тому времени в «Колоколе» воспоминаний и «записок» декабристов. Герцен в этом случае прибегает к весьма своеобразному жанру пересказа, «своими словами» и комментированного изложения подлинного текста первоисточника. «Записки» Якушкина читатель получает в прямом смысле «из рук» Герцена и даже, можно сказать, в герценовском переложении. К подобному приему Герцен обращался и в некоторых иных случаях (скажем, в случае с той же Дашковой). Но тут этот прием имел все-таки совершенно особый смысл и особую социально-психологическую и даже общественно-политическую и идеологическую цель. Герцен таким образом словно бы ставит себя в положение соавтора, прямо консолидируясь с декабристскими деятелями и придавая своим «вторым я» тем же «Запискам» Якушкина совершенно особое звучание и значение художественно-образного уровня. Все это имело важный резон… Это своеобразное произведение Герцена завершается указанием на то, что и после амнистии «Якушкину не разрешили жить в Москве… Новое оскорбление ожидало умирающего… По приказу императора был напечатан полуофициальный пасквиль… – говорит Герцен, имея в виду небезызвестную книгу Корфа «Восшествие на престол императора Николая I», излагавшую вполне официальную версию событий 14 декабря и направленную против поднимавшейся волны общественного признания декабристов. – Через тридцать лет, – продолжает Герцен, – прежние оскорбления, наново перекрашенные, поднялись, словно Аvе (т. е. «Аve, Caesar, mortituri te salutaut!» – «Здравствуй, Цезарь, обреченные на смерть тебя приветствуют!» – ритуальное обращение к императору римских гладиаторов, идущих на свой ритуальный поединок), зловещее и гнусное, навстречу воскресшим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю