412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ахияр Хакимов » Млечный путь » Текст книги (страница 18)
Млечный путь
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:55

Текст книги "Млечный путь"


Автор книги: Ахияр Хакимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)

И в эти-то дни его вызвал к себе директор. На улице бушевал буран. Весь облепленный снегом, злой и настороженный, Мансур предстал перед Фоминым.

– Отряхнись, разденься! – коротко бросил директор.

Пока Мансур приходил в себя и устраивался у горячей печки, Фомин то поглядывал на него, как сыч на жертву, то, сунув руки в карманы галифе, прохаживался по кабинету и молчал. На лице жестковато-загадочная полуулыбка, движения, против обыкновения, резки, импульсивны. Вот он дождался, когда Мансур сел поудобнее, стал перед ним в позе мудрого, решительного военачальника и заговорил, с сарказмом чеканя слова:

– Так-то, дорогой товарищ Кутушев! Теперь ты и сам, думаю, понял, куда можно заехать, если вожжи слабы. Говорил я тебе, предупреждал, не заносись, мол, с оглядкой ходи. Послушался? Отбросил прежнюю спесь? Нет, решил по-своему жить!.. Молчи, не перебивай! Раз не уверен в самом себе, какого рожна морочишь молодую женщину? Игрушку нашел? Дождались! По твоей милости совхоз останется теперь без агронома. Да, да, не притворяйся, будто ничего не знаешь! Вафира Салиховна подала заявление и уезжает от нас. Так-то вот!..

Мансура бросило в жар. Вспомнилось, как однажды Вафира замкнулась о том, что ей бы хотелось переехать в свой район, поближе к матери. Он тогда и в мыслях не держал, что ее переезд будет иметь какую-то связь с их взаимоотношениями. Теперь же, когда она почувствовала его нерешительность, ничего другого ей не остается, как уехать, освободив Мансура от каких-либо обязательств. Но ведь это глупо! Она должна была посоветоваться с ним, дождаться его окончательного слова. Надо остановить ее.

В этот момент Мансуру казалось, что ему не жить без нее. Он должен, обязан остановить ее, сказать те самые нежные слова, которых она ждала в тот вечер и не дождалась. Да, да, надо немедленно встретиться!..

– Вот что, Петр... – вскочил Мансур и вдруг, выбитый из колеи услышанным, не мог вспомнить его отчества.

– ...Иванович, – подсказал Фомин, с неприязнью наблюдая за тем, как он хватал с вешалки полушубок и шапку, как одевался, путаясь в рукавах, и вышел из-за стола. – Погоди, не кипятись, – сказал, понизив голос. Словно остерегаясь чужих ушей и опасливо прислушиваясь к завыванию метели, повел Мансура к дивану. Взгляд заметался по кабинету, нос заострился. – Садись-ка... Вот что, Кутушев, ты того... не торопись. По правде говоря, мы ведь не против, чтобы эта упрямая женщина уехала от нас. То одно ей не так, то другое, любит поучать, требовать невозможного. Одни эти ее «во-первых, во-вторых» любого с ума сведут. Там тоже, – Фомин поднял палец к потолку, – мнение такое. Говорят, не нужна нам такая противница кукурузы. Ну и... вообще, где есть такая неприкаянная, ничейная баба, не ты, так кто другой непременно споткнется. Зачем она здесь? Словом, мы...

– Кто это – мы? – Мансур с ненавистью посмотрел ему в увертливые глаза.

– Ну, дирекция, главный агроном...

– А секретарь парткома?

– Он пока сомневается, но куда ему деваться, когда большинство поддерживает нас. А уж для тебя это самый удобный повод освободиться от нее. Как говорится, с глаз долой – из сердца вон!

– Совести у тебя нет! – отстранив Фомина, Мансур бросился вон.

Скользкие, подленькие советы Фомина окончательно убедили его в том, что он любой ценой должен остановить Вафиру. Нельзя ее отпускать! Если она увольняется из-за его нерешительности и глупых сомнений, то он обязан сейчас же встретиться с ней, оказать о своей любви, уговорить остаться, а там...

На крыльце он чуть не столкнулся с Зайтуной.

– Куда тебя несет? Пуговицы застегни, видишь, как метет, – проговорила она, шагая рядом с ним. – Еще только утром было так тихо и солнечно, а тут, гляди-ка, что стало... Лошадь мою дед Василий в конюшню поставил. Говорит: «Не вздумай выезжать домой, пока буран не утихнет, пропадешь». Добрый старик, чтобы сто лет ему жить... Дай, думаю, раз все равно тут застряла, и Мансура повидаю...

То ли ее рассказ о простых житейских делах немного успокоил его, то ли яростная круговерть метели, слепящей сухим, колючим снегом, остудила горячечные мысли, Мансуру вдруг стало стыдно за свою вспышку перед директором.

– Что же тебя заставило выехать в такую погоду? – спросил Зайтуну, чтобы отвлечься от невеселых дум.

– Нужда заставила. Младшему сыну, видишь ли, гармошка понадобилась. Слышали, будто у вас тут один продает, да вот не застала, в город уехал... Ну, это не к спеху, а от чая не откажусь, если пригласишь.

Пришлось встречу с Вафирой отложить до вечера.

Разговор за столом не клеился. Зайтуна рассказывала нехитрые куштиряковские новости, Мансур поддакивал, нехотя спрашивал что-то и опять молчал. Уже согревшись горячим чаем и обойдя комнату и маленькую кухню, Зайтуна заспешила домой:

– Гляди-ка, буран утихает вроде бы. Пора и честь знать!.. А живешь неплохо. Чисто, уютно. Сам управляешься?

– Когда как. Больше уборщица прибирает, – ответил Мансур.

Зайтуна подошла к двери, но вдруг, что-то вспомнив, заговорила снова:

– Вот память, а! Все хочу спросить, да разве поймаешь тебя. В ауле бываешь редко, я целыми днями на ферме пропадаю... Верно, что с Вафирой, агрономшей вашей, любовь у тебя? Все болтают, вот-вот, мол, свадьбу сыграют, а я не верю! Нет, говорю, Мансур никогда не забудет свою Нуранию, ведь святая была женщина... Да он и, толкую, не такой человек, чтобы так легкомысленно, без глубокого чувства семью строить. Может, ошибаюсь? Ведь сердцу не прикажешь...

– Что же это такое, а! – не выдержал Мансур, все обиды и горечь вырвались наружу. – Кого ни встретишь, каждый начинает уму-разуму учить, каждому есть до меня дело! Кто я вам, сопливый мальчишка? Без вас не разберусь?! Ну, люди... – Пока он, яростно потирая щеки, метался по комнате, Зайтуна молча следила за ним и лишь еле заметно качала головой. Но вот Мансур сел за стол, посмотрел на нее затравленным взглядом и бросил устало: – За этим и приехала?

– Ну, мне пора. Ты уж не сердись, пожалуйста. Верно говоришь, в таком деле чужой ум – только помеха. Кто знает, может, Вафира и есть твоя судьба. Только, слышно, сын твой больно горюет...

Как только за ней закрылась дверь, Мансур подошел к вешалке, но тут же остановился, взяв полушубок в охапку. Думай, сказал себе. Неурочная встреча с Зайтуной поубавила его решимости, и давешние сомнения взыграли с новой силой. Умом он признает, что обязан встретиться, поговорить с Вафирой. Пусть им не суждено быть вместе, пусть вспыхнувшее было чувство угаснет, останется несбыточной мечтой, но Вафира не должна уезжать. Этого он не простит себе...

До самого вечера он терзал себя сомнениями и уже собрался идти, как вызвали его к директору.

Несмотря на поднявшийся вновь сильный буран, Мансура и двух механизаторов отправили получать прибывшие на станцию трактора. О том, чтобы отложить поездку до утра, не могло быть и речи: за каждый час задержки платформ пришлось бы заплатить огромный штраф.

Утром уборщица общежития вручила Мансуру конверт. Это была записка от Вафиры. Оказывается, она еще вчера, пока Мансур сидел тут с Зайтуной, оформила нужные бумаги, взяла расчет и уехала из совхоза. В небольшой, всего в несколько строк, записке Вафира сообщала, что уезжает, не попрощавшись с ним, и просила извинить за это. Больше ни слова. Ни упрека или сожаления, ни какого-либо намека на встречу в будущем. Бесстрастные, деловито-холодные строчки, отсекающие путь к надежде.

Кровь бросилась ему в голову, из уст вырвался сдавленный стон. Зажглась, сверкнула на миг далекая звезда, обещая счастье, и тут же погасла. И снова мрак кругом, унылая дорога впереди, одиночество...

Стиснув зубы от резкой боли в груди, на подгибающихся ватных ногах он отошел от стола и, не раздеваясь, рухнул на кровать. То отдалялся, то приближался бешеный вой метели за окном, скрипела и хлопала дверь. Кто-то звал его, а он ни подняться, ни ответить на этот зов не в силах. Но вот чьи-то руки осторожно приподняли ему голову, влили в рот какую-то резко и неприятно пахнувшую жидкость. Толкнулось, будто подпрыгнув, сердце, все тело охватил блаженный покой. Невидимая рука мягко погладила его по лицу, и, засыпая, он шепнул спасительное имя Нурании...

Грехи наши тяжкие
1

Удивительна человеческая память. Как задвинутый в дальний угол сундук со старьем, она хранит причудливые свидетельства прошлого. Забытые, безмолвные до поры, они по неизъяснимой прихоти сознания приходят вдруг в движение: возникают перед тобой чьи-то лица, оживают забытые голоса. Ты стараешься задержать внимание на событиях радостных, вызывающих гордость и самоуважение, а у памяти свой порядок, свои беспощадные резоны. Из расступившегося мрака появляются все новые зрители и участники драмы, называемой жизнью, и глядят они на тебя – одни с укоризной или осуждением, другие со снисходительной улыбкой или жалостью: мол, уж они-то сыграли бы выпавшую на твою долю роль совсем не так, как ты. Да, мы сильны задним умом, это известно давно.

Мучаясь от бессонницы на верхней полке четырехместного купе, Мансур пытался отогнать ненужные, обидные воспоминания, думать лишь о сыне и телеграмме снохи, но мысли его незаметно соскакивали с этой колеи и уходили в дебри тех событий, вокруг которых вертелся Фасихов, как лис возле курятника. А ведь отшумевшие годы оставили в душе Мансура не только горечь и сожаление. Окончил техникум, до последнего дня, пока не ушел из-за фронтовых ран на пенсию, трудился в совхозе, заслужил почет и уважение, и все это могло если и не перетянуть, то хотя бы уравновесить пережитые страдания. Ведь жизнь – как река: есть у нее и бурные перекаты, и тихие заводи. Слабое то было утешение. Что и говорить, не рассчитал Мансур в молодости своих сил, оказался безоружным перед ложью и злом. Плата за наивную веру в справедливость оказалась непомерной: он потерял Нуранию. Да и потом, словно мало его учила жизнь уму-разуму, спотыкался даже на ровном месте.

Но что толку теперь говорить о себе, о своих неурядицах. Более всего ему неуютно от мысли, что не сумел оградить от беды тех, кто слаб духом и нуждался в помощи. Взять ту же Гашуру и ее сына Марата или несчастную Валиму, свояченицу Зиганши. Верно сказал древний мудрец: судьба человеческая из раскаяний соткана. Опять же и время, в которое выпало жить Мансуру, было безжалостно к людям. И если он, несмотря ни на что, устоял на ногах, то не говорит ли это о том, что его совесть и душа опирались на добрые, справедливые начала жизни, пусть частенько попираемые, но упорно пробивающие себе дорогу, как чистые родники, стремящиеся к свету из недр земли?

Да, как бы там ни было, жизнь не обделила его и хорошим – добрыми друзьями, любовью лучшей из женщин, работой по душе. Но что до сих пор вспоминается ему с грустью и стыдом одновременно, так это мимолетное, шальное чувство к Вафире.

Если по совести, после бегства Вафиры он должен был немедленно поехать следом, вернуть ее, но как-то так случилось, что не выпала, не сладилась дорога. То буран помешал, то свалилась срочная работа, а попросту говоря, духу ему не хватило, да и уверенности в себе не было. Горевал, не слышал земли под собой, но так и не решился догонять упорхнувшее счастье.

В ту зиму ему исполнилось тридцать восемь. Где уж, укорял и успокаивал он себя, в эти-то годы о новой семье думать. Права Зайтуна: ну, женился бы, попытался бы слепить новое гнездо, и ведь все равно между ним и Вафирой стояла бы Нурания...

Время было суетливое, бестолковое. Что ни день, из района или министерства поступали новые распоряжения, часто противоречащие друг другу, и до первых петухов заседал охрипший от споров совхозный актив. Дров наломали тогда порядком. Лучшие поля отвели под кукурузу, которая не созревала даже до молочной спелости, и совхоз нес убытки. Дождем сыпались всякие инструкции, указания, приказы. Презрев совет Фомина «не высовываться», Мансур кидался в бой, доказывал несостоятельность многих этих бумаг, но дело каждый раз кончалось тем, что его вызывали на партком и объявляли предупреждение, а то и выговор. Чувствовал, верил в свою правоту, но доказать ее и тем более повести за собой людей он был не в силах, все решалось по указке сверху. От кукурузы, правда, Фомин как-то сумел потом отказаться, но картофель сажали в горшочках квадратно-гнездовым способом, пшеницу и гречиху, на которых совхоз держался в самые трудные годы, свели почти на нет. Чтобы хоть как-то забыться, не думать об этих нелепых новшествах, Мансур целыми днями пропадал в мастерской, наравне с рабочими, до седьмого пота, махал тяжелым молотом, вытачивал и подгонял пришедшие в негодность детали.

Мастерская в те годы мало отличалась от деревенской кузницы. У горна нестерпимая жара. От раскаленного металла, опускаемого в чан с водой, с устрашающим шипением поднимается едкий пар, а в тесном закутке со старыми станками и верстаком руки липнут к промороженному насквозь железу.

Фомину не нравилось, что он целыми днями пропадал в мастерской. «Инженер не молотком должен махать, а головой думать. От твоих действий урон авторитету других руководителей», – то и дело поучал его директор. Но не хотелось Мансуру уподобляться тем, кто шарахался от тяжелой работы и от рядовых рабочих, как черт от ладана. Были такие. Подавай им хоть маленькую власть над людьми, да непременно с портфелем, что сам по себе менял и осанку, и голос его обладателя, делал человека спесивым и нетерпимым к нижестоящим, угодливым к начальству. Изменить этот порядок было невозможно. Догадывался Мансур, что дело тут не в Фомине только, а в насаждавшихся годами, привычных и удобных для всех принципах ступенчатого руководства.

На всяких совещаниях Мансур не однажды пытался заговорить об этом порочном круге, пристыдить некоторых ретивых начальничков, но каждый раз натыкался на глухое сопротивление, а то и грубый окрик подхалимов Фомина: дескать, не тобой установлено, не тебе и ломать. Он чувствовал, как таял и улетучивался охвативший было людей дух открытости, взаимного дружелюбия; честные, нелицеприятные разговоры о деле все чаще уступали место поощряемым сверху восторгам по поводу каждой незначительной удачи. Выходит, прав оказался Фомин со своей философией «не высовываться»? Как иначе объяснить, что ни события пятьдесят шестого года, ни разные новшества, торопливо вводимые на селе в последнее время, не заставили его круто повернуть жизнь совхоза? Осторожный и хитроумный человек, Фомин любил выжидать, потому что по многолетнему опыту знал: каким бы правильным и своевременным ни оказалось то или иное распоряжение, завтра оно может стать несостоятельным. Отменить-то его отменят, незаметно заменят другим, более правильным, но за старое все равно отвечать ему, Фомину. Вот он и не спешил, вел дела по накатанной колее, не очень вроде бы отставая и не вырываясь вперед, хотя возможности для взлета у совхоза были.

Последние годы жизни в совхозе оставили у Мансура впечатление тягостного сна. Шума и восторгов о новизне было много, а дела как шли, так и продолжали идти ни шатко ни валко. Появились молодые инженеры и агрономы с высшим образованием, которые дело свое начали в поселке с благоустройства отведенных им квартир и домов. Деловитые, жизнерадостные, они не скрывали, что им бы отработать положенные два-три года, потом найти теплое место в городе, а еще лучше махнуть на несколько лет в какую-нибудь развивающуюся страну.

Мансур уже подумывал уйти с работы, но не знал куда. До пенсии еще далеко, да и мотаться с места на место не в его натуре. А уйти все равно пришлось, хотя повод для этого выдался не из радостных.

Шла осень шестьдесят седьмого года. Анвар поступил в летное училище и уехал из аула. Еще более пусто и тоскливо стало на душе у Мансура, черной тучей навалилось одиночество. Утешением была работа, и он не уберегся: сильно ударился боком, и вскрылась рана. Вот и уехал из совхоза не на тройке с бубенцами, как часто по-смешному снилось, а на машине «скорой помощи». Он еще не знал, какие заботы и переживания подстерегают впереди. Начиналась новая полоса в его жизни.

Увезли его без сознания, и в себя он пришел только в больнице, застонав от боли. Уже на второй день сделали ему операцию, и потянулись долгие, нудные дни, похожие друг на друга, как узоры старой лепнины на потолке.

Почти месяц врачи не разрешали ему вставать с постели. Да и потом, когда рана затянулась и он стал на ноги, лишь с помощью сестры медленно передвигался по палате, держась за спинки кроватей. Словом, продержали его в больнице три с лишним месяца.

Главный врач и хирург Амина Каримовна в первый же месяц предупредила Мансура:

– Ну, все, солдат, отвоевался. Пока есть время, думай, как дальше будешь жить.

Он, конечно, на дыбы:

– Нет уж, не спешите списывать!

– Так ведь живого места нет на теле. Одни заплатки! Потом, много ли добавило тебе здоровья то, что ты пережил...

– Жить-то надо, Амина Каримовна.

– А я о чем говорю?.. – Она грустно покачала головой и, прервав на этом разговор, перешла к другому больному. Спорить с ней трудно, потому что знает о Мансуре все. И Нурания умерла, можно сказать, у нее на руках...

Тот, кто месяцами лежал в больнице, глядя на мертвенно-белый потолок, знает: попал сюда, значит, на какой-то срок выпал из жизни. Время движется вперед своим ходом, а ты остался во вчерашнем дне, словно остановился и застыл на бегу, как в волшебной сказке. Странное это ощущение преследовало Мансура особенно сильно, когда его навещали то сестра и Хайдар, то Марзия или товарищи по совхозу. Вот они рассказывают о больших и малых событиях, которыми живет мир, о смешном и грустном, без чего не обходится ни один день людей на воле, и старается Мансур воссоединить разрозненные чувства и впечатления в единую картину. Картина не складывается, рассыпается, потому что все это не увидено его собственными глазами, не пережито сердцем. Терзаемый беспокойным чувством отторженности от мира, он приникал к окну, старался увидеть хоть какой-то осколок жизни, но глаз упирался в глухие стены соседних зданий. Иногда, когда выпадали ясные погожие дни, поверх домов открывался дальний горизонт, горные вершины сияли ослепительным холодным светом или курились еле заметной дымкой, предвещая затяжные, на целую неделю, дожди со снегом. Мансур скользил равнодушным взглядом по этим грозным и неприютным громадам, еще не догадываясь, что очень скоро они станут его последним пристанищем.

Безрадостна жизнь больницы. Однообразна и надоедлива. Но и она, как ни странно, не лишена невольного горького смысла, своеобразной назидательной прелести. Поведение и разговоры лежащих рядом больных дают пищу для размышлений, от чего-то предостерегают, чему-то учат. Слушаешь, приглядываешься. Пользы для твоего здоровья никакой, а все утешение и труд дремлющему сознанию.

Болезнь и немощь каждый переносит по-своему. Одни стонут и кряхтят не столько от боли, сколько от страха и, чтобы не оставаться с глазу на глаз с телесным страданием, ищут повода задержать около себя сестер, донимают их просьбами, капризничают, как малые дети. Другие, понимая, что от судьбы не уйдешь, замыкаются в свои думы, почти равнодушно, без охов-вздохов переживают тревогу в одиночку. Совсем по-иному ведут себя выздоравливающие. Болезнь побеждена, страхи позади. Словно мальчишки, вырвавшиеся из-под строгой опеки родителей, превращаются они в непосед, ищут, чем бы заполнить остановившееся время. Одни из них заботливо ухаживают за лежачими больными, другие назойливо снуют вокруг молодых сестер.

Одним из таких был Михаил, молодой слесарь из совхоза, где работал Мансур. Сорвавшейся со станка деталью ему раздробило предплечье, и он страшно переживал, что останется без руки. Как ни старался Мансур успокоить, вывести его из черной меланхолии, Миша часами лежал, уставясь в одну точку или сетовал на судьбу, говорил, что лучше умереть, чем жить калекой. Но вот сделали ему операцию, наложили на руку гипс, а вскоре врачи объявили, что сломанная кость срастается хорошо, и ожил Миша.

Мансур знал его года два, сам принимал на работу. Парень смышленый, работящий, Миша был заводилой и весельчаком, любил разыграть товарищей. А тут, узнав, что дело пошло на поправку, он вовсе почувствовал себя на седьмом небе. И лежать ему не лежится, и сон не в сон. Посидит, почитает немного, потом от нечего делать достанет из тумбочки свертки и банки с едой. Но есть ему тоже не хочется. Пожует немного без аппетита и выходит в коридор, к сестрам.

Ему, конечно, скучно здесь. Мансур слышал, как он, похохатывая, жаловался сестрам, что, дескать, не повезло ему, попал в палату, где одни старики, да еще начальнички все. «Какие же это старики? Им же чуть больше сорока лет», – отвечают те. «Вот, вот, три раза по сорок сколько будет? Сто двадцать, а? Так они же в шесть раз старше меня!» – куражился Миша.

Уходя, он каждый раз предупреждал: «Вы уж, Мансур Бектимирович, скажите, если что, я в соседней палате буду, у сачков» – так он называл молодых выздоравливающих ребят. Приходил поздно, перед самым ужином и говорил: «Баланду травили». Болтали, значит, обо всем и ни о чем.

Справа от Мансура – колхозный бухгалтер Юламан, его ровесник, слева – заболевший в командировке уфимский журналист Басыров. У обоих инфаркт. В дни, когда Мансуру разрешили понемногу ковылять по палате, эти двое только-только начинали с помощью сестер садиться в постели. Отводилось на это полчаса, но, уставшие от долгого неподвижного лежания, они то и дело, улучив момент, сначала осторожно, потом все смелее поднимались самостоятельно. Мансур упрекал и стыдил их за легкомыслие, грозился позвать врача. Юламан отмахивался от него молча, лишь кряхтел и возился, как птица в гнезде, устраиваясь поудобнее. Басыров хорохорился, шутил: «Тому, кто тонул в реке, дождь не страшен!»

Известный на всю республику журналист, Басыров держался скромно, без того наигранно-снисходительного дружелюбия к людям, которое многим его собратьям кажется признаком демократизма. Этот общителен без высокомерия, готов поддержать любой разговор, выслушать собеседника, не перебивая. Иногда, правда, бывает резковат в суждениях, но в искренности ему нельзя было отказать.

С тех пор как боль в сердце отступила и он поднялся на ноги, Басыров как-то незаметно стал душой палаты. Хотел он того или не хотел, но его слова и поведение подбадривали придавленных, напуганных недугом соседей, заставляли быть терпеливее, сдержаннее в неизбежных в их положении капризах.

Разговор идет неспешный. Все трое, кроме Миши, люди бывалые, прошедшие войну да и в мирной жизни повидавшие многое, хлебнувшие лиха через край. Рассказчик оказался Басыров отменный: то вспомнит какие-нибудь забавные истории, приключившиеся с ним в поездках по республике, то поделится своими впечатлениями от книги или фильма. А Мансур старался перевести беседу на темы прочитанных им в республиканской газете выступлений самого Басырова. Ему нравились эти статьи. Басыров писал об охране природы, о традициях и обычаях народа Писал солидно, основательно, выстраивая слова, как кирпичи в кладке, как узоры на вышивке. И в каждой статье упор на совесть и ответственность перед будущим, горечь и скрытая боль за бездумную расточительность, за утрату добрых нравов. Мансур с упоением читал эти статьи, находя в них отклик собственной тревоге, но им, на его взгляд, не хватало остроты, ярости.

Об этом он и хотел как-то поговорить с Басыровым, на что тот улыбнулся грустно и ответил туманно:

– Будем пока довольствоваться сказанным, без того бока болят...

Значило ли это, что писать о тех вещах опасно и Басырову попало от кого-то за его выступления, или он сам недоволен напечатанным? Мансур не стал допытываться. Важно было другое – то, что Басыров всколыхнул его душу, заставил задуматься. Значит, задумаются и другие. Капля долбит камень. Мало-помалу люди поймут, что нельзя рубить сук, на котором сидишь, что и прекрасную нашу природу, и заветы предков надо беречь как зеницу ока.

Пришло время, когда у всех четверых дела пошли на поправку. Выписываться им было еще рано, но по палате они уже ходили. Только Юламан не очень охотно поднимался, хотя врачи настаивали на этом. Миша считал дни, с нетерпением ждал, когда снимут гипс. Басыров все чаще вспоминал о своей газете, о прерванных болезнью неотложных делах. Если бы не строгий главный врач Амина Каримовна, он бы настоял на досрочной выписке. При ней он делался смирным, с грустной улыбкой покачивал головой и не спорил, как с другими врачами.

Тихий, скрытый Юламан редко встревал в разговор, а больше прислушивался к своей болезни, мерял температуру, проверял пульс и вздыхал. Когда кто-нибудь из соседей обращался к нему с вопросом, по его худому, с серой щетиной лицу пробегала гримаса недовольства, он снимал очки с толстыми стеклами и, подслеповато щурясь на свет, начинал тереть их концом простыни. Разве поговоришь с таким?

В последние дни его мучило непонятное беспокойство. Он вздрагивал от каждого стука, ловил, судорожно напрягая слух, обрывки разговоров, доносившиеся из коридора, а когда открывалась дверь, чуть не кидался навстречу входившему. По всему видно, ждал кого-то и, обманувшись, вздыхал разочарованно, сникал, еще больше серело лицо.

Как-то Мансур решил поговорить с ним, отвлечь от грустных мыслей.

– Ты это... Юламан... – начал было он, а тот посмотрел на него с неприязнью, поправил строго:

– Юламан Валиевич...

– Да, да, Юламан Валиевич, – опешил Мансур. – Вижу, что-то не дает тебе покоя. А ты не отчаивайся, спокойнее будь. Сердце-то беречь надо.

– Было бы что беречь! Это у меня третий инфаркт, – отрезал Юламан и повернулся к нему спиной. Вот и весь разговор.

А изнывавший от безделья Миша тут как тут. Подмигнул Мансуру и с нарочитой заботливостью начал утешать Юламана Валиевича:

– Знаю, знаю, жену ждешь. Не горюй, придет, никуда не денется. А если другого нашла, плевать на такую. Скажи, разве не так? – И облизнулся, будто предвкушая что-то сладкое.

– Дурак ты, Миша, – буркнул тот, как-то кисло, вымученно улыбаясь.

Вот и съел Миша. Другим его шутка тоже не понравилась. Потоптался парень немного и, посвистывая, вышел в коридор: мол, пойду чаю принесу. До самого вечера он не появлялся в палате. Видно, «травил баланду» с выздоравливающими сачками.

О том, как Юламан угодил в больницу, Миша узнал первым от болтливой няни. Но вскоре неожиданно разговорился и сам молчавший до этого Юламан. Ровным, уныло-бесцветным голосом, то и дело снимая и тщательно вытирая без того чистые очки с толстыми стеклами, он поведал свою историю. Воевал, был ранен, после войны окончил финансовый техникум и с тех пор вот уже двадцать лет работает в родном селе. Человек хоть и занудливый немного, но, по всему, аккуратный в своем деле и пунктуальный, он горой стоял на страже колхозной копейки, не допускал нарушений законов. По этой причине и повздорили они с председателем, который, по словам Юламана, так и норовит объехать закон на слепой лошади. Молодой еще, горячий, из тех, кто кататься любит, а саночки возить – ни-ни, да и упрямый к тому же, самолюбивый, хочет, чтобы все было по нему. Скандал-то и вышел из-за того, что Юламан Валиевич стал на его пути.

Дело было так. Заявилась в колхоз артель шабашников и предложила за месяц-полтора построить коровник. Председатель ухватился за это, потому что ни своих строителей на селе не было, ни строительных материалов не достать, а коровник, кровь из носу, он обязан поставить до зимы – таков наказ районного начальства. На нужде колхозов и играют шабашники. Здесь они тоже сами берутся доставить и кирпич, и бетонные столбы и перекрытия, и шифер, колхоз должен обеспечить их только транспортом. Кто же откажется от такой выгодной сделки, когда удача сама идет в руку? Лишь для вида поторговался немного председатель и подписал загодя подготовленный заезжими строителями договор.

По-своему он, конечно, был прав. Нет у него другого выхода. Оно и активу тоже бы радоваться, однако голоса на правлении разделились после резкого выступления Юламана Валиевича. Ему не стоило особого труда доказать, что стоимость договора, как ни считай, ровно в два раза превышает нормативы. «Это же настоящий грабеж средь бела дня!» – сказал привыкший по рублю, по копейке собирать и беречь колхозные деньги Юламан Валиевич. Председатель чуть не с кулаками бросился на него, обозвал его скопидомом и непонятным словом «гобсек», члены правления подняли шум, многие хлопнули дверью.

Долго шли эти споры и препирательства, а строители не спали. Уже на исходе третьего дня на месте будущего коровника начали вырастать груды кирпича, бетонные балки. Как увидели сомневающиеся все это богатство, которое им и во сне-то не снилось, тут же сняли свои возражения, взяли сторону председателя: мол, семь бед – один ответ, деньги еще будут, дело наживное.

И остался Юламан Валиевич почти в одиночестве. На уговоры председателя он ответил категорическим отказом, потребовал, чтобы в протоколе заседания было записано его несогласие с мнением большинства, и положил на стол копию своей жалобы в райком. Это вызвало бурю негодования. Все стали упрекать и стыдить его, кто-то назвал действия главного бухгалтера предательством. Дальше – больше. Один из членов правления тут же предложил отстранить Юламана Валиевича от работы. Не выдержал поборник справедливости. Ловя ртом воздух и схватившись за грудь, упал прямо под ноги невольных своих противников...

Выходит, все то время, когда он был, можно сказать, у края собственной могилы, Юламан Валиевич не переставал думать о случившемся, а теперь, разминувшись со смертью, снова храбрился. «Нет, – говорил, – я не оставлю это дело так, если надо, до Уфы дойду, до Москвы». Строительство коровника, по его расчетам, вот-вот завершится, и Юламан Валиевич надеялся к тому сроку вернуться домой, добиться пересмотра кабального договора.

Рассказ этот сильно расстроил Басырова.

– Тут не председателя вашего надо винить, а тех, кто повыше! – сердито заговорил он, отбросив одеяло и вставая. – Он-то ведь, председатель этот, не от хорошей жизни связался с шабашниками.

– Попробовал бы из собственного кармана платить... – возразил Мансур.

– Но как ему быть, если нельзя без коровника. У него же ни строителей своих нет, ни материалов, ни техники. Да что говорить! Порядка мало, хозяйствовать не умеем. Думаете шабашнику за красивые глаза отпускают дефицитные материалы? Как бы не так! С него тоже дерут...

– Кто дерет-то?

– Говорю же, хапуги, жулики, кто распоряжается такими делами. У них, друг Мансур, целая система, и за руку никого не поймать. Не остановишь – всю страну пустят в распыл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю