Текст книги "Млечный путь"
Автор книги: Ахияр Хакимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Мансур уже понял, что без помощи и посредничества Залифы ему не обойтись. С нее надо начинать, ее склонить на свою сторону.
Наутро она сама и начала разговор:
– Как ни уговаривала я, как ни сердилась, не захотела Нурания отвечать на твои письма. Оба без ответа оставила.
– Почему же?
– Будто не понимаешь! – вздохнула Залифа. – После всего, что пережила бедняжка, до писем ли ей? Ведь подумать страшно... А так, кажется, хорошо о тебе думает. Вспоминала. Но что с того?.. Ты мне честно скажи: просто так, из баловства, приехал или это... теплое чувство к ней имеешь?
– Хочу увезти ее с собой, – ответил Мансур.
Уверенность в его голосе ошеломила Залифу.
– Аллах милосердный! – всплеснула она руками. – Как я ее отпущу из родного аула да в чужие края? Думаешь, меня дурная кобыла лягнула в голову? Нет, нет! Я ведь считала, что и письма-то свои ты писал потехи ради. Как же – баба молодая, красивая...
– Но...
– Не перебивай! – разошлась она не на шутку. – Увезешь ты ее, а там вдруг обидишь, прошлым упрекнешь или остынешь. Не жить ей тогда! Об этом подумал? Женщина – не игрушка. Она ведь только-только начинает в себя приходить, к нам привыкать. Не надо, Мансур, оставь, не трави ей душу!
От этого напора его бросило в жар:
– Но, енге...
– Во, гляди-ка, он уже меня в родственницы произвел!– воскликнула она, погрозив пальцем.
– Да ты послушай! – начал сердиться Мансур. – Ей что же, до старости у тебя жить? И то, что я никого не хочу видеть, кроме нее, – тоже не в счет? Зря сомневаешься, я постараюсь, чтобы ей хорошо было.
– Ой, не знаю, не знаю, к добру ли это. Хоть режь, не лежит душа, – всплакнула Залифа. – Боюсь я за нее, как бы не зачахла без меня...
– Но и ты скажи свое слово.
– Я-то скажу, не враг ей... – тихо проговорила она, почему-то оглядываясь по сторонам. – Только вот как сельсовет посмотрит на это. Председатель-то наш изводит Нуранию своими придирками. То сам заявится и начнет приставать со всякими вопросами: не получала ли там, в Германии, задания против нашей страны да нет ли тайной связи с кем, то вызовет к себе. И участковый, зараза, как приедет в аул, все вынюхивает, людей спрашивает, не говорит ли Нурания чего лишнего. Сердца у них нет...
Мансур ушам своим не поверил. За что эти люди измываются над несчастной женщиной? Жена красного командира, прошедшая все круги фашистского плена, потерявшая все самое дорогое и чудом выжившая – как она может замыслить недоброе к своей стране?!
– Сволочи! – Стиснув зубы, он еле сдержал свой гнев. – Ничего, это я улажу. Сегодня же...
– Разве что... Но будь осторожен с ними. А с Нуранией поговори сам. Может, судьба ей с тобой быть. Не буду же я ее запирать на замок, если захочет уехать...
– Не тревожься, енге. Осенью приедешь к нам, посмотришь, – сказал Мансур, чувствуя, что она, кажется, сдается.
– То-то я подумала, не зря, мол, приехал этот Мансур, – запричитала Залифа. – Помни, ради аллаха, сердце кровью изошло у нее. Карточку, на которой она снялась с мужем и двумя близнецами, прячу от нее. Как увидит, бьется в слезах и ходит сама не своя целыми днями, словно рассудком повредилась...
Мансур направился в сельсовет.
Председатель, человек лет тридцати, с глубоким шрамом на щеке, в поношенном сером пиджаке и заправленном в солдатские сапоги синем галифе, встретил его хмурым недоверчивым взглядом.
– Привет фронтовику! – бодро приветствовал Мансур представителя власти.
Тот кивнул, молча показал ему на стул. Выслушав Мансура, криво усмехнулся:
– Вот, значит, какой ты, товарищ Кутушев. Знаем, знаем...
– Каким образом? – удивился Мансур.
– Письма писал? – ощерился председатель.
Так! Выходит, письма, прежде чем попасть к Нурании, побывали в сельсовете, а может быть, и еще где. Но спорить по этому поводу было бессмысленно. Мансур перешел к делу.
– А на это, дорогой товарищ, надо в другом месте брать разрешение. Сам понимаешь, Нурания – лицо поднадзорное.
– Ты – власть, тебе и решать, – улыбнулся Мансур, хотя единственным его желанием было схватить этого индюка за шиворот и шмякнуть лбом об стол. – Позвони в то... другое место.
Председатель все пыхтел и важничал, оглядывая его с ног до головы, и вдруг признался:
– Там уже известно, что ты приехал, но не знают, с какой целью... Давай договоримся: ты иди, посиди у крыльца на скамейке, а я позвоню по телефону... Учти, делаю это исключительно как фронтовик ради фронтовика. За это по головке не погладят!
Через полчаса председатель сам вышел к нему, улыбнулся широко, отбросив давешнюю важность:
– Ну что же, Кутушев, там согласны, если здесь же, у меня значит, оформишь брак... Да и с меня снимешь этот груз. А то перед людьми стыдно.
– Ну, спасибо, друг! – позабыв о своем желании схватить его за шиворот, Мансур сердечно пожал ему руку.
– Ну, пошли тогда к Нурании! Хочу поздравить ее и заодно... это... извиниться. Не по своей воле беспокоил, честно говорю, – заторопился председатель.
Но Нурании не было дома. Как ушла рано утром в соседний аул в аптеку за лекарствами, так и не вернулась. Поговорить с ней Мансуру довелось уже вечером.
После ужина Залифа сказала ей:
– Иди, Нурания, покажи гостю нашу речку. Погуляйте, а за скотиной я сама присмотрю.
Нурания согласилась без охоты и, еще не доходя до берега, вдруг резко остановилась:
– Не надо, Мансур, пойдем обратно. У дома посидим, на скамейке.
– Как хочешь... Но здесь же так красиво, – возразил было он, но она поежилась, как от озноба, и повернула назад.
– Я воды боюсь, – ответила тихим оправдывающимся голосом. – Особенно речной, текучей воды...
– Почему ты не ответила на мои письма? – спросил Мансур.
– Обещания такого не давала. Кажется, о себе я тебе немного рассказала тогда. Должен понимать, не до писем мне.
– Знаю! – горячо заговорил он. – Я готов твое горе на себя взять и приехал за тобой. Нет мне жизни без тебя!
Она отдернула руку, которую схватил Мансур, отодвинулась от него на конец скамейки, ответила с неприязнью:
– Мало тебе девушек, если жениться надумал...
– Никого мне не надо, только о тебе думаю!
– Ошибаешься, наверное. Два года прошло, как увиделись мельком и разошлись.
– Так ведь не сразу домой отпустили! – с жаром воскликнул он, не зная, как, какими словами убедить ее в своей искренности. – Из дома написал еще одно письмо, ты опять не ответила. Потом начал работать, ну и болезнь, конечно. Больница...
Нурания вздохнула глубоко, помолчала, словно прислушиваясь к своим мыслям. А когда заговорила снова, голос потеплел. Она даже погладила ему руку.
– Вижу, Мансур, чувствую, душа у тебя добрая. И, наверное, человек ты честный. Но как мне забыть Зарифа? Своих сыновей?.. Зачем тебе жена, отучившаяся улыбаться? Ты еще молод, найдешь свое счастье...
– Нет! – вскочил он с места, снова сел, страдая от того, что не находит самых нужных, самых убедительных слов. – Если бы я думал о других, то разве приехал бы к тебе? Решайся, Нурания, судьба моя в твоих руках. А ты вручи свою мне.
– Да ты из жалости ко мне говоришь.
– Люблю я тебя, Нурания!..
До позднего вечера продолжалось это препирательство. Он уже исчерпал все доводы, оба устали, но ему казалось, что вот он найдет то единственное слово, самое веское, неотразимое доказательство, которое сломит ее сопротивление. Нет, все тщетно. Слова сказаны, доказательства отбиты, крепость не сдалась.
На второй день все повторилось снова, и Мансура охватило уныние. Ни вмешательство простодушной Залифы, ни приход повеселевшего председателя сельсовета не помогли. Безнадежно махнув рукой, Мансур собрался в обратную дорогу.
Ранним утром, еще до солнца, он попрощался с хозяевами дома, где проводил ночи, и остановился у ворот, поджидая Залифу, выгонявшую скотину на улицу.
– Уезжаешь? – вздохнула она и прикусила губы. – Если есть на свете аллах, ему известно, я не отговаривала Нуранию, а наоборот, твою сторону держала. Что делать, насильно люб не будешь. Любовью не человек, а небо правит. Остынешь, забудешь понемногу.
Мансур горестно склонил голову.
– Не смогу забыть, енге, – проговорил тихо.
– Не обессудь нас, Мансур. И на Нуранию не уноси обиду, тяжко ей... Понравился ты мне, хорошим человеком оказался. Желаю счастья... – проговорила Залифа и зарыдала, приникнув лицом к калитке.
Нурания еще с вечера дала понять, что разговор окончен, и попрощалась. Тревожить ее опять Мансур не решился. Опустив голову, побрел по улице.
Выйдя за околицу, он прошел километра два по обочине дороги и бросился на влажную от росы, примятую траву. Было непостижимо упорное нежелание Нурании стряхнуть сковавшие все ее существо скорбь и безразличие к окружающему миру, к осмысленной, активной жизни. Умом он понимал ее: она целиком во власти воспоминаний, кроме неизбывного горя, пережитых, но не забытых страданий, ничего для нее нет на свете; но он не хотел мириться с ее глухим, чуть ли не враждебным ко всему равнодушием.
Упрекать ее Мансур не мог. В том, что поездка оказалась неудачной, он винил только себя. Приехал слишком поздно, да и разговаривал неумело, не нашел нужных слов, не смог убедить в своей любви. Да он и не имел права требовать от нее взаимности. Ее счастье, любовь, безоблачно-светлые дни – все в прошлом, потому она и живет словно бы по инерции, без цели, без надежды. Нельзя было оставлять ее такой, надо было вырвать из тисков этого бессмысленного прозябания, но у Мансура не хватило сил...
Ему предстояло прошагать по холодку километров шесть, потом, если повезет, перехватить на шоссе попутную машину или, на худой конец, случайную подводу и к вечеру добраться до станции. Но дорога безлюдная, машины появляются редко. Не повезет – тогда топать пешком. С больной-то ногой Мансуру и за два дня не одолеть это расстояние. Как-никак пятьдесят километров.
Он шел уже около часа. Впереди показалось шоссе, уходящее в сизо-голубой, дрожащий в мареве горизонт. Мансур ускорил шаг, будто спешил к условленной встрече.
Вдруг сзади послышался чей-то крик: «Сто-ой!» – и приближающийся топот копыт. Мансур обернулся и увидел скачущего во весь опор всадника. Это был мальчик лет десяти. Догнав Мансура, он резко остановил лошадь, спрыгнул на землю и, заикаясь от волнения, заговорил:
– Эт-то... агай, мама велела... это... ну, чтобы ты вернулся обратно... Вот, сядем на лошадь вдвоем и...
Мансура обдало жаром. Еще не веря своей догадке, он схватил мальчика за худенькие плечи:
– Постой, постой, ты кто такой, а?
– Так ведь Рашит я! Вчера вечером домой пришел от дедушки... А ты разве не Мансур-агай?
– Верно... Зачем твоей маме надо, чтобы я вернулся?– Мансур уже понял, что это сын Залифы.
– Не знаю, – ответил Рашит, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. – Тетя Нурания все плачет и плачет... Мама разбудила меня и, попросив лошадь у бригадира, послала за тобой. Он... это... бригадир пришел... приехал на работу звать маму... Скачи, говорит, быстро. Мама говорит... Вернешься без Мансура... без тебя – не попадайся на глаза! Ну же, поехали скорее! – Рашит дернул его за рукав.
Спрыгнув с лошади, Мансур ворвался в избу.
– Ах, Мансур... – шагнула ему навстречу Нурания и, опустив голову, как-то неловко прильнула к его груди...
3Трудно привыкала Нурания к новому своему житью-бытью. Аул ей казался чужим, чуть ли не враждебным, потому она больше отсиживалась дома, заводить знакомства не спешила. Садилась с каким-нибудь рукоделием у окна, машинально двигались пальцы, а мысли метались между прошлым и настоящим. Она еще не до конца осознала, хорошо ли, верно ли поступила тогда, вернув Мансура с дороги, и неожиданно для себя самой согласилась стать его женой.
Часто Нурания вспоминала Зарифа, маленьких Хасана и Хусаина, но удручало, что чувство вины перед их памятью терзало ее все реже, все слабее. Годами в ней жила безотчетная убежденность, что эта вечная боль – естественное состояние ее души, неизменное и неизбывное, и ни сил, ни желания искать выхода из него не было. Тупое, усыпляющее равнодушие к жизни питало еще и то унизительное положение, в которое ее поставили с первых дней возвращения в родной аул. Больная, измученная горем, она была обязана каждую неделю являться в сельсовет – вот она я, никуда не ушла, не скрылась, – отвечать на замысловатые, с недоверчивым прищуром, вопросы участкового милиционера, подписывать какие-то бумаги.
И вдруг в черных тучах появился просвет. Гнетущая, пригибающая к земле боль отступила, перед взором распахнулась скрытая до сих пор жизнь. Она удивляла, пугала своей огромностью, возрождением уснувших, убитых желаний, странной жаждой чего-то забытого или неизведанного. А в душе сомнение: зачем все это? Но придет домой Мансур, весь светящийся радостной улыбкой, обнимет, поцелует тайком от родителей, и тают страхи, уходят прочь сомнения...
Аул не терпит загадок. Куштиряковские кумушки любят, чтобы все было на виду, чтобы каждый человек был как на ладони. Но вот незадача: молодая хозяйка в доме старика Бектимира на языке у них вертится, а на зуб не попадает. Как же так? Встретишь на улице или у колодца – на приветствие отвечает лишь кивком головы, от разговоров уклоняется. Больна? Чересчур горда? Слов нет, красива, но разве Куштиряк обделен такими? Странно и то, что Мансур, по которому сохли первые красавицы аула, взял да женился на чьей-то вдове, да еще привез ее бог знает откуда.
Все эти досужие толки и пересуды, косые взгляды мало беспокоили Нуранию. Она была защищена любовью мужа. К тому же жизнь в новой семье чем-то напоминала ей годы юности. И скромный достаток, и сердечные взаимоотношения, не нуждающиеся в многословных излияниях, и размеренный уклад, неспешное течение дней – все это навевало воспоминания светлые, уносило в мир счастливых грез. Старые свекровь и свекор души не чают в невестке, стараются незаметно оградить ее от тяжелой работы по дому, вовремя подсобить, помочь, когда она принималась обихаживать скотину, убираться в избе. В ответ на их тепло Нурания постепенно оттаивала душой, проникалась доверием к ним. Отступали телесные хвори, исцелялась душа, как оживает цветок под лучами солнца. Так, видно, устроен человек: против зла находит себе силы, а перед любовью бессилен.
Мансур позаботился, чтобы восстановить ее диплом об окончании медучилища. Далось это нелегко. Ему пришлось раза три побывать в городе, дожидаться приема у обитых кожей, охраняемых суровыми секретаршами дверей, просить, унижаться перед большими и маленькими начальниками. Все обошлось. Нурания, по совету Марзии, побывала на месячных курсах для медицинских работников и начала работать в Куштиряковском медпункте.
Жизнь входила в колею, страхи и сомнения реже беспокоили Нуранию. Лишь от одной странной привычки она никак не могла освободиться: просыпалась ни свет ни заря. Спала бы, нежилась в тепле, но почти каждую ночь ей снится Германия: ненавистное капустное поле, визг свиней, холодные, бурлящие воды Дуная... Вся похолодев от ужаса, что проспала, опоздала, еще во власти сонных видений, она выскакивала из постели, начинала торопливо одеваться. Слетал сон, прояснялось сознание, и, вспомнив, что нет здесь ни изрыгающей ругань и проклятия Марты, ни старого пьяницы Генриха, она тихонько улыбалась, но чаще выскальзывала из дома, сотрясаемая рыданиями.
Особенно удивляет это свекровь. Ей невдомек, какое несмолкаемое эхо будит невестку с первыми петухами: «Ах, дитя мое, что же ты не спишь? Ведь сон на заре – самый сладкий сон. Будто у тебя сорок сороков дел...» Молчит Нурания. Разве объяснить сердобольной старушке терзающие ее столько лет страхи.
По этой же причине она не любила рассказывать о годах неволи. Если кто-то спрашивал из любопытства или жалости, ее начинало трясти, как от студеного ветра, в глазах появлялись слезы. И все же однажды она была вынуждена приоткрыть завесу своей страшной истории.
В один из ненастных зимних вечеров в доме Мансура собрались друзья отпраздновать день его рождения. До поздней ночи продолжалось веселье, шли шумные разговоры. Хайдар и еще двое парней затеяли спор о разных событиях войны, о том, как и почему наши войска где-то потерпели поражения, а в другом месте победили, где и когда произошел перелом на фронте.
В этот момент в дверях появилась вся облепленная снегом, виновато улыбающаяся Марзия. Оказывается, она побывала в Яктыкуле и Степановке, припозднилась, а потом плутала в темноте, потеряв дорогу. С ее приходом разговор перешел на дела района, новости вязались, как звенья цепи, одна к другой, но снова и снова возвращались к войне. По-другому не могло и быть, потому что почти все, кто сидел за столом, прошли фронт или работали на него. Каждый, как мог, разделил судьбу страны. Воспоминания тех лет, как кровоточащие раны, не давали людям покоя, отзывались болью и слезами.
Известное дело, если за столом соберутся фронтовики, то рассказы о войне непременно переходили к событиям чреватого бедами, неустойчивого и беспокойного мира. Самый заядлый спорщик и знаток в этих вещах – Хайдар. Вот он недобрым словом помянул Америку и ее ненасытных толстосумов, прошелся по «союзничкам», а потом взялся за немцев.
– В них корень зла! – горячился Хайдар. – Сами посудите, что ни война – они затевают. Бьют их в хвост и в гриву, ставят на колени, нет, не уймутся. Вот ведь, брат, какой зловредный народ, а!
– При чем тут народ? Это капиталисты и помещики ихние лютуют. Разве простые рабочие и крестьяне делают политику? – решил внести поправку в его слова однорукий парень-фронтовик.
Нурания молчала, радуясь дружеской беседе, умению Мансура слушать, не перебивая гостей, и незаметно поглаживала его руку. Но вот что-то толкнулось у нее в груди, слова этого парня всколыхнули мирное течение ее мыслей.
– Говоришь, рабочие и крестьяне? – проговорила она, посмотрев на него потемневшими глазами. – Ты бы меня спросил, какие у немцев крестьяне...
– Вот, вот! Миллионы солдат Гитлера – кем они были, по-твоему, если не рабочими да крестьянами?! Скажет же человек такую глупость: народ, дескать, не виноват. Еще как виноват! – набросился Хайдар на бедного парня.
А Нурания, молчаливая, сдержанная Нурания, удивив сидящих за столом, обрела дар речи:
– О рабочих ничего не могу сказать, не видела, а вот крестьяне у немцев – хуже зверей. Жадные, бессердечные... Правда, была одна хорошая женщина, Сабиной звали, да и ту погубили. Наверное, знаете, всех, кто выступал против Гитлера, упрятали в тюрьмы и концлагеря, многих расстреляли, повесили... Я уже рассказывала комиссии, что видела и пережила. И не один раз. Заставили даже написать все... Если спать не торопитесь, послушайте...
Эта невесть откуда появившаяся в Куштиряке загадочная женщина все еще вызывала не очень здоровое любопытство. Правда, после того, как быстро наладила она работу медпункта и стала то советом, то хоть какими-то скудными лекарствами помогать недужным, первоначальное раздражение и глухое недовольство ею заметно поубавилось в ауле. По отрывочным словам Фатимы, сестры Мансура, кое-что уже было известно о судьбе Нурании, но именно эти глухие намеки и полузнание еще больше подогревали интерес к ней. А она молчит, будто перстень во рту прячет, как говорят в Куштиряке. Уж на что Марзия – так о ней заботится, так старается расшевелить ее, – даже она не может подобрать ключи к ее сердцу.
И вдруг Нурания впервые разговорилась сама, и пока с гневом и едва сдерживаемыми рыданиями рассказывала о том, как была угнана в Германию, как потеряла детей и изнывала в рабстве, застолье молчало, пораженное нечеловеческими страданиями, выпавшими на ее долю. Даже Хайдар сник и то и дело качал головой, стискивал зубы и вздыхал. А мать Мансура подбежала к Нурании и, прижав ее к груди, заголосила как дитя:
– Ой, доченька моя, как ты вынесла такое? Как спаслась?..
Тут и Хайдар не устоял.
– Вот он немец! Вот тебе крестьянка! Слышишь ты, салага? – наскакивал он на того парня. – Звери они, заруби себе на носу... А ты, Нурания, прости меня, дурака. Я ведь грешил на тебя, думал, что, мол, это за краля такая и гордячка... Во как! Ведь не каждый мужик выдержит, что пережила ты...
– Ну вот, расшумелись, – сказала Марзия, подсаживаясь к Нурании и гладя ее по голове. – Знаю, тяжело тебе рассказывать, но коль начала...
Только успела она проговорить, как еще одна молодая женщина, жена однорукого, бросилась на колени перед Нуранией, обняла ей ноги.
– Ах, енге, золотая моя! Да ты же святая! – забилась она в рыданиях. – А мы-то, глупые бабы, грех на себя взяли, подумали, какая кичливая, нас за людей не считает, и-и!..
– Довольно! – Однорукий стукнул кулаком по столу, затормошил жену, заставляя сесть на место. – Я что? Говорил то, что в газетах вычитал, не сам выдумал. Ведь пишут же, что восточная Германия вроде бы... это... очухалась немного. Не все же там фашисты...
– Конечно, не скоро протрезвится Германия. Гитлер отравил ее сознание, превратил в логово зверей. Но ведь немцы тоже испытали ужасы фашизма и получили хороший урок, – сказала Марзия, желая прекратить спор.
– Так-то оно так, Марзия, проучили мы немцев крепко, не скоро забудут. Но разве мертвые воскреснут? Разве у этого парня рука, у меня нога вырастут? Положим, мы и так не пропадем, а что будет с сиротами?! – Хайдар, стуча костылями, прошелся по комнате и вдруг остыл, обратился к Нурании: – Извини, прервали. Рассказывай, сними с души своей камень.
Нурания уже успокоилась немного. Помолчала, прислушиваясь к завыванию метели за окном, и повела свой горестный рассказ дальше.
– Случилось так, что с Валдисом мы больше не встретились. Как вернулась домой, дважды написала письмо по его старому адресу в Латвию, но ответа не было... Помню, когда плыли на лодке по Дунаю и началась стрельба, Валдис тихонько вскрикнул, застонал, а я с перепугу не успела понять, в чем дело. Может, ранило? Скорее всего, так, а потом, видно, схватили его.
– Надо еще раз написать, – прервал ее Мансур. – Надо найти его, если остался жив, или хотя бы детей его отыскать. Это наш долг, Нурания! – От внутренней боли и сострадания он молчал, пока она рассказывала историю своих хождений по мукам, стискивал зубы, чтобы не выдать душившего его гнева. Ведь, как и сидящие за столом друзья, он впервые узнавал подробности пережитых ею страшных событий.
– Старик-то, говорю, латыш тот, хоть и покинул родину по глупости, смотри-ка, каким смелым и надежным человеком оказался! – зацокал Хайдар языком.
– Ну, хватит, не мешайте, – упрекнула их Марзия, обнимая Нуранию за плечи.
– Да, несчастный человек, – продолжала Нурания свое горестное повествование. – Места себе не находил, переживал смерть жены на чужбине, по детям тосковал. Ошибся, говорил, что поверил посулам помещика и покинул родину... Добрая душа... Если бы не он, Марта прибила бы меня или уморила голодом, а то и в Дахау отправила. Валдис ведь и бежать-то согласился из-за меня, не захотел одну отпускать. Был он наемным батраком, не рабом, как я, и мог бы не бежать, а уйти от Марты в любое время.
– Вот бы разыскать да в гости позвать этого старика! Онемел бы, увидев Нуранию, – снова вскинулся Хайдар.
Все разом на него зашикали, а Нурании передышка.
– На чем я остановилась? – спросила она себя. – Да, да... Уже с белым светом прощалась, из сил выбивалась, когда течением выбросило меня на берег. Место незнакомое, чужое. Ни куска хлеба, платье изорвано в клочья, башмаки унесло водой. Куда пойдешь в таком виде? Весь день сидела в кустах, вздрагивая от каждого шороха, и высматривала лодку на Дунае. Проплывают большие и малые суда, снуют моторные лодки, а Валдиса нет и нет... Уже к вечеру взобралась на высокий берег, прислушалась к тишине и пошла на восток. Шла около часа, уже ночь наступила, звезды высыпали на небо. Гляжу на Млечный Путь и иду, дрожа от холода. А сама все ту плохонькую карту вспоминаю: ведь мне же надо в Чехословакию уйти...
– Аллах милосердный! – вздохнула свекровь. – Талгат мой тоже, наверное, скитался так по чужим землям и сложил голову...
– Иду лесом и, как услышу гул машин вдали, лай собак или человеческие голоса, прячусь в кусты... Шла три дня и вконец выбилась из сил. Не могу больше шагу сделать, все тело горит, голова раскалывается. Думаю, вот ведь вырвалась из рук проклятой Марты, а тут, когда на воле оказалась, погибаю в чужом лесу. И погибла бы. Помню только, как выбралась на посыпанную песком тропинку, все остальное – как во сне...
– Опять к немцам попала? – спросил Хайдар.
То ли слышала его Нурания, то ли нет. В мыслях она блуждала в том лесу, заново переживала тогдашние свои злоключения.
– Все остальное – как во сне, – повторила она, словно прислушиваясь к голосам прошлого. – Будто шагаю, цепляясь за колючие кусты, падаю, снова встаю, потом несет меня течением по реке... Но вот открыла глаза, и оказалось, лежу в полутемной комнате, у ног моих сидит какая-то женщина. «Мама, – говорю, – воды...», – а голоса нет, горло болит страшно. Все же та женщина услышала, склонилась надо мной. «Вас?» – говорит. Спрашивает, что я сказала. Поняла я тут, что вовсе не мама это, а немка, и заплакала... – Не в силах сдержать рыданий, Нурания приникла лицом к плечу Мансура.
– Господи, за что человеку эти страдания! – всхлипнула жена однорукого солдата. – И вынести такое...
– Да, обманулась, что маму увидела, – виновато, сквозь слезы, проговорила Нурания. – Зря, наверно, рассказываю. Но вы не подумайте, я не жалости ищу. Хочу, чтобы знали... А попала я в охотничий дом какого-то австрийского богача. Смотритель этого дома, егерь старый, и подобрал меня в лесу. Очень сильно застудила легкие и пролежала в постели дней двадцать. Но вот пришла в себя, оклемалась немного, старик и говорит: «Мы не спрашивали, кто ты, только поняли – не от хорошей жизни очутилась в лесу. По тому, как бредила, подумали, что из России ты». Я, конечно, молчу, а он и не спрашивает больше. «От болезни своей, – говорит, – оправилась, пора уходить. Жила бы сколько хочешь, но скоро хозяин наш приедет на охоту вместе с немецкими офицерами». Старушка дала мне свое платье, теплую шерстяную кофту, туфли. «Пошли!» – говорит старый егерь. «Куда? В полицию?» – спрашиваю, вся похолодев от страха. Ой, как обиделся старик! Ну, прямо покраснел весь, чуть не плачет. Говорит: «Если бы хотели сдать тебя в полицию, сделали бы это сразу и не стали выхаживать. Русланд... – они Россию так называют, – да, Русланд, говорит, знаю. В той войне там в плену был. От народа вашего ничего худого не видел...»
Словом, повел он меня. Оказалось, километрах в пяти стоит, тоже в лесу, дом консула какой-то страны, и старик заранее договорился с ним, что приведет меня к нему. Два месяца жила в том доме, доила коров, убиралась, стряпала. Потом ушла к партизанам, была у них медсестрой, а когда отряд наш попал в засаду и был разгромлен, скрывалась с группой беженцев то в лесу, то по разным хуторам. А там и война кончилась. В те дни с Мансуром встретились...
Уже на второй день о рассказе Нурании знал весь аул. Всякие суды-пересуды, досужие бабьи сплетни вокруг ее имени разом прекратились, косые взгляды, подозрения сменились сочувствием. Женщины зачастили в медпункт, заходили по делу и без дела, глядели на молодую приветливую фельдшерицу новыми глазами. Страх и обожание, сомнение и любопытство – все было в этих взглядах. Смотрели, вздыхали недавние трещотки и в глубоком раздумье, качая головой, уходили восвояси. Они, может быть, и не сумели бы выразить словами переполнявшие их чувства, повторили бы лишь сказанное женой однорукого солдата: «И вынести такое!..» Но все чувствовали: рядом с выпавшими на долю Нурании нечеловеческими испытаниями собственные их несчастья хоть немного, хоть ненадолго теряли остроту, а застывшая в ее глазах мука словно бы призывала терпеть, не поддаваться отчаянию.
«И вынести такое...» – говорили куштиряковские женщины, не подозревая, что каждая из них стиснет зубы, соберет в кулак последние силы и выдержит, случись с ней подобное. Не они ли, солдатские вдовы, воспитанные долгими годами страха и надежды, терпения и наивной веры в добро, вынесли вместе со страной все тяготы войны?..
«Им, окаменевшим от горя, что ты скажешь, чем поможешь, солдат?» – вопрошал себя Мансур, все еще терзаясь от сознания своего бессилия.
Рана затянулась, но боль, словно коварный зверь, перекидывалась то на грудь, то на ногу. Несмотря на это, он не соглашался быть кладовщиком, как хотело колхозное руководство, а просился на любую работу в бригаде – лишь бы не отсиживаться в конторе, взять на себя хотя бы малую часть той тяжелой ноши, которую все еще несут на себе горемычные женщины, старики и подростки. Но тут вмешалась Марзия. Она считала, что Мансур, приняв ключи от амбаров, укоротит загребущие руки председателя и его прихвостней. Да и председатель уперся: «Пустое толкуешь, Кутушев. Зачем боевому офицеру да с такими ранами горбиться в поле? Давай жить и работать вместе, как говорится, душа в душу. Принимай амбары!»
Смысл этого «душевного» пожелания раскрылся очень скоро. Мансур не согласился принять часть оставленного в колхозе семенного зерна на глазок, как советовал Галиуллин, а настоял на ревизии, которая обнаружила недостачу двух центнеров пшеницы. Взамен составленного комиссией акта председатель положил перед Мансуром другой, переписанный наново: подпиши, мол, товарищ Кутушев. В новом акте ни эти два центнера, ни другие изъяны не были указаны, и Мансур, конечно, не подписал его. Тут прежний кладовщик признался, что пшеница была отпущена самому Галиуллину, но никакого документа на это не оказалось. Судила-рядила комиссия и решила дело до скандала не доводить, поделила нанесенный колхозу убыток поровну между председателем и кладовщиком.
– Вот, значит, ты как!.. – Галиуллин исподлобья посмотрел на Мансура. – Поглядим, поглядим...
Хайдар предупредил друга:
– Будь осторожен с этим упырем. Хвост мы ему прищемим, не сомневайся, но время не подоспело.
Сам-то он уже наладил свои счетные дела и Галиуллину воли не давал. Привыкший все решать по-своему, распоряжаться колхозным добром как собственным, председатель теперь вынужден считаться с бухгалтером.
За прошедший год Хайдар изменился неузнаваемо. Работой доволен, здоровье поправил. Женился, стал степенным, рассудительным мужиком. А как же его дружба с бутылкой? Тут у него целая теория, основанная на трех вопросах: «Когда? С кем? Сколько?» Дальше идут пояснения: «Во-первых, выпей только тогда, когда никак нельзя отказаться. Да, да, такие случаи бывают. Это жизнь, брат. Ну, скажем, гость в доме, праздники или, не дай бог, горе нестерпимое, хватающее за горло... Во-вторых, если кого не уважаешь, ну, разных там хухриков, жулье всякое, то ни-ни, из рук таких людей ни грамма! Не связывайся с ними, подведут. Это закон. Сто раз проверено, скандал ли какой, беда ли – все от них. В-третьих, знай меру, она каждому из нас природой определена. Перешел свою норму – шабаш, ты уже не человек, а свинья, пусть меня простит это животное!.. Таков наш председатель, потерявший и меру, и совесть!..»





