Текст книги "Чистое течение"
Автор книги: Адольф Рудницкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Я не сказал бы, что Эйхлерувна обладает качествами, которые нравятся всем без исключения. Я не вижу в ее игре того, что широкая публика принимает безотказно и тот или иной зритель со смаком вспоминает назавтра, говоря: вот это наш! (Это «наш» может быть синонимом и гения и халтуры.) Славу Эйхлерувны отстояли люди театра. Хорошо, что публика – хоть и с осторожным сопротивлением – поддалась.
Голубек
В отличие от трагизма, чьи истоки скрыты в бунтующем оскорбленном сердце, как, например, у Эйхлерувны, для которой мерой человека и его дел служит чувство, а все иное – лишь дополнение к нему, трагизм Густава Голубека не находит повода для крика. По мнению актера, крик – прием недостойный, в конечном счете всегда бьет мимо цели. Трагизм Голубека едкий, сухой, холодный. Актер предоставляет нам самим разобраться, бушуют ли в нем чувства или он вообще лишен их. Заботит его одно: как заслонить словом то, что творится в душе. Перед нами едва тронутая рябью поверхность реки в осенний день; о том, что происходит на дне, можно лишь догадываться. Фраза, которую произносит актер, холодна, осторожна; игра – дело слишком великое, чувства в ней ничего не значат, возможно, в них и проявляется человеческое, но в игре нужно быть больше, чем просто человеком, нужно быть сильным, а чувства обессиливают. Чего стоят чувства, если в спину тебе вонзили меч и ты истекаешь кровью! Актер ни на минуту не перестает ощущать прикосновение холодного острия. Его не отведет ни рука женщины, ни длань друга. Голубек принадлежит к той проклятой семье художников, вечно терзающих нас, возбуждающих, по сути дела, ненависть современников, да и потомков, которые лишь притворяются, будто любят их. Какое счастье, что Голубек только актер и может скрыть свой внутренний мир за чужим текстом!
Прикосновение меча. Именно потому, что актер ощущает холод стали, он не может кричать. Впрочем, он знает: крик его все равно прозвучал бы смешно, жалко (а актер считает делом чести быть мужественным). Впрочем, он знает: крика его все равно никто не услышит. Актер не может забыть о всей ситуации в целом. Это не он выходит на поединок с другим актером. Не он вступает в спор. Он не хочет добиваться превосходства над противником – в лучшем случае это было бы превосходство над карликом, над собачонкой, над существом, которое кто-то проглотил, заграбастал и которое взывает из глубины чьего-то брюха, даже не сознавая, что сидит в чужом брюхе. Все вопросы, которые он задает, лишены значения, значение имеет занесенный меч. Человек, который стоит напротив, также ранен, значит, они говорят о второстепенном, несущественном. А важно одно: как убрать меч, как сделать, чтобы рана перестала кровоточить!
Иногда кажется, будто актер презирает всё и всех: автора, чьи слова он произносит, партнера, публику. «Почему со мной говорят не о том, о чем надо? Почему они не видят того, что происходит со мной?» В те секунды тишины, которыми актер любит перебивать речь – и свою и партнера, – вязкое дно засасывает нас. А когда актер возвращается к тексту, он уже добился своего: мы вынырнули вместе с ним со дна моря.
Осознание ситуации в целом приводит к тому, что актер постоянно чувствует свою отчужденность и поражает нас своей отчужденностью. Осознание ситуации в целом приводит к тому, что в устах Голубека слова не имеют той автономии, какую обычно приобретают в устах других актеров, в особенности тех, которых публика безоговорочно любит (в то время как Голубек завораживает публику, зачаровывает ее; это не одно и то же). У других актеров мир превращается в слова, а слова в свою очередь приобретают полную автономию, означают то, что означают, и не более того, что означают. Их накал объясняет, почему люди влюбляются или убивают друг друга. У Голубека иначе, в его устах слово никогда не становится обособленным миром. Оно всегда сигнал, молния, осветившая ночное небо.
Столкнувшись с таким явлением, как Голубек, мы вновь находим подтверждение истине, которую на четверть века выкинули на свалку (время от времени самые бесспорные истины отправляются на свалку, а на их место водворяются истины шарлатанские), истине, которая гласит: величайшую силу театра составляет актер. Автор на сцене передает вещь колоссальной важности – слово. Но лишь актеру дано решать, что именно превратится в слово, он последняя инстанция. Говорят, что автор постоянно присутствует на сцене; это неправда. Постоянно присутствует только актер. Слово становится тем, чем он его сделает. Движения, жесты, молчание могут обладать равнозначной глубиной; есть шекспировские образы, лишенные шекспировских слов. Актер, а не автор являет нам мир. И в итоге талант актера решает дело.
Краски у Голубека мрачные, но не черные. Его богатый металлом голос плывет из глубины тайны и раскрывает тайны. Голубек насмешлив, но не бесчеловечен. Он трагичен, но не хочет убивать ни себя, ни нас, напротив – он сочувствует нам. Он принадлежит к той категории актеров, которые играют только себя и которые никогда себя не исчерпывают. Более того, он принадлежит к той категории актеров, которые обязаны оставаться самими собой, ибо весь комплекс актерских средств, который они в состоянии показать, не может быть более интересным, чем они сами.
1959
Мыши
Она. У меня в квартире появились мыши. Одна рыжая, большая, старая, это мать, а другая маленькая. Сначала они пугались, когда я на них топала, а теперь обнаглели и больше не боятся.
Он. Купи мышеловку.
Она. Мышеловку?
Он. Мышеловку, или яд, или возьми кошку.
Она. Кошку?
Он. Кошку!
Она. И кошка съест мышей у меня на глазах?
Он. И кошка съест мышей у тебя на глазах!
Она. Не хочу, меня замучают угрызения совести.
Он. Брось, новая драма – из-за мышей!..
Она. Ты… ты ничего не понимаешь!
Назавтра он проснулся позже обычного, потому что долго не мог заснуть, и, вспомнив вчерашний нелепый разговор о мышах, сразу понял то, чего вчера не мог понять. Он представил себе ее крошечную комнатку, увешанную коврами и парчой, наподобие турецкого шатра, комнатку, заваленную кожаными подушками, лежащими прямо на полу, большими папками, в которых она хранила свои рисунки, и подрамниками, прислоненными к стене; представил себе, как она сидит на низкой тахте, переделанной из матраца, и топает ногами. Он видел, как она разжигает свой страх, как все сильнее топает, чтобы завоевать себе право говорить об этом, когда они под вечер встретятся в парке. Ей хотелось, чтобы он ее пожалел, чтобы он сказал ей: «Бедняжка моя, ты мучаешься из-за дурацкой мыши, а я ведь люблю тебя». Ради этого она и рассказала ему историю про мышей.
Все это он сразу понял в первый же момент пробуждения, захлестнутый волной огромной боли, выбросившей его из глубины сна на берег дня. Вчера в парке он совсем не чувствовал боли; на ее жалобы он ответил сердито и резко, что вообще ему не свойственно. Только с ней одной он бывал резким, именно с ней, которой больше всего на свете нужна его нежность; одна эта женщина будила в нем волка: она любила. Он знал, что поступает жестоко, не хотел быть жестоким, но был жестоким; то, чего он не хотел, было в нем сильнее того, что он хотел. Время от времени он называл ее Яденька, но даже это ласкательное имя не вызывало у него ни малейшего движения души. Чувствуя боль Яди и свою собственную – обе эти боли сливались воедино, как воды двух рек, – он постоянно был поглощен мыслями о другой женщине, по отношению к которой находился в таком же положении, как Ядя по отношению к нему. Он не знал, любит ли, ненавидит ли; он был полон той, с той были связаны все его мысли, чувства, мечты, страхи, он жил той, хотя никогда не прикасался к ее губам. Он вскакивал среди ночи и бежал к дому той, днем он бродил всюду, где была хоть крошечная надежда увидеть ее, часами наблюдал за ее окном, без устали искал людей, которых она знала. Сто раз на день он сгорал со стыда, потому что та женщина издевалась над ним, лгала ему в глаза для развлечения. Минуту назад она говорила ему, что ей некогда, потом в его присутствии уславливалась о встрече с самыми безразличными ей людьми, лишь бы не с ним. Она морщилась от одного его вида. Если он прикасался, вздрагивала, словно к ней прикоснулась лягушка.
Он сидел на кровати, пригвожденный болью, видел перед собой печальное, худенькое личико Яди, но не к ней были обращены слова, которые он внезапно громко произнес: «А ведь я люблю тебя».
И глухо заплакал.
1955
Звезды над Лодзью
1Это было время, когда люди не умирали. Смерть, которая в предыдущие годы уносила миллионы, отдыхала, нажравшись до отвала. Я готов был присягнуть, что люди – как в сказке – перестали умирать. Мы забыли о смерти. Ни разу в эти лодзинские годы – 1945–1949 – я не был на кладбище.
«В этом безобразнейшем городе Польши», который в силу исторических событий ненадолго стал второй столицей, мы работали, как никогда до тех пор. Поглощенные работой, мы знали, что стоит нам войти в дом на улице Ярача, где помещался театр, руководимый Леоном Шиллером, чтобы окунуться в волшебный мир, окрыленный его фантазией, танцующий, поющий, вдохновенный мир. Сознание, что этот дом существует, озаряло наши дни, облегчало тяжелый труд. Капля радости на склоне дня изменяет вкус уплывающих часов. Капля радости – вот в чем секрет!
После очередного посещения «Краковяков и горцев» я уговорил товарищей из «Кузницы»[28]28
Общественно-литературный еженедельник, выходивший в Лодзи – Варшаве в 1945–1950 годах.
[Закрыть] обратиться с посланием к Шиллеру, воздать ему почести, сказать, как мы счастливы, что он живет здесь в Лодзи, рядом с нами, поблагодарить за поэтичность его театра, каждый день доказывающего, что только через поэзию хлеб обретает вкус. Моя идея зажгла всех, но избыток энтузиазма сковал меня, и я не сумел ничего из себя выжать. Дело кончилось тем, что «Кузница» воздала должное Шиллеру с помощью другого пера, более удачливого, чем мое. Но получилась всего лишь статья, одна из многих. В ней совершенно не было того, что волновало меня: преклонения молодежи перед артистом, который, по их мнению, уже достиг совершенства.
В тот день, когда хоронили Шиллера, я встретил в поезде женщину, одну из тех, кто стал мне особенно близок благодаря воспоминаниям о прекрасных годах, проведенных в Лодзи. Эта встреча особенно была приятна тем, что моя спутница в противоположность нам, изменившим этому городу, по-прежнему жила там, играла в одном из театров. Утром она выехала в Варшаву, чтобы попрощаться с умершим, была в Театре Польском на торжественной панихиде, но на кладбище не попала, вечером у нее был спектакль, она должна была вернуться в Лодзь.
– Знаете, что сказал мне Шиллер несколько месяцев назад? – сказала она. – «Я прожил в Лодзи прекрасные годы, пережил там вторую молодость, там я был счастлив, это-то я уж знаю твердо».
– Потому что в Лодзи, – добавила актриса, – он поставил свои лучшие послевоенные спектакли: «Селестину», «Шутки с дьяволом», «Бурю», «Краковяков»…
Тоска человека, который уже знает, что пережил свой прекраснейший час, дошла до меня в этом признании умершего. Но, как я ни скорбел, мне было приятно услышать, что лодзинские годы, не знавшие смерти, годы взлета для многих из нас, были великими годами и для умершего, и он знал об этом. И ему было хорошо, когда другим было хорошо, когда над Лодзью пылали прекраснейшие из звезд – человеческие звезды!
1955
Торжественное заседание, или у каждого есть свой Воломин
1Как-то в ноябрьский день позвонила ко мне Геня. Всякий, кто имеет хоть отдаленное отношение к польской литературе, знает, о ком идет речь. В 1945 году к Зофье Налковской пришла девушка из деревни, она искала домашнюю работу. Писательница оставила ее у себя; с тех пор всякий, кто пытается попасть к Налковской, столкнется с Геней; без нее, как говорят посвященные, «муха не влетит». Стоя за креслом писательницы, время от времени целуя ее в голову, она слушает и дает оценку новым произведениям автора «Медальонов». И если чтение ее захватывает, не стесняясь, плачет. В первые годы после войны, когда «Газета людова»[29]29
Орган партии Польске стронництво людове, возникшей в 1945 г. в результате выхода из Стронництва людовего группы правых деятелей во главе с Миколайчиком.
[Закрыть] обрушилась на писательницу с клеветническими, полными яда нападками, Геня собственноручно конфисковала газету, чтобы она не попала в руки пани Зофьи. «Только вы ничего не говорите, – заклинала Геня всех нас по очереди, – может, не узнает». Вместе с Налковской, автором свыше двадцати книг, написанных на протяжении пятидесяти лет, Геня, наверное, войдет в литературу и всегда будет привлекать к себе взоры всех, кто ценит прекраснейшее качество человеческой натуры – верность. Помянем же добрым словом это дитя народа за все то, что она делает для нашей писательницы.
После короткого телефонного разговора Геня вырвала у меня обещание участвовать в торжественном заседании, на котором должна выступать и ее воспитательница.
Положив трубку, я пытался понять, что произошло: ведь обычно я так твердо отказываюсь выступать на вечерах, что меня даже перестали приглашать. Еще в лодзинский период друзья внушали мне, будто я враг публичных выступлений, и, хотя во время немногочисленных вечеров я робко уверял, что мне, как раз напротив, нравится климат зрительного зала и дыхание толпы, с той поры я постоянно отказываюсь от приглашений и при этом проявляю столько силы воли, что сам тому удивляюсь.
Два дня спустя, в воскресный вечер, не похожий ни на один другой, я явился к Зофье Налковской. Она просматривала свои рассказы и очерки, листала их в поисках чего-либо подходящего для торжественного заседания. Автор более чем двадцати книг, она волновалась, как дебютантка, вела себя так, словно признание будущих поколений зависело от ее сегодняшнего выступления. Она уверяла, что у нее ничего нет, что в сущности она ничего достойного до сих пор не написала. Беря из рук Гени все новые странички, выслушивая все новые советы, она повторяла: это не подходит, «нужно о борьбе, а не о страдании, потому что слушать будет борющийся человек, герой». В седьмой день творения художник точно так же полон сомнений, как и в его первый день. В конце концов писательница безо всякой уверенности сказала, что прочтет рассказ «В темноте».
Мы спустились вниз; в машине нас уже ждал Владислав Броневский. Втроем – три писателя трех поколений – мы должны были представлять литературу на торжественном вечере в маленьком Воло́мине, в двадцати километрах от Варшавы.
За городской заставой мы утонули в мрачной осенней глуши. Все источники жизни, казалось, иссякли, мы ехали под несуществующим небом, среди несуществующих полей; существовали только деревья, возвращенные к жизни светом наших фар. Мы чувствовали холод земли.
Без малого в шесть мы очутились возле Воломинского стекольного техникума. У здания стояло несколько варшавских машин. Просторный квадратный зал был уже набит людьми. В шесть открыли торжественное собрание. Поименно приветствовали гостей из Варшавы. Приезд Налковской и Броневского особо никак не был отмечен. Воломин не привык принимать у себя по воскресеньям таких писателей! Доклад красиво и гладко сделал один из варшавских товарищей, пожилой человек; новое поколение уже не говорит таким языком. После доклада состоялась художественная часть.
Антони Слонимский как-то рассказывал, что во Вроцлаве, на заводе «Пафаваг», о начале художественной части объявили после выступления варшавских поэтов. Налковская в конце концов решила, что рассказ «В темноте» не годится для чтения на вечере, и осталась в зале. Броневского и меня провели в комнатку за сценой, где мы застали пухленькую, красивую скрипачку, ученицу консерватории, и пианиста, еще более молодого, чем она, с глазами, сверкающими, как пламя среди ночи. Мальчик недавно вернулся из Франции; оставил там родителей, эмигрировавших в тридцать девятом году, выбрал нас. Кроме них, за сценой находилась актриса Театра Польского, которая собиралась читать Маяковского и Леопольда Левина; она утверждала, что нет на свете ничего труднее, чем читать стихи. К артистической бригаде принадлежала также невысокая, немножко напуганная певица в красном свитере; от волнения она то снимала его, то снова надевала. Я чувствовал себя вроде как фокусник, который должен показать, на что способен; думаю, что не я один был в таком положении. Среди нас вертелся представитель местного металлургического завода, он был в черном костюме, с красным галстуком, голову держал высоко, гордо; ему предстояло объявлять о наших выступлениях. Здороваясь перед этим с Броневским, он сказал ему тихо: «Я счастлив, товарищ, что вижу вас у нас».
Он сказал это только Броневскому.
2Сперва вызвали молодых музыкантов, пианиста с пылающими глазами и пухленькую скрипачку. Когда они вернулись, пианист, потирая руки, жаловался, что табурет у рояля слишком низкий. Девушка была так же спокойна, как до выхода, ни одна прядка волос у нее не растрепалась. В зрительном зале долго не умолкали аплодисменты. Потом вышла нервная актриса со стихами Маяковского. После нее двинулся Владислав Броневский. Его встретили горячей овацией. Броневский прочитал три стихотворения. Первые два зал принял с энтузиазмом, третье, о Розенбергах, хуже. Поэт выступал сегодня, быть может, в двухтысячный раз, и все-таки его огорчил несколько более холодный прием, оказанный последнему стихотворению. После певицы в красном свитере гражданин Воломина кивнул мне.
3Встав у пюпитра и окинув зал взглядом грошового победителя, я обнаружил тревожные признаки. На балконе, где скопилась школьная молодежь и притом самого младшего возраста, небольшая толпа в проходе колыхалась, как нива. Художественные потребности детворы, должно быть, уже были удовлетворены, и ребята пытались пробиться к двери. На следующий день, размышляя над тем, имеет ли смысл пускать ребят на торжественные заседания, я пришел к выводу, что, если даже какая-то часть программы бывает для них слишком трудной, что-то все-таки остается в их молодых головах и сердцах. Но к этой мысли я пришел только назавтра, а пока что несколько растерянно приглядывался к живой волне. Я решил подождать с чтением, пока волна не успокоится. Желая мне помочь, кое-кто из публики начал шикать, отчего шум еще больше усилился. Когда он несколько затих, я потянулся к тексту.
Вскоре, однако, я убедился в справедливости слов варшавских кельнеров: «Вам сегодня еда не по вкусу? – говорят они. – Это потому, что вы, уважаемый пан, сегодня не в ударе, для всего нужно быть в ударе, в том числе и для еды». Начав читать, я почувствовал нечто, обратное понятию «быть в ударе». Отрывок, который лежал передо мной, я не раз читал друзьям, он производил впечатление; недавно я прочитал его Гене, она тут же расплакалась; сам я также был недурного мнения о трех страничках машинописного текста, которые привез с собой. Теперь все изменилось. Я попытался читать «обычно», но обычно я чувствовал тепло, а теперь – лед. Текст резал мне уши, вместо законченной формы я видел швы, только швы, ничего, кроме швов! Я пытался себя переломить, убедить себя, что мой рассказ не так уж плох, разогреть себя, сейчас это был единственный путь к тому, чтобы разогреть зал, но, по мере того как я читал, холод еще сильнее сковывал меня. В моем тексте было несколько фраз о «восьми годах, которые проплыли у меня между пальцами, о сумасшедшем беге времени». Обычно я читал это место с особой интонацией, с соответствующим ударением, но на этот раз интонация, которую я сохранил, прозвучала фальшиво, обнаружив нелепость акцентов и бессмыслицу содержания в сопоставлении с аудиторией, к которой я обращался. Как должны были воспринять фразу о восьми годах, проплывших между пальцами, слушатели, чья полная цифра лет, прожитых в этом лучшем из миров, составляла ровно столько же? Патетика, никому не адресованная, обернулась против меня. Вслед за одним промахом я обнаружил второй, третий. Чтение превратилось в муку.
Примерно на половине рассказа я поднял голову и увидел то, чего не ожидал: толкучка не прекратилась, продолжалась тяга к дверям, говор, шум, никто не слушал! Это была картина поражения, но я понял, что должен притвориться, будто не замечаю равнодушия зала, должен дальше читать, прежде всего читать, ибо, если наступит тишина, мое положение, и без того тяжелое, станет прямо-таки непереносимым. Я опустил глаза. Потеряв всякий интерес к тому, что читал, и к тем, кому я читал, обнаруживая новые глыбы льда там, где обычно я видел пламень, волчьи ямы там, где передо мной всегда были Татры, – уже безо всякой интонации, без оттенков, без души, зато с полным сознанием позорного поражения я мчался к концу, ожидая – несмотря ни на что, все еще, вплоть до самого конца! – сердечного отклика, которого, однако, я не дождался. Среди двойного наслоения льда, внешнего и внутреннего, я наконец достиг последней точки. Никто не заметил, что я кончил. Ни одним хлопком зал не похвалил моего труда. Я кончил точно так же, как начал, – среди глухого шума. Сознавая свой полный провал, я убежал со сцены.