355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 10)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)

4

Как-то в один из мартовских дней я лежал у себя в комнате, где все еще стоял адский холод, хотя на дворе уже несколько потеплело. Я любил так вот, среди дня, урвать для себя часок и провести его в одиночестве, вдали от людей, ударов и шума. Одиночества я искал не для того, чтобы писать. Я не писал, не переводил Райнера Марию, давно уже забыл, что когда-то был поэтом, – только Брах и Гевирц еще помнили об этом, а у меня от прежних лет сохранилась лишь привычка к уединению. После горячей и сытной картофельной похлебки, которой меня угощала Солярчикова, приятно было вернуться в одинокую квартиру. Черную Люсю забрали еще в ноябре; она вышла на минутку к подруге и не вернулась. Лопек по-прежнему сидел в подвале; из слишком холодной прачечной я перевел его в другую каморку. Он ужасно осунулся, одичал, оброс. Время от времени я сам кое-как подстригал его при свете керосиновой лампочки, потому что дневной свет в каморку не проникал. Я обожал мой час одиночества в четыре пополудни; это именно то время – так мне кажется, – когда мысль лучше всего, наиболее полно и глубоко отражает ситуацию, в которой ты оказался. Итак, в квартире я был один. После вторжения немцев управляющим в нашем доме стал бывший судья, который при русских сам прятался в прачечной: слишком нечиста была у него совесть, слишком многих коммунистов пересажал он в досентябрьской Польше. Бывший судья торговал вместе с Гевирцем, и оба, каждый по своим соображениям, обеспечивали мне квартиру, Гевирц даже платил за нее. Таким образом, в моем распоряжении было пять светлых комнат, некогда богато обставленных, теперь от бывшей роскоши сохранились жалкие остатки. Часть мебели я продал, чтобы кормить Лопека, часть сжег в печке, потому что зима была суровая, два американских бюро первыми пошли на растопку. Когда-то роскошная квартира Клааров теперь напоминала пустыню. Из моей большой комнаты я переселился в меньшую, рядом с кухней, где было немножко теплее; по всей квартире гулял мороз.

В новой комнате я любил запираться во второй половине дня, любил смотреть на улицу через единственный квадратик стекла, ибо остальную часть окна я заколотил фанерой. Прежде чем залезть под одеяло, я запасался турецкой халвой и шоколадом. В эту пору дня я любил также, предварительно заперев дверь, разглядывать свои сокровища, пересыпать из одной руки в другую, рассматривать и пересчитывать. Мои сокровища состояли из нескольких горстей золотых монет, из золота в литых и дутых изделиях, из нескольких драгоценных камней. Я приобрел для себя также нитку прекрасно подобранного жемчуга, которую носил на шее; мне нравилось, разговаривая с людьми, нащупывать ее под пиджаком. И так вот, сочетая золото мечты с настоящим золотом, бывший переводчик Райнера Марии любил минутку подремать.

В прекрасный мартовский день, проснувшись в свой обычный послеобеденный час, я внезапно увидел перед собой Лопека – должно быть, он только что вошел. Я быстро накрыл газетой сокровища, лежавшие на стуле рядом с халвой. Появление Лопека было тем более удивительным, что он никогда без меня не выходил из подвала. Я сперва проверял, нет ли кого-нибудь на лестнице, и, прежде чем вывести его из каморки, пускал в ход целую систему сигнализации. Впрочем, днем он не высовывал носа из подвала: обычно я выводил его ненадолго поздней ночью, а потом провожал назад. Он говорил тогда: «Фараон удовлетворял свои потребности на рассвете, а я поздней ночью». Вид у него был ужасный. Впервые за долгое время я смотрел на него при свете дня. Он постарел, осунулся.

– Послушай, я больше не могу, – плаксиво заговорил он, присев на кровати.

– Лопек, что ты?

– Послушай, я действительно больше не выдержу.

– Лопек, – крикнул я, – что с тобой? Ты забываешь, какие настали времена для честных людей, ведь все мы теперь отчаянно страдаем. Разве ты знаешь, как теперь люди страдают? Сидишь в подвале с курами и ничего не соображаешь. Никто больше не может. Покажи мне человека, который еще может. Но каждый должен и старается как-то продержаться. Лопек, не будь бабой!

Я высказал это с таким жаром, что он на мгновение смешался.

– Во что превратилась моя квартира…

– Какая квартира? – удивился я.

– Моя квартира. Как она выглядит! Как она выглядит! Американские бюро ты сжег в печке! Топишь мебелью!

– Опомнись! Люси тебе не жаль, а американские бюро жаль. Мир горит, весь мир пошел на топливо, а тебе жаль бюро! Люди гибнут, как мухи, а ты думаешь о квартире, о стульях! Что ты за человек!

Он смущенно смотрел на меня; обычно я позволял ему отвести душу, но теперь я был раздражен, потому что он застал меня в момент, когда я нежил мои сокровища, – я прикрыл их газетой, но его взгляд сам собой падал туда. Хотя Лопек сохранил свою мощную тушу, лицо его теперь сморщилось, жалкое личико торчало над складками шеи – бедное, отощавшее, землистое, а глаза у него гноились, глаза старой курицы.

– Ты среди бела дня показался на лестнице, не знаю, что теперь будет. Может, тебя кто-нибудь увидел?

– Мне уже все равно!

– Только, пожалуйста, не говори: «Мне уже все равно»! Ты сам знаешь, что это неправда!

Он смотрел в сторону, но я был убежден, что если он даже и не смотрит на мои сокровища, то все-таки видит их. У меня на совести были грешки в отношении Лопека, и это, естественно, еще больше меня раздражало. По законам подпольной торговли Брах считался его источником, и с каждой сделки с Брахом я обязан был выколачивать долю и Лопеку, но как раз в этот период забрали Люсю и Лопек потерял всякий интерес к торговле, к ударам, к заработку. Он впал в апатию и, чтобы прокормиться, время от времени просил меня продать какие-нибудь домашние вещи. Называл меня могильщиком династии Клаар, но о торговле больше не помышлял.

– Я не вернусь к курам! – заявил он. – На ночь останусь наверху.

– Очень хорошо. Но послушай: ты ведь не прописан, не берешь в общине хлебных карточек, нигде не взят на учет… Не знаю, как теперь будет. Собственно, получается так, словно тебя нет в живых.

– Ну, так я им не понравлюсь, когда они придут, и они меня не возьмут… Здесь я тоже не намерен оставаться. Я хочу уехать.

– Куда? В Варшаву?

– Поеду в Варшаву.

– Там у тебя есть кто-нибудь?

– Нет, но здесь я больше не выдержу. Помоги мне, Зенек, переговори с Мацёнговой.

– Гм… С тобой будет нелегко. В поезде каждый прицепится. У тебя такой живот.

– Не такой уж у меня живот, я ведь похудел.

– Тебе кажется, будто ты похудел. У тебя живот величиной с два корца картошки.

– Разве я не похудел? Что же мне делать?

– Что делать? Ты средь бела дня показался на лестнице!

Вскоре, однако, гнев мой остыл, и я даже похвалил Лопека за то, что он средь бела дня отважился выйти. Я одобрил также его план отъезда и решение остаться в квартире. Мы условились, что до отъезда я буду запирать его в моей прежней комнате.

Улыбаясь Лопеку, я стал прятать свои сокровища.

– Не всем в наши дни не везет, – заметил он, также улыбаясь.

– Что ты! Не хочешь ли ты сказать, будто мне везет?

– А что?

– Тебе кажется, будто одного жалкого браслета достаточно для счастья человека.

– Одного?

– Ну, двух, трех! Если только человек не сидит в прачечной, так тебе сразу кажется, будто он счастлив.

– Какие у тебя могут быть огорчения?

– Какие? Вот тебе и на – какие! Петух поет и к перемене погоды, и оттого, что он петух. Петух страдает, как петух, а человек страдает, как пету… как человек, хотел я сказать. Слушай, я ужасно мучаюсь.

– Ты?

– Я. Ничего ты не знаешь!

– Не знаю.

– Не знаешь и не будешь знать, – засмеялся я. – Ох ты! Толстяк, толстяк, ничего ты не знаешь о том, как чудовищно я страдаю. Даже сказать тебе не могу.

– Женщина?

– Женщина! Признавайся, как ты узнал? Немедленно скажи!

– Ох, ты страдаешь и смеешься. Ну, какие это страдания.

Лопек кивал головой, а я заканчивал свой туалет. В тот день я как раз решил отправиться к источнику величайших моих страданий за последнее время.

5

Я бежал к Карле Пепш.

Хоть я и смеялся, но нисколько не преувеличивал, когда говорил, что страдаю. Я действительно страдал из-за источника, о котором до сих пор не упоминал. Собственно, следовало бы говорить о салоне Карли Пепш: у нее на квартире торговал весь город Z.

Торговля здесь ни капельки не была похожа на торговлю в других местах. За чашкой крепкого чая, за рюмкой ликера, в промежутках между двумя великолепными беседами спускали меховую шубу, обменивали сотню долларов, предлагали какой-нибудь «блаувейс»[13]13
  Алмаз чистой воды.


[Закрыть]
, или камушек с легоньким лимончиком. Торговали здесь, соблюдая видимость светских приличий и в присутствии красивейших женщин города. У других моих источников комнаты, даже стены дышали смертью, безобразные, холодные, угрюмые, с ужасными запахами. Новые купцы, которые занялись торговлей с недавних пор, тоже не отличались особой требовательностью, прозябали в своих годами не проветриваемых клетушках, провонявших капустой и корейкой. Зато у Карли квартира была очаровательная, теплая, женственная, ничуть не похожая на квартиру, из которой владелец ее выйдет завтра за сигаретами и больше не вернется. Здесь не чувствовалось никакой растерянности, напротив, две комнатки были обставлены богато, щедро, настоящий антиквариат, ковры, картины Фалата и Вычуловского. В квартире пахло деньгами, нажитыми за десятки лет, а не деньгой, добытой вчера. Здесь, сидя в мягких креслах, чиппенделях, торговали, отнюдь при этом не пренебрегая высокими художественными, эстетическими и политическими проблемами. Не смогу сказать, что сильнее меня поразило: квартира или Карля Пепш, ибо я, понятно, с первого взгляда как сумасшедший влюбился в Карлю. Впрочем, для меня Карля в самом деле была прекраснейшей женщиной на свете; с тех пор как я себя помню, именно такая красота больше всего меня пленяла. Карле было самое большее лет двадцать семь; подобно тому как каштан или клен бывает красивее всего не тогда, когда цветет, а осенью, да и то не осенью, а в течение одного осеннего дня, и даже не в течение всего дня, а в течение одного часа, когда все листья одинаково желтые, без малейшей примеси другого цвета, и потому кажутся даже ненастоящими, неживыми, ведь живой цвет – это цвет перемешанный, – так и женщины, достигнув двадцати семи лет, обладают чем-то таким, чего у них потом никогда уже не будет. Впрочем, возможно, что я сочинил эту теорийку под влиянием Карли. И меня ошеломила не только ее красота, но и сила. Карля была среднего роста, чуть повыше меня, потому что я низкорослый, крепко сложена, а у меня сложение нервное, слабое, шатенка, а я брюнетик, мелкий, невзрачный брюнетик; львиная грива обрамляла решительно очерченный овал ее лица с чуть-чуть слишком высоким лбом, но такие именно лбы я боготворю, высокий лоб превращает лицо в храм; глядя на высокий лоб, сразу вспоминаешь небо. Под этим мыслящим лбом горели глаза, казалось бы слишком темные, не в тон основным краскам лица, но именно этот неожиданный цвет глаз придавал ей загадочность. Носик у нее был небольшой, изящной формы, рот, быть может, не слишком выразительный, с расплывчатой линией губ, но такие рты говорят об отсутствии истеричности. Подбородок ее также выражал силу, которую я боготворю в женщинах, ведь им она нужнее, чем мужчинам, поскольку женщинам достаются самые трудные испытания. Вся ее фигура дышала силой; я страстно любил смотреть на Карлю, наблюдать, как она всеми порами впитывает жизнь. Внезапно, во время разговора, она могла вся вспыхнуть, уловив краем уха ржание лошади где-то за окном, на улице. Она видела и слышала в два раза быстрее, чем окружавшие ее люди, все чувства у нее были острее, я бы сказал даже, что она жила острее. И еще кое-что я боготворил в Карле – ее ум; по складу ума люди отличаются друг от друга еще сильнее, чем чертами лица. Она все знала, обо всем слышала, по каждому вопросу могла высказаться, правда, ее высказывания не всегда бывали глубоки, но кому нужна глубина? О, эти тонкогубые создания знают много, гораздо больше, чем обладатели чувственных ртов; если не дашь себя пожрать эротике, то можешь столько сделать, увидеть, столькому научиться на этом свете!

Карля была замужем. В 1939 году один из столпов светской жизни в Z., Сясь Пепш, хорошо зарабатывающий адвокат с собственной канцелярией и собственным автомобилем, внезапно поддался панике, которая отнюдь не была связана с общим положением в мире, с вступлением немецких войск в Прагу, с Беком, с лозунгом mourir pour Dantzig[14]14
  Умереть за Данциг (франц.).


[Закрыть]
. Пепшу казалось, будто в его жизни произошло нечто невозместимое, непоправимое, будто ему осталось полшага до старости, будто наступил последний момент, когда еще можно спасти себя и – жениться! Такая паника охватывает в равной мере и мужчин и женщин несколько раз в жизни; в минуты слабости – но только в такие минуты – женитьба кажется лекарством от всех болезней. Когда Пепш огляделся вокруг – всю жизнь он пользовался бешеным успехом у женщин, трогал их до слез цыганскими романсами, которые исполнял под собственный аккомпанемент на гитаре, страдал скорее от избытка радостей, чем от их недостатка, – когда он огляделся, взгляд его упал на Карлю, молодую юристку, дочь скромного землемера, отличавшуюся несомненными достоинствами. У нее была слава отличного товарища для развлечений, она любила ездить с компанией в Яремч, в Жабий, в горы и к морю, но, несмотря на эти поездки, пользовалась безупречной репутацией; мужчины потихоньку рассказывали друг другу, что у нее нет ни на грош темперамента. Сясь Пепш давно знал Карлю, но ему никогда не приходило в голову, что ее можно поцеловать. Невзирая на это, именно в тот критический период он пришел к выводу, что такая девушка будет идеальной женой. Через неделю после свадьбы явился полицейский с повесткой. Сясь Пепш ушел на фронт и пропал.

К Карле меня привел мой приятель Кристин Олдаковский, сын профессора здешнего университета, двухметровый детина, блондин с чересчур широко расставленными глазами, с большим светлозолотистым лицом. Хотя люди и говорили, будто деньги валяются на улице, достать их, видимо, было не так уж легко, если Кристин жил с того, что зарабатывал, откармливая вшей в институте профессора Вайгеля, выпускавшем противотифозную вакцину. Правда, Кристин уверял, будто хочет жить спокойно, имея справку о работе, и только поэтому делает то, что делает, но, конечно, он не принадлежал к породе орлов. Время от времени он воровал в институте одну-две ампулы вакцины и таким путем подрабатывал. Кроме того, время от времени он приносил Карле для продажи меха своих многочисленных приятельниц. Мне нравился Кристин, но разговор с ним был для меня пыткой. Он усвоил странную привычку: говорил отрывисто, скачками, пропуская целые звенья фразы, затемняя ее смысл. После разговора с Кристином я чувствовал себя тем более усталым, что неизвестно для чего прикидывался, будто все понимаю: от непрерывных гримас и улыбок у меня болели челюсти. И все-таки я дружил с Кристином, потому что он был влюбблен в Мадзю, сестру Карли, совершенно на нее не похожую, сладкую и темную, как вишня. Таким образом, мы составляли две пары.

Длинный Кристин ввел меня к Карле в один январский вечер, просто так – для светского знакомства. Он принадлежал к числу тех людей, которые всех со всеми сводят, считая, что их друзья немедленно должны между собой подружиться; эта черта свойственна людям только до определенного возраста, потом они начинают скрывать своих знакомых и размышлять, что им даст, если они познакомят одних с другими.

Ранним январским вечером я впервые занял место у кафельной печки во второй комнате и оттуда сразу же принялся кидать томные долгие взгляды на Карлю. С тех пор не проходило дня, чтобы я не появлялся у Карли, а если случался такой день, то он длился для меня вечность. Впрочем, нас быстро связали также и торговые узы. Карля, как и я на первых порах, была мелким универмагом, правда, она не носилась с килограммом крупы, но меховой шубкой, вакциной или браслетом не брезгала. Стендаль говорит, что каждый грош, который ты делишь с подругой, укрепляет любовь, а каждый грош, который ты ей даешь, разбивает любовь. Наша торговля, казалось, строилась именно по такому принципу. Не успел я оглянуться, как уже пылал. Время, проведенное у Карли Пепш, имело совсем иное измерение, чем в любом другом доме, оно словно неслось на приводном ремне, часы проходили, как минуты. Вскоре я уже не представлял себе жизни без Карли, хотя она все еще близко меня не подпускала. О нас говорили, как о паре, но мы не были парой. Не я тому противился.

Хотя противилась она, любовника у нее не было. Мне разрешалось приходить в любой час, и ни разу я у нее никого не застукал, никто никогда не отскакивал, вспугнутый мною, ни разу я не застал ее с раскрасневшимся лицом, с растрепанными волосами. Я не был ей парой, я был другом, которому говорят то, чего никому на свете не скажут, а именно сколько рук примазалось к товару, – это была высшая степень доверия. Она мне даже говорила, сколько заработала на товарах, которые я сам ей давал. Наши торговые отношения, хоть и не выходили за рамки этих отношений, все-таки были несколько необычны. Их значение для меня было не в заработке, заработки – во сто крат большие – приносили мне другие удары, но наши отношения полностью исчерпывались торговлей, меж тем, если бы их перевести в другую плоскость… ну, они были бы лучше. Несмотря на это, я не прибегал к дешевым приемчикам, никогда, например, не брал у нее за товар ниже той цены, какую сам платил, подобное поведение я счел бы жульничеством, унижающим наши чувства. Я испытывал отвращение ко всяким уступкам во имя любви, которая для меня была чем-то вроде родниковой воды, утренней зорьки, пения жаворонка. В двадцать пять лет человек не только не умеет переводить Рильке; в голове у него скапливается целый ворох мыслей, которые неведомо куда потом деваются. Последние месяцы значительно обогатили меня новым опытом, и тем не менее на главные вопросы жизни я по-прежнему смотрел глазами деревенского парня. Суждения так называемого света по многим вопросам казались мне попросту отвратительными.

Если я заставал у Карли общество, то думал только об одном – когда же все наконец уйдут и мы останемся одни. Тело мое рвалось к ней, невзирая на присутствие людей и их разговоры. Но когда мы оставались одни, то сила Карли, которая больше всего меня в ней восхищала, становилась главным моим врагом. Карля отталкивала меня от себя, как котенка от паштета, руки у нее были железные. Тело мое разогревалось докрасна, но за несколько минут до комендантского часа я вынужден был покинуть пост возле печки. Я уходил наполовину одурманенный, горячий, как грелка. Поведение Карли доводило меня до бешенства, и часто, сбегая по лестнице, я давал себе клятву, что ноги моей больше у нее не будет, но назавтра возвращался, хотя к меду меня по-прежнему не подпускали. Карля Пепш обращалась со мной, как герцогиня де Кастри с Бальзаком. Но я решил быть умнее Бальзака, и прежде всего терпеливее; Мопассан говорит, что терпеливые любовники никогда не жалеют о своем терпении. Я решил дождаться дня, когда силы покинут моего Збышека Цыганевича[15]15
  Цыганевич Станислав Збышко (род. 1881) – польский борец, завоевавший в 1903 году третье место в международных соревнованиях в Париже.


[Закрыть]
. Но пока что я страдал, страдал каждый день, каждый вечер, каждую ночь.

Когда я выбежал из дому после разговора с Лопеком, пощипывал вечерний морозец. Лужи затягивались, словно пенка на молоке, в окнах появились первые огоньки. Днем пахло весной, но по вечерам зима вновь обретала силу.

6

Карля жила неподалеку от меня, в двухэтажном доме за пассажем «Жоржа», на улице, обладавшей всеми достоинствами центра при отсутствии его недостатков. Здесь было и тише, и меньше грязи, чем в пассаже, через который мне надо было пройти. Ее дом тоже был тихий, редко когда встретишь на лестнице кого-нибудь из немногочисленных жильцов.

Во второй комнате, меньшей и более теплой, мать и сестра Карли пили чай. Матери я немножко побаивался, но Мадзю – боготворил. В моих чувствах к ней не было ничего темного. Все мне в ней нравилось, ее простецкая манера речи, ее акцент, знаменитый Z-овский акцент, неуловимый у Карли; фраза, произнесенная с таким акцентом, всегда чем-то похожа на нестройные детские ножки. В присутствии Мадзи я с трудом смотрел на Карлю, боль, причиняемая ею, сразу давала себя чувствовать. Внешне сестры не были похожи друг на друга. Цвет глаз у Мадзи был более светлый, от этого и лицо у нее казалось светлее, хотя волосы были темнее. К тому же лицо у Мадзи было мягче, проще, без тайн, правда, не с таким царственным овалом, как у Карли, но милее, глаза у нее были большие, добрые, губы красивые, влажные. Мадзя в самом деле ужасно мне нравилась, в ее присутствии я не мог понять, почему люблю Карлю. Когда обе сестры бывали вместе, я ясно видел, что все радостное, простое, светлое притягивает меня к Мадзе, а все злое, мрачное – к Карле. Стоя у печки в моем любимом уголке, я посылал Мадзе умильные взгляды, манящие, как спелые колосья пшеницы; взор мой сразу мрачнел, едва я устремлял его к Карле. Да, я боготворил маленькую Мадзю, которая и ростом была выше, и года на четыре, а то и на пять моложе сестры. Мадзя больше была похожа на мать, хотя сила Карли чувствовалась именно в матери. Мать была толще, чем обе дочки, вместе взятые, но у нее был относительно еще молодой, свежий цвет лица, горящие глаза и нос, как у Костюшко.

Свой стакан чаю я поставил на комоде, втиснул стул между комодом и печкой и сел там, как и каждый вечер. Карля сидела с другой стороны на диване, мать и сестра за столом у окна.

– Зено, – обратилась ко мне Карля, она обычно так меня называла, – нет ли у тебя покупателя на норки?

– Кто продает норки? – заинтересовалась Мадзя.

– Кое-кто!

– Хо-хо, я тебе дорогу не перебегу, не бойся!

– Ну, кто продает? Квапишевская, – ответила Карля сестре, глядя на меня.

– Карля, купи лучше себе норки, – вмешалась мать.

– На какие деньги, мама, я куплю норки?

– Норки – это тебе и капиталовложение, и шуба на всю жизнь.

– Нет у меня денег, разве что Зено мне купит. Зено, купишь?

– Не мучай парня, – вступилась за меня Мадзя, – я тебе дам кундмана[16]16
  Покупатель (нем.)


[Закрыть]
на эти норки. Тереса Лопатинская купит, сидит девка на куче денег и не знает, куда их девать.

– Которая это Тереса Лопатинская? Знакомая Кристина?

– Да. На прошлой неделе она купила колье, уж и не помню во сколько каратов… Мне говорили, будто она опять ищет, куда бы поместить свои капиталы.

– А Кристин сходит к ней?

– Почему нет? Я скажу ему: иди, он и пойдет.

– Про шубу мне говорила Марилька, но я не уверена даже, ее ли это шуба. Значит, я приложу руку, ты, Кристин, и что же получится? Разве что ты вместе с Кристином сшибешь комиссионные один раз.

– Но почему? Я возьму свое, ты возьмешь свое, а Кристин пусть повесится, пусть выбивает свое, как хочет. Будем любить друг друга, как братья, но рассчитываться будем, как купцы.

– Да ты ему не говори, что сшибаешь, – вмешалась мать и улыбнулась мне, – Вот при нем можно, он хороший малый!

– Да, Зено свой человек, – похвалила меня Карля.

– А что? Так уж я и побежала к Кристину! Фраерша я, что ли! – воскликнула Мадзя.

Женщины меня не стеснялись. Стоя у печки и водя носком ботинка по полу, я чувствовал себя так, словно, едучи в трамвае, нащупал в своем кармане чужую руку. Все надували и сшибали, никуда нельзя было сунуться без надувания и сшибания, я был последним человеком, который имел бы право обижаться на это… да, но здесь входила в игру любовь. Если Кристин и Мадзя были парой, а они были ею не в том смысле, что мы с Карлей, то Мадзя не имела права его обманывать и сшибать, не сказав ему, что она сшибает. Я возмущался во имя любви, даже слабая видимость которой преображает жизнь.

В тот вечер никто больше не пришел. Приближался комендантский час; обе женщины ушли раньше, а мне было ближе до дому, и я мог еще немножко посидеть. Хоть я и боготворил Мадзю, все время я мечтал об одном – остаться бы уж наконец один на один с Карлей. Теперь мы были одни.

По жилам у меня пробежал огонь, Карля притягивала меня, как земля падающий камень. Вскоре я уже пылал так, что печь по сравнению со мной казалась ледяной сосулькой. У меня не было желания поддерживать разговор, не знаю даже, удалось ли бы мне его поддерживать. Охотнее всего я бы ее растерзал, но скорее она бы меня растерзала; Карля была сильная, как кузнец. Не сила и заставляла меня пылать в границах приличия. Настали минуты, насыщенные, как вечность, и все-таки они приближали комендантский час, когда Карля вышвырнет меня на лестницу, если я сам не уйду. Я мысленно сокращал количество времени, нужного на то, чтобы добраться до дому, пока наконец время не достигло далее уже не делимой цифры. Я дрожал, как девушка в танце, мои объятия не ослабевали, но мысленно я уже надевал плащ, который весь вечер лежал перед моими глазами, рядом, на стуле.

Мысленно я уже готов был уйти, как и каждый вечер, – с разменной монетой, не тронув основного капитала, подобно тому как уходил Бальзак, не трогая капитала герцогини де Кастри. Удовольствовавшись грошом, я наконец выпустил ее из объятий и готов был потянуться за плащом, как вдруг заметил в глазах Карли нечто такое, чего никогда прежде не замечал, – облачко. А мгновение спустя я услышал коротенькую фразу, произнесенную без всякой многозначительности, просто так, мимоходом, сказанную тихо, мягко:

– Ты мог бы поспать во второй комнате. Постель есть.

В первый момент я не сообразил, что это именно и есть та самая фраза, которой я ждал десятки вечеров, я не понял ее, как и всякий, кто слишком долго ждет; я не догадался, что она означает именно это. Напротив, в простоте душевной я поверил, что она означает только одно: одиноко проведенную ночь в соседней комнате, и – я отказался. Все же что-то до меня дошло – это уже было делом сотых долей секунды, – но тогда я еще раз отказался – торопливо, слабым, но решительным голосом – и быстро стал одеваться.

Причины моей поспешности не имели отношения к комендантскому часу. Я был одним из подпольных королей торговли, но одевался я отнюдь не как король. В те времена все одевались наподобие немецких солдат под Сталинградом, каждый напяливал на себя все, что имел… зима была жгучая. Все одевались своеобразно, но в этом своеобразии я всех переплюнул. И вот именно мой наряд и торопил меня, он-то меня и подгонял. Начало всему было положено еще в сентябре 1939 года, во время скитаний. Тогда, в сентябре, одежда моя превратилась в отрепья, и однажды, когда мы набрели на покинутый воинский склад, откуда люди выносили одежду целыми охапками, переоделся и я. Экипировался с ног до головы. Я нашел очень приличную гимнастерку, суконные рейтузы, почти новое белье и пару сапожек – в чудесном состоянии, – доходивших до половины икр; я вошел на склад, как человек штатский, а вышел, как личность неопределенного звания. Во время первой зимы в Z. одежда эта мне очень пригодилась. Однако потом, в период перевода стиха «Herr: es ist Zeit», я ее забросил. Когда же пришли немцы и настали трудные дни, мундир снова мне пригодился, и с тех пор я носил его не снимая. Он оказался незаменимым для экспедиций за перловой крупой и сечкой, а позднее – удобным и по другим причинам: он не только защищал от холода, в нем было огромное количество карманов, больше, чем в обычном костюме; я запихивал полы гимнастерки в брюки и таким путем скрывал карманы и то, что в них спрятано. В начале зимы я раздобыл телогрейку из обезьяних шкурок, на эту телогрейку надевал непромокаемый шерстяной плащ и подпоясывал его широким солдатским ремнем. Мой наряд, как я заметил, у многих вызывал удивление. Хозяйки останавливали меня, спрашивая: «Горох есть?», «Яйца есть?» Иные, пройдя мимо, возвращались и предлагали мне перетащить им шкаф, сундук или мешок угля – за хорошую плату; в этом смысле моя одежда привлекала внимание – обстоятельство весьма удачное в том отношении, что все, чем я владел, я носил с собой, все мое состояние, все мои сокровища: примерно два килограмма золота в браслетах, цепочках, перстнях, кольцах, портсигарах, много драгоценных камней, немножко «свинок» и других золотых монет. Все это, соответственным образом завернутое в тряпочки или бумажки, я ловко прятал в тайниках моей бездонной одежды. Филологическая изобретательность с легкостью превратилась в изобретательность по карманной части. Я сам вспарывал и зашивал мои карманы, мастерски делил их, углублял и тому подобное. С самого начала я таскал с собой свои сокровища, сперва еще совсем ничтожные. Потом, по мере того как они росли, я решил и впредь с ними не расставаться; я пришел к выводу, что, по сути дела, это самый надежный способ их сохранить. Квартире своей я не доверял: бывший судья, управляющий домом, казался мне жуликом, когда мы с ним разговаривали, глаза у него бегали по сторонам, он ждал только случая, чтобы меня вышвырнуть; я был убежден, что, как только придет конец Гевирцу, а это могло произойти в любой день, судья немедленно выставит меня из квартиры, продаст ее кому попало. Я не питал также ни малейшего доверия к дворнику, который знал про мои дела и выслеживал меня. Если бы я положил сокровища в жестяную коробочку и зарыл в подвале, то никогда уже не смог бы их вырыть, по крайней мере без солидного отступного. Другие методы, например хранение ценностей в никогда не опорожнявшемся мусорном ведре, часто кончались тем, что у прячущих оставалось только пустое ведро. Впрочем, ведро не входило в расчет ввиду сомнительной безопасности самой квартиры. Знакомых у меня было мало, и никому из них я не доверял, значит, у меня был один выход – держать все при себе. Бегая по домам, я ощущал приятную тяжесть сокровищ; они пригибали меня книзу, как два ведра воды на коромыслах, как козла пригибает его бородка. Но нет, вовсе не описанная мною верхняя одежда сыграла такую роковую роль в тот момент, когда прозвучало предложение, которого я с дрожыо сердца ожидал на протяжении стольких недель! Дело решила не верхняя одежда, которую Карля ведь знала и с которой освоилась благодаря моим частым посещениям, а – если можно так выразиться – исподнее, которого Карля не знала, но я-то его знал, и в важнейший для меня момент увидел во всем блеске и во всей прозе. Я видел его так отчетливо, словно оно во всей красе висело на веревке посредине комнаты. В моем наполеоновском мундире, с засунутой в брюки гимнастеркой я выглядел, как наполеоновский солдат, – а под мундиром я носил тогда же раздобытые на воинском складе три чудовищно длинные «казенные» сорочки с сотней штампов: круглых, прямоугольных, красных и черных, которые не поблекли от стирки, а, напротив, приобрели смачную, жирную яркость. Сорочки эти были мышиного цвета; никогда они не были и не станут другими, пока будут существовать на свете в качестве сорочек. Я носил все три, потому что мерз и жалел деньги на свитер. Кроме того, я был до того худ, что некоторым образом, как бы это сказать, заполнил себя сорочками. Помимо этих трех сорочек, на мне были еще две пары таких же длинных казенных «невыразимых» с тесемками. В тот момент, когда я услышал предложение Карли, я вдруг увидел себя во всем блеске и испугался! И вдобавок я увидел мою нитку жемчуга на шее! Нет, ни в коем случае я не мог, я не смел предстать перед Карлей Пепш во всей красе моих сорочек. Я не был подготовлен к ночи любви — вот почему я не мог остаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю