355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 8)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц)

III

Фамилия его была Филют[9]9
  Весельчак, ловкий малый (польск.)


[Закрыть]
. Немножко неподходящая фамилия для человека, в легких которого дыры величиной с горошину. Он умирал на железной кровати с провалившейся сеткой, в комнате с зелеными стенами и застекленной дверью, с видом на молодые сосны. Кроме кровати, в комнате стояло несколько простых стульев, тумбочка, стол, небольшой шкаф, на стене висело мутное зеркало в почерневшей раме. Дверь направо вела в гостиную, или, вернее, в столовую, которая служила также чуланом. В соседней комнате жили сторож и его жена Вероника.

Из столовой небольшая дверь вела в сени. Оттуда по узенькой лестнице можно было подняться на антресоли, где в комнатушке с печкой поселился я. Домик у Северина был старый и тесный.

Иоэль умирал. В этом не было сомнений. Когда он несколько месяцев назад вышел из тюрьмы, Коммунистическая партия Польши уже не существовала. Ему, как и многим бывшим заключенным, пришлось жить на чужие средства. Наиболее активные из сочувствующих постоянно собирали пожертвования как для здоровых, которые не могли устроиться на работу, так и для больных, еще больше нуждавшихся в поддержке. Здоровые голодали, больные умирали в одиночестве. Иоэля отвели к «тетушке заключенных» – Тересе. Это была немолодая, очень полная женщина с внимательно-сосредоточенным взглядом, какой обычно бывает у стариков или сердечно-больных, всегда одетая в черное. По мужу она была Радзиховская, но все называли ее просто Тересой и говорили о ней, как о самом близком человеке.

Благодаря визиту к ней Иоэль вскоре предстал перед врачом, по фамилии Кампер. Осмотр длился недолго. Выпроводив больного, Кампер сказал Тересе:

– Ему нужен шезлонг, только шезлонг. Все остальное уже не поможет. А шезлонг нужно купить, чтобы больной мог греться на солнце. Это все, что ему можно дать. Все легкие в дырах. Месяц еще протянет, от силы – два…

Сентябрь был уже на исходе, когда Иоэль в первый и последний раз увидел Варшаву. Его привело в восторг многое. Людная Маршалковская, машины и автобусы, небоскреб на площади Наполеона, но больше всего, как ни странно, обрадовал его дым, валящий из труб в рабочих кварталах.

Не знаю, может быть, в нем говорила гордость, та самая гордость, которая заставляет глухих восхищаться игрой духового оркестра, хотя они ничего не слышат.

Он был родом из небольшого городка. Там и по сей день живет его отец с вечно испуганным озабоченным лицом и жиденькой бородкой; все свои долгие дни он проводит за швейной машиной. Кроме отца с машиной, в единственной комнатушке живут еще четверо младших сестер и братьев Иоэля. Две деревянные кровати, стол для глажки и еды, груда затхлой материи и еще кое-какие с трудом поддающиеся определению предметы составляют все недвижимое имущество семьи. Иоэль чувствовал, что он не в силах возвращаться домой и не вправе отягощать отца бременем своих страданий. У него было письмо в Варшаву к сестре одного из товарищей по заключению, она-то и свела его с Тересой.

Иоэлю купили шезлонг и отправили в Юзефув умирать, точно так же как летом посылают в деревню на поправку. И он умирал, как умирают чахоточные, – возбужденный, с высокой температурой, с кровохарканьем, с уколами, со льдом на груди, с неизменной бутылочкой, чтобы сплевывать мокроту. Время от времени к нему приезжал кто-нибудь из товарищей, приезжал и снова уезжал. В доме оставалась только Вероника, молодая женщина с квадратной головой борца, с маленькими глазками, крупными и полными руками – само здоровье; в комнате больного она сновала бесшумно, словно мышь, и старалась не дышать, боясь заразиться.

Я сидел у Иоэля целыми днями и старался выполнять его мелкие просьбы. Даже после кровотечений, которые день ото дня становились все сильнее, он не терял способности улыбаться.

Он улыбался и утром, когда жар немного спадал, и вечером, когда весь пылал, улыбался после кровотечений точно так же, как и тогда, когда самочувствие позволяло ему встать с постели и немного побродить по комнате. Улыбался, потому что не думал о себе. Но я не мог не думать о нем. Бывали минуты, когда я был не в силах смотреть на его изможденное, словно притороченное к подушке лицо. Страдания, на которые безжалостная судьба обрекла этого человека, гнали меня прочь из комнаты. Я бродил по пустынному Юзефуву, шел к Посребжаному или вдруг, одержимый навязчивым желанием что-нибудь купить, бежал на станцию и покупал первые попавшиеся журналы. И когда я перед сном закрывал дверь, мне казалось, что захлопнулась крышка гроба.

IV

Иоэль полюбил меня. Я был последним товарищем на его пути, а он сберег столько нерастраченной любви к людям.

В соседней комнате Вероника вечно ссорилась с мужем, боялась подходить к больному, производила впечатление черствой, злой женщины, между тем сколько нежности было в ее голосе, когда она вела свои бесконечные беседы со старой канарейкой, которая садилась то на спинку кровати, то на шкаф.

«А сахар Кубусь любит? Любит, любит. Вот он, сахарок! Не бойся, пташка, не дам тебя в обиду! Все ты перышки чистишь, к дождю, наверно».

Может быть, больной любил меня потому, что уважал мою профессию. Народ чтит поэтов, потому что любит правду и красоту. Народ верит, что жизнь может стать содержанием вдохновенного искусства. Он думает, что тот, кому это удалось, кто сумел достичь самых больших высот, – тот и есть поэт.

Иоэлю важен был сам факт, что я пишу. Он считал, что именно на меня пал выбор благосклонной судьбы и я должен выразить мысли и чувства людей, таких, как он. Ему казалось, что сам он наг и нем, как двухдневный жеребенок, доверчиво спящий ночью в конюшне под чутким брюхом матери. Когда он говорил о взаимных обязанностях писателей и народа, его речь, обычно такая богатая и выразительная, становилась бедной, несмелой, словно у влюбленного, что так красноречив наедине с собой и немеет под взглядом любимой. Тяжелый труд не способствует красноречию. Люди, которые приходили с окраин, чтобы послушать любимого поэта, были немногословны. Улыбка в глазах, дружеское рукопожатие, два-три слова – вот и все, чем встречал народ своего писателя. Иоэль был одним из тех, с окраины.

А я? Рядом с этой жизнью, рядом с этой смертью, рядом с этой верой я чувствовал себя жалким провинившимся псом. Мне слишком хорошо было известно то, чего не мог знать Иоэль, и что, может быть, и не случайно я оставляю недосказанным. В нашей прекрасной профессии много призванных, но мало избранных. Он не видел, как круты ступени творчества, а я знал, что их тысяча, и сегодня они были так же неодолимы для меня, как вчера. Я чувствовал свою вину и беспомощность. Я не говорил от имени немых. И у меня в легких не было дыр. Каким же должен быть мой голос, чтобы я не чувствовал вины за эти дыры в легких. Меня мучил стыд, сознание собственного ничтожества.

«Вы, – говорил он своим хриплым голосом, – вы должны быть в авангарде».

Глаза его в глубоких впадинах горели.

V

Был огонь, который своим пламенем согревал умирающего. Зарево пылающей Испании освещало последние дни Иоэля, занимало его ум, который силой своей целеустремленности слился теперь с той частью человечества, что вела борьбу за свободу.

А между тем генерал Франко был уже у стен Мадрида.

Не один Иоэль сделал такой выбор. Товарищи, вместе с которыми он боролся, мгновенно разобрались в сложившейся обстановке. Все те, кто, по грубоватому, но меткому выражению, не хотел больше сидеть на горшках, все эти мальчики, оканчивающие школу, студенты, фабричные рабочие, один за другим вдруг исчезали из дому. Они покидали Польшу. Их исчезновение бросалось в глаза не сразу. Зарубки, нанесенные новой фазой истории, были пока едва заметны, но горе тем, кто не сумел их увидеть.

Товарищи Филюта пробирались на юг, а их матери молча, в тревоге ожидали писем. И вот потом, много времени спустя из Франции, Мексики, из Аргентины начинали приходить вести. Порой письма рассказывали о героизме добрых знакомых, о героизме, который мог показаться таким же безумием, как и решение покинуть родину.

Те, кто покинул родину, там далеко на юге вступали в ряды батальона, носившего имя Ярослава Домбровского. В его рядах сражались также и польские горняки из Франции и Вестфалии, польские эмигранты из Праги, вся та Польша, для которой на родине не было места. Казалось бы, что на родине печать должна была бы с сочувствием следить за их подвигами. Но большинство газет с первых же дней стало превозносить до небес тех, кто гнал марокканцев под стены Мадрида, и всячески поносить его защитников. В этом презрении к лучшим сынам Польши, в травле, которой подвергались истосковавшиеся семьи, было что-то тревожащее и постыдное. Полякам, сражавшимся под Теруэлем, Овьедо, Сан-Себастьяном – если только эта пресса доходила до них, – могло показаться, что пролитая ими кровь вызывает лишь насмешки и проклятия, что других слов у родины для них нет.

Впрочем, тем, кто пошел воевать, эта ненависть была хорошо знакома. Давно уже пытались лишить их человеческих прав, за которые они боролись в Испании. В отличие от других, они всегда готовы были сполна заплатить за святые права, понимая, что тот, кто не готов к этому, не достоин зваться человеком. Чувство страха они утратили давно, в борьбе с самими собой, с раздирающими душу сомнениями. И поэтому эти люди, которых никакое насилие не могло бы заставить покориться, сражались в Испании; как настоящие герои.

Известно, что от тренировки все органы чувств становятся острее. Иоэль принадлежал к людям с высокоразвитым политическим чутьем.

Шесть депутатов из палаты общин отправились в Испанию; один из них, некто Джемс, вернувшись в Лондон, заявил, что гражданская война в Испании имеет международное значение. Иоэль пришел к этому выводу уже давно.

Лежа в постели, когда у него был жар, или расхаживая по комнате, засунув руки в карманы пальто, когда ему становилось немного лучше, непрерывно покашливая, он повторял мне чуть хриплым голосом звучные и гордые названия различных местностей, рассказывал о ходе отдельных сражений.

В газетах появились хвастливые сообщения: генерал Франко готовится нанести Мадриду решающий удар. На другой день: после упорных боев пало предместье Боадилья де Монте; в Мадриде все острее чувствуется нехватка продовольствия. И на следующий день новое сообщение: власти отдали приказ об эвакуации гражданского населения; тех, кто не подчинится приказу, будут считать врагами народа. И на следующий день: город сильно пострадал от ураганного огня артиллерии; в 11 часов 15 минут над Мадридом показалось девять бомбардировщиков и пятнадцать истребителей; удалось насчитать около сорока взрывов. И на следующий день: войска Франко окружают Мадрид. Но Иоэль не терял надежды.

Он лежал, полузакрыв глаза, и его внутренний взгляд был прикован к полям сражений, где у него было много близких. Его убаюкивал ритм песен, напеваемых солдатами, вместе с ними он грелся у потрескивавшего костра, вместе с ними замерзал в занесенных снегом окопах, вместе с дозором брел по пояс в снегу; в дымящихся, полуразрушенных винных погребках улыбался солдатам и, держа их за пуговицы полушубков, о чем-то долго и горячо говорил.

Зарево освободительной войны, величественное и ласковое, согревало умирающего.

VI

Я попрощался с ним часов в семь вечера. Перед самым сном мне захотелось взглянуть на ночь и я вышел в сад. Мороз крепчал. В чистом небе светила круглая луна, морозная тишина звенела в ушах, глухо потрескивала земля под ногами. Я вздрогнул. «Вырыть яму в каменистой земле и положить человека в такой ледник», – подумал я с ужасом, будто бы в неподвижный от жары июльский полдень умирать легче. Морозные ясные декабрьские ночи часто дарят солнечные дни. Но теперь больному солнце уже было ни к чему. Кровотечения повторялись по нескольку раз в день.

Сон, даже самый короткий, меняет наше представление о времени. Проснувшись ночью, я никак не мог сообразить, который час, меня разбудил какой-то шум, сначала я ничего не мог понять, а когда понял – ужаснулся. Сюда кто-то шел, кто-то большой и неловкий. Перед каждой ступенькой шаги вдруг затихали. Ко мне шел умирающий.

А когда в залитых лунным светом дверях появился знакомый силуэт, у меня сжалось сердце. Иоэль был в пальто, поспешно накинутом на нижнее белье, в надетых на босу ногу сваливающихся незашнурованных ботинках. Он дрожал и стучал зубами, и с минуту в ночной комнате, залитой каким-то призрачным светом, стук его зубов был единственным звуком.

Когда я подбежал к больному, он судорожно схватил меня за локоть. Глаза его, казалось, вот-вот выскочат из орбит, голос был хриплый и прерывистый.

– Послушай, – прохрипел он, – я умираю. Я шлю свой привет борющемуся пролетариату Испании. Слышишь? Последний привет от Иоэля Филюта, товарища из Польши…

Я смотрел на его лицо, озаренное луной, оно казалось каким-то чужим. Лицо Иоэля не сохранило ни одной знакомой черты: это была уже маска.

Его рукопожатие стало слабее. С минуту мы стояли словно парализованные. Потом он поднес к стиснутым губам руку, в которой держал платок, и я увидел тоненькую струйку крови. Но пламя, последнее пламя, предназначенное для общего костра, еще долго догорало в глазах умирающего.

Прекрасней, чем он, не умирал в ту ночь в Мадриде ни один солдат.

VII

Этим поручением душа Иоэля закончила свое существование. Но тело его еще жило несколько часов. Неожиданно приехали врач в очках с птичьим лицом и мой Северин. Был как раз канун рождества, и варшавяне решили весело отметить праздник в здешнем пансионате, где все было для этого готово. Кроме них, приехала еще орава гостей – все живые, веселые, исполненные радости бытия. Они уже заранее радовались предстоящим праздникам. Юзефув ожил, он стал снова летним, разумеется в переносном смысле этого слова. Тем страшней казалась судьба Иоэля. Мои гости приехали в час его кончины.

В праздничный, морозный, солнечный день мы копали окаменевшую землю, чтобы предать земле высохшее, пожелтевшее, измученное тело.

Я пишу об этом во Львове в 1940 году, вдали от родины. Среди нас много таких, у кого при одном только слове «Юзефув» на глаза набегают слезы. Их гнетет тоска, причин для нее много. Я не плачу вместе с ними. Но как же мне не думать об этой ровной, как доска, уродливой, как улица Пшескок, дачной местности, если в памяти моей пейзаж ее неотделим от человека, который на моих глазах шел по земле обетованной?

1940

Автопортрет с двумя килограммами золота

1

Мечтательный, как украинская песня, сладостный, как медовый месяц, веселый как колпак кондитера, огненный, как перец, жестокий, как Европа, и поэтичный, как Европа, город Z. через две недели после вступления гитлеровцев стал подобен «библейской скорбящей вдовице».

Я по-прежнему жил у адвоката Леопольда Клаара, именуемого домашними Лопек, в длинной, узкой комнате, где осталось совсем мало мебели, но все еще стояли два американских бюро, когда-то доводившие меня до исступления. «Нужно быть не в своем уме, чтобы так волноваться от вида двух красивых американских бюро», – говорил Лопек, и, слыша это, я на мгновение успокаивался, а потом снова приходил в ярость. Однако через две недели после начала войны и вторжения гитлеровцев я совершенно перестал замечать американские бюро; появись в комнате коза, я и на нее не обратил бы внимания, до такой степени все вокруг изменилось.

Для меня Z. не был родным городом. Как и миллионы других людей, сентябрь 1939 года согнал меня с насиженного места – из человека оседлого превратил в человека с родиной в походном ранце, в человека с посохом странника. Пройдя много сотен километров, испытав немало приключений, изодрав несколько пар сапог и много раз сменив одежду, я добрел до города Z., в котором недавно установилась советская власть. Сперва здесь было плоховато, но спустя каких-нибудь пятнадцать месяцев, примерно в начале 1941 года, город 2, преобразился на моих глазах, как в сказке. В гастрономах полки ломились под тяжестью всевозможных экзотических яств, лососины, винограда, арбузов, консервов, черной икры, мясных продуктов и вин. После тощих месяцев наступили месяцы изобильные, жирные, щедрые. После месяцев холодных и голодных, полубездомных, проведенных, где попало, толстый Лопек Клаар уступил мне комнату; русские требовали справедливого уплотнения квартир, а у Лопека были излишки жилых квадратных метров, и ему нужна была оправдательная «бумажка».

С того момента как я поселился у Лопека, мне повезло и в материальном отношении. Я входил в состав комиссии по подготовке издания школьных хрестоматий, подрабатывая этим себе на жизнь. Столовался я в Союзе, где кормили отменно; русские взяли на себя все заботы о моем быте, так что я мог беспрепятственно погрузиться в вечные вопросы. И я с наслаждением погрузился в творчество немецкого поэта Райнера Марии Рильке, влез в него, как в спальный мешок. Время от времени я оттуда выползал, и какой-либо обрывок разговора, подслушанная радиопередача или письмо, присланное из дальних стран или из генерал-губернаторства, разъясняли мне, на каком свете я живу, и я начинал сомневаться в том, так ли уж правильно я использую свое время, переводя немецкого поэта, который мог бы ведь и подождать. Смысл шифрованных писем из генерал-губернаторства был прозрачен, и цензоры снабжали их своими примечаниями: «Люди, – писали они, – для вас готовятся яйца. Трижды в день будете получать настоящие, немецкие яйца! Люди, будет вам чем поживиться!»

В других письмах, приходивших с Запада, эмигранты нового выпуска жаловались, что ежедневно на них обрушивается неслыханное количество иностранных слов. «Прямо-таки невозможно себе представить, что на свете есть столько иностранных слов». После таких известий хрустящие булочки с нежно-розовой ветчиной, запиваемые в Z. вином польских слов, приобретали просто райский вкус; а потом, наевшись булочек, приятно было вернуться в свою комнату, свысока поглядеть на мир и погрузиться в стихи немецкого поэта Райнера Марии, пишущего на вечные темы.

Во второй половине июня 1941 года я запихнул в потрескавшийся, словно паутиной покрытый чемодан некоторое количество необходимых вещей и уехал в украинскую деревушку, расположенную километрах в тридцати к западу от Z. Я рассчитывал провести в деревне две недели. В мои планы входил отдых, отягощенный работой, и работа, смягченная отдыхом. Мне хотелось за это время окончательно сладить с формой нескольких стихотворений, и в особенности одного – «Herbsttag»[10]10
  Осенний день (нем.).


[Закрыть]
, начинавшегося словами: «Herr: es ist Zeit. Den Sommer war sehr gross»[11]11
  Боже: время пришло. Так долго длилось лето (нем.).


[Закрыть]
. Уже существовало не то шесть, не то восемь польских переводов этого стихотворения, но ни один из них мне не нравился. Правда, маленький Клецкий – высочайший авторитет в вопросах поэзии – отговаривал меня, уверяя, что именно в этом стихотворении есть нечто такое, что я не услышу до сорока лет; маленький Клецкий делил литературу на две части – одна написана до сорока лет, другая – позже сорока лет; мне исполнилось двадцать пять, поэтому он считал, что у меня еще пятнадцать лет впереди, но я все-таки решил испытать свои силы.

Итак, я уехал в деревню и снова стал тем, чем был, – деревенским парнишкой, к сожалению немножко продвинувшимся «в долину лет», постаревшим; в деревне молодость рано кончается. По сути дела, я всегда ненавидел города – я задыхался из-за недостатка воздуха, страдал головной болью, меня пугали каменные потоки улиц, лишенные клочка зелени. В городе я непрерывно тосковал по деревне; как все поэты, родившиеся в деревне, и как все деревенские поэты, я неотступно торчал в городе, хотя он стеснял меня, как власяница. Даже на каникулы я уезжал в деревню менее охотно, чем мои городские товарищи, ибо для них это была только поездка на свежий воздух, а для меня не только. Но, как я уже говорил, во второй половине июня 1941 года я сбросил власяницу и уехал в украинскую деревню. Поселился я у крестьянина-украинца в отдельном домике, жил в комнате с дурманящим запахом свежей известки, чисто вымытого пола и холодной родниковой воды в медном тазу. Погода стояла чудесная, и я целыми днями бродил по лугам, выкрикивая названия ста видов полевых цветов, – критики называли томики моих стихов гербариями, – в лесу откликался на голоса птиц строфами Райнера Марии, шлифовка которых все еще меня не удовлетворяла. Я бездельничал тогда, не бездельничая, засыпал не всеми клетками мозга, в какой-то одной – непрерывно, днем и ночью, во сне и наяву – шла трудная работа: все более глубокое проникновение в поэзию Райнера Марии. Пока однажды ночью, не могу точно сказать в котором часу, я сбросил с себя одеяло, проснулся и вскочил с готовым, законченным переводом. Зажегши свечу, я внес окончательный вариант в тетрадь горохового цвета, называемого «пехотным», загнал туда свое вдохновение, как птичку в клетку, после чего чудесно заснул. О, не много ночей в моей жизни я так сладко спал!

Утром, однако, меня разбудил невнятный гул. Чем больше я прислушивался к звукам, доходившим из внешнего мира, тем меньше они мне нравились. Я торопливо натянул брюки и выбежал во двор, в жемчужно-солнечное раннее утро. Избушка, в которой я снимал комнату, находилась у подножия холма, чуть повыше – хозяйская изба, а на самой вершине теперь стоял мой хозяин, – он загляделся на небо и с сияющим, праздничным выражением лица вслушивался в грозные, далекие звуки.

Лишь на мгновение он скользнул по мне взглядом, а потом снова устремил глаза к небу, где вскоре, – предшествуемое рокотом моторов, – появилось звено самолетов.

Они неслись в направлении к Z.; деревушка их не интересовала. Хозяин мой был босой, в рубашке и вельветовых брюках с подвернутыми штанинами.

Я встал рядом с ним и увидел вдали зарево: город Z. пылал.

Из ближайших лесов слышалось «ура-а-а» красноармейцев, с шоссе доносилось громыхание танков, движущихся на запад.

С утра шла война! На рассвете первые гитлеровские бомбы обрушились на Z.; деревушка находилась на полпути между границей и Z.

Мой хозяин – один из самых зажиточных мужиков в деревне, мужчина лет тридцати, светловолосый, квадратный, довольно крепкий – наконец перестал смотреть на небо.

Теперь он смотрел на меня.

– Затаится и прыгнет, как кошка… – Так он сказал про Гитлера.

Он смотрел на меня совсем по-иному, чем до сих пор, иначе смотрел, чем в тот день, когда я снимал у него комнату, иначе, чем по утрам, когда я приходил за кипятком. Он смотрел на меня, как украинский националист на поляка, с ножом в глазах; он дрожал в ожидании ночи длинных ножей, которую ему сулил приход Гитлера.

– Как кошка! – повторял он, сверкая глазами. Слова уже не скрывали нутра этого человека: перемирие закончилось, кости были брошены. В схватку вступили два мира, он принадлежал к одному из них, я – к другому.

– Там! Вон там живут ваши знакомые. – Он указывал мне на место, где стоял домик моих знакомых, которые направили меня к нему; он все еще не мог прийти в себя от возбуждения.

Я спустился с холмика; план мой был прост: оставить чемоданчик и как можно скорее вернуться в город.

Из комнаты хозяина донесся до меня далекий голос, вырвавшийся из детекторного приемника, и я услышал слова: Победа будет за нами! Когда я с чемоданом снова очутился у подножия холма, война на небе и на земле приобрела более отчетливые формы. Как и пристало переводчику Рильке, я никак не мог сладить с чемоданом, тянул его, как теленка, взваливая на плечо, обнимал обеими руками, хватал за ручку, пока наконец мы, то есть чемодан и переводчик стихотворения «Herr: es ist Zeit», не очутились перед хатой моих знакомых, укрывшейся на крутом лесистом склоне. Там собралась группа старых женщин, и они совещались о том – пойти ли уже сейчас в пещеру, которая на протяжении веков в годину войны служила убежищем для жителей деревушки, или подождать, пока фронт подвинется ближе. Получив разрешение хозяйки, я ногой запихнул под кровать чемодан вместе с чудесным переводом Рильке, после чего двинулся в путь по шоссе.

Из-за стены леса то и дело вырывались громкие голоса солдат, совсем как на митинге. Иногда оттуда выползали тяжелые, брюхатые танки, выходили отряды пехоты – спокойные, сосредоточенные. По тропинкам тянулись вереницы детей, старшие вели младших за ручку; их задумчивые, печальные личики производили необычайное впечатление. Время от времени пролетали самолеты, но не тревожили идущих по шоссе. На лугах кое-где стояли батареи зенитной артиллерии. У командиров в длинных шинелях, так же как у детей, в это утро вид был глубоко озабоченный. В первый день этой новой войны Гитлер вызывал всеобщий ужас.

Я шел целый день. Когда я добрел до заставы, белый жар дня уже превращался в пепел вечера. В начале и в конце крутой улицы, на которой я жил, зияли две огромные воронки. Метрах в тридцати от нижней из них стоял мой дом – он уцелел. Ни в воротах, ни на лестнице я никого не встретил. В квартире – пусто. Все было покрыто толстым, в палец, слоем пыли, всюду валялись осколки оконных стекол. Стены, погруженные в плотную гущу сумерек, хватали за сердце; я убежал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю