355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 14)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

IV

Небо было цвета мыльной пены. На углу Генсей и Дикой сохранились ворота военной тюрьмы, местами уцелела и каменная ограда Павяка, вдали на Дельной возвышался костел, развалины тюрем и костел – вот все, что здесь уцелело. Они пытались отыскать место, где прежде стоял их дом – теперь жалкая горсть праха на этом бесконечном пепелище, – и не могли. У ограды Павяка, в коричневом проломе стены, торчал засохший бук. К нему была прибита черная табличка с белым крестом; под деревом стояли двое молодых людей с непокрытыми головами. Один из них рассказывал, другой слушал, и оба смотрели на могилу под буком. Абель и Амелия обошли их. Они дошли до шоссе, которое проходило прежде по Смочей улице, потом повернули обратно. Нервы Абеля были напряжены до предела.

Амелия опять заговорила о фикции, о том, что теперь ей все безразлично, и рассмеялась злым смехом, – смехом женщины, которая радуется своей измене, тому, что ей удалось отколоть такой номер. Абель уловил грубые нотки в ее голосе и вспомнил, что они и прежде раздражали его. Он снова взглянул сбоку на губы Амелии, и снова ее рот показался ему вызывающим. Абель почувствовал, что им овладевает ненависть. На ходу он схватил Амелию за руки и начал судорожно трясти их. Потом замахнулся, словно собираясь ее ударить. Но вдруг опомнился, ужаснулся, задрожал от мысли, что от всех лет его нечеловеческой тоски по Амелии у нее останется в памяти лишь его искаженное злобой лицо. Абель хотел объясниться, но слова его были отрывисты, бессвязны. Он сам их не понимал и никогда потом не мог вспомнить. Он был словно в горячке.

Абель очнулся, поймав испуганный взгляд Амелии. Он еще долго чувствовал усталость и стыдился своего внезапного порыва, который вызвал в нем неприязнь к самому себе. Амелия внимательно приглядывалась к Абелю. Черты его лица потеряли свою определенность, губы вздрагивали.

Она оставалась наблюдательной и теперь, когда это искусство было ему недоступно.

– Абель, – тихо начала Амелия, – все это время ты жил замкнувшись в себе, я – нет. Как же мне это скрыть от тебя? Оглянись вокруг, посмотри, что здесь стало… Любовь? О, как долго кровь моя не могла смириться, ночами тело мое бунтовало, как земля весной, как река в половодье, болело, как побитое. В моих глазах таилось беспокойство молодых девушек, которые ходят по свету словно без кожи. Тайна человека в том, что он всегда хочет больше, чем может. Любовь – сперва кто-то единственный плывет нашим чистым течением. Хочется, чтобы оно всегда оставалось чистым, с годами это все труднее, но сердце любит трудные пути…

Она говорила ласково и задушевно, положив Абелю руку на плечо. И он увидел, что лицо у нее изнуренное. Впалые, словно после болезни, щеки, измученные глаза, беспомощно опущены уголки губ.

– Абель, послушай. Меня спасли ассенизаторы, вывозившие нечистоты со свалок. Я лежала внизу на самом дне фургона. Другой возможности тогда уже не было. Потом меня полчаса приводили в себя: я едва не задохнулась. Последним проблеском сознания мелькнула мысль, что меня вместе с нечистотами выбросят на берег Вислы. Но, как видишь, не выбросили, и я не умерла на мусорной свалке. Но потом все потеряло смысл. То, что недавно представляло ценность, стало глупостью, трагической насмешкой, фикцией. Мы каждый день умирали и каждый день рождались заново, удивляясь тому, сколько же у нас было предрассудков. Вчерашний мир стал нам непонятен. Мы возненавидели его, а то, что прежде считали злом, теперь казалось нам добром, стало дозволенным то, что прежде приводило в ужас. Очутившись по ту сторону прежних представлений, я не искала больше трудных путей, не боролась, не носила в сумочке цианистого калия. Прежде я спрашивала себя: «Ты хочешь стать такой, как Марыся Вернер?» И мне не хотелось быть такой, как Марыся Вернер. Потом я стала такой, как Марыся Вернер, и даже ни разу не пожалела об этом. Нет больше чистого течения…

Помолчав немного, она продолжала:

– Как странно, что перед лицом такого опустошения и всеобщей гибели сердце способно различать все оттенки… Если бы меня спросили, жалею ли я о самоотречении, о том времени, когда тело мое скулило, как пес на цепи… и все это во имя фикции, называемой чистым течением… Я бы ответила: «Нет…» И кто перед лицом такого бедствия может сказать, что в самом деле было фикцией, а что нет?

Они уселись на уцелевших изразцах кафельной печи. Сперва Абель, потом, словно решившись, Амелия. Он снова плыл на волнах надежды и пытался возражать всему, о чем только что говорила Амелия. Говорил долго, горячо, сперва о ней, потом о себе.

– Я обманывал себя, верил, что ты придешь. Каждый раз, выходя из дому, я оставлял записку, где меня искать. Я боялся потерять хотя бы минуту. Ты не пришла. Я написал тебе – ты не ответила на письмо. Потом мне сказали, что ты счастлива, и я сразу поверил. Всегда легко веришь тому, что причиняет боль. Это известие сразу все объяснило. Не приезжаешь, не отвечаешь на письма, потому что у тебя есть все, что нужно для жизни. Этим и отличаются счастливые от несчастливых: у нас нигде нет дома. Я хотел было приехать, но к чему? «Она счастлива, оговорил я себе, – оставь ее в покое». И я оставил тебя в покое… Но во что превратился каждый день, каждой час моей жизни! Я знал, что гибну, но не знал, в чем найти спасение. Получил письмо из Касабланки от брата и обрадовался его предложению. И вот вчера приехал сюда по делам, связанным с отъездом. Стоял, кружил возле твоего дома, но войти не решился. Приехав сюда, я сразу же подумал: нельзя уезжать так далеко, там я похороню себя заживо. Я и так стал развалиной. Лицо мое окаменело, разучилось улыбаться, губы стали серыми, сердце обледенело, но, когда ты со мной, все по-другому. Без тебя здесь ли или на другом конце земли нет для меня жизни. Если ты меня бросишь, значит своей рукой столкнешь в могилу.

Он впился глазами в Амелию. В них была не мольба, а просто подтверждение его слов. Страдания исхлестали его лицо.

– Абель, повторения почти никогда не удаются, – тихо сказала Амелия, – Это – опасная вещь! – А когда он продолжал настаивать на своем, она добавила: – Абель, милый мой, что я могу тебе вернуть? Это тело, но оно, как истоптанная земля…

И, не докончив фразы, опустила голову и сидела так несколько минут. Когда Амелия снова выпрямилась, Абель неожиданно для себя заметил, что она взволнована, к лицу ее прилила кровь, а верхняя губа смешно вздрагивала.

– Он пошел к своим могилам, а я решила взглянуть на свои… Наше время прошло, Абель. Я часто думала, что ты вернешься и мы будем вместе, ты обо всем забудешь, как тысячи других. Но иногда то, что казалось чем-то минутным, тянется всю жизнь и порвать с этим нельзя… – голос ее выдавал сильное волнение. – Дело даже не в нем. У нас ребенок. Ему скоро шесть месяцев. Ребенок – это совсем, совсем другое…

Амелия замолкла. И Абель молчал, ни о чем уже больше не просил.

Такое глубокое молчание наступает тогда, когда нити, связывающие людей, обрываются, когда становится ясно, что решение принято.

Абель понял, что потерял Амелию навсегда. Это был конец. Вокруг простиралось мертвое море. И ни единого огонька, ни единой надежды. Он мечтал об Амелии, как умеют мечтать только долго голодавшие люди и еще, пожалуй, дети. Тело ее никогда не будет принадлежать ему. Если бы не чувство стыда, он молил бы о нем, как молят о подаянии. И мог бы получить его только как подаяние. Тело, которое знало после него многих и еще многим могло принадлежать, ему не будет принадлежать никогда, хотя он и мечтал о нем, как никто на свете. Амелия любила его, но она устала или просто не хотела больше этой любви. Кроме горечи и унижения, тело ее ничего не могло ему дать. Любовь, которая была когда-то возвышенной и облагораживающей, перестав быть такой, приносит боль. Именно потому что чистое течение ее жизни принадлежало ему, она теперь не могла быть с ним, и в то же время могла принадлежать кому угодно.

Абель спрятал лицо в ладони. Он знал, что через минуту она уйдет – уйдет последняя радость его жизни. И снова вернутся бесконечные дни и ночи. Душа его снова будет, как пустой дом, в щелях которого гнездятся безнадежность и отчаяние, мучительная, уже привычная боль снова отзовется в сердце. Абель понял, что судьба победила, острая боль разрывала ему грудь. Он чувствовал, как Амелия наклонилась к нему, и увидел в глазах ее слезы. Быстрые и горячие, они смешались со слезами Абеля и текли уже по его щекам. Потом Амелия ушла, Абель не звал ее. Он смотрел ей вслед, окаменелый, недвижимый, и время от времени из груди его вырывался глухой стон. Смотрел долго, пока Амелия не скрылась из виду, ни разу не обернувшись. Абель еще долго сидел, не двигаясь. Наконец, почувствовав, что продрог, встал и побрел, едва передвигая ноги.

Было первое ноября. Варшава впервые после войны отмечала День усопших. Везде были могилы, собственно говоря, весь город казался большой общей могилой, на каждом шагу на мостовой были разбросаны цветы, а среди них темнели траурные флажки, пылали свечи. Дети, мальчики и девочки, стояли возле этих могил на карауле. Стояли неподвижно, как солдаты. Бегавшие без дела мальчишки останавливались возле них и в упор глядели им в лицо, стараясь рассмешить. Улицы были малолюдны. На Длугой харцежи[19]19
  Пионеры (польск.).


[Закрыть]
, еще в немецких маскировочных куртках, прибирали чью-то могилу. Лица у них были задумчивые, но в этой задумчивости не было памяти о крови, пролитой близкими людьми. Для них недавние события стали уже историей. Немного дальше, в проломе стены, пылала свеча, рядом на тротуаре стояло несколько вазонов с цветами – возле них, опустившись на колени, неподвижная, словно неживая, молилась какая-то женщина. Широко открытыми глазами она умиротворенно глядела в невидимые лица своих усопших. Абель остановился и в сосредоточенном молчании, чувствуя глубокое родство с этой чужой старой женщиной, которая стала для него близкой, как мать, простился со своими последними надеждами перед далеким путешествием, в которое он не брал ничего, только свое измученное тело.

1946

Живое и мертвое море

 
«Земля не вернёт то, что поглотила,
надо строить новую жизнь».
 
(Из дневника десятилетней девочки)



 
Те, кто владеет мудростью и верой,
не сожалеют о минувших днях.
Ведь только мы и ведаем о смерти,
растение и зверь не умирают,
и потому сойдем покатым склоном
в долину нашей зрелой тишины[20]20
  Перевод Д. Самойлова.


[Закрыть]
.
 
(М. Бучкувна, «Долина тишины»)

I
1

Эмануэль Краковский сгорал со стыда, когда укладывал вещи на ручную тележку, стоявшую во дворе. Он не подымал глаз, зная, что за каждым его движением следят жильцы, которые по распоряжению властей еще оставались на месте. С любопытством поглядывали они на выселенные семьи, и, казалось, им было известно нечто большее об их судьбе: те, кто только смотрит, всегда видят и знают больше.

Не одни Краковские покидали свою квартиру, только из одного их дома на Крулевской сегодня выезжало пять семей, а следующие пять должны были съехать завтра. Переселение евреев в северную часть города носило массовый характер. Улицы были запружены потоками ручных тележек, повозок, рикш, груженных узлами и красными перинами. Расставленные вдоль тротуаров эсэсовцы пропускали эту лавину, одни – с тупым, остекленевшим взглядом, другие – ухмыляясь и сжимая в руках хлысты. Приказ гитлеровских властей подхватывал еврейские семьи, точно стрела подъемного крана кипы тряпья, чтобы сгрудить в тесноте специально отведенного для них района, который уже тогда назывался бандитским или Мексикой.

Вопреки ожиданиям большинство семей, разбросанных по городу, весть о переселении приняло с облегчением. С тех пор как после сентябрьского поражения началось господство фашистов, каждый выход на улицу в кварталах со смешанным населением стал мукой. В окнах трамваев, витринах магазинов, на стенах домов и рекламных щитах – всюду щерились омерзительно-гнусные антисемитские карикатуры. В кварталах со смешанным населением бесчинствовали и отечественные фашисты, которые били и грабили при любом удобном случае. Обособленный район гарантирует относительную безопасность, спасет от произвола первого попавшегося солдата или хулигана – такие слухи распускали немцы с пропагандистскими целями среди своих жертв. И они, переступившие порог второй мировой войны с политическим кругозором не шире, чем у ребенка, поверили этому. Только потом им стало ясно, что враг стремился сломить их морально, а в изоляции, за стенами, в гетто, в Мексике – по-разному называли в Варшаве новое место концентрации евреев, – этого можно было добиться быстрее.

2

Двадцать два года исполнилось Эмануэлю в тот день, когда он шагал за ручной тележкой, на которую были погружены пожитки Краковских. Рядом шел его отец, Яша Краковский.

Сорок лет назад Яша Краковский прибыл из глубины России в Варшаву. Царское правительство выделило евреям, изгнанным из России, «места жительства» в Королевстве Польском. Вначале Яша Краковский осел в застроенном деревянными домишками квартале на Сольце, а после женитьбы перебрался вместе с женой на Крулевскую улицу. Яша всегда походил на парнишку, как это ни странно при его сидячем образе жизни, – невысокий, хрупкого телосложения, с редкой растительностью на лице и белесыми волосиками, расчесанными на пробор. Но это был человек степенный, работавший всю жизнь до упаду, чтобы поддерживать дом на соответствующем уровне и дать образование трем своим сыновьям, из которых Эмануэль был средним. Яша Краковский был бухгалтером и, чтобы свести концы с концами, обслуживал нескольких богатых купцов на Франтишканской и Генсей, – именно там, куда теперь тянулась толпа, подгоняемая хлыстами эсэсовцев. Жизнь Яши Краковского протекала главным образом в северной части города, необычайно красочной, многолюдной, а его сыновей неудержимо влекло на юг, они избегали северных кварталов, никогда их толком не знали. В южной части города они учились, работали, искали развлечений. Эмануэль едва ли побывал дважды на Налевках, а на Маршалковской знал наизусть все вывески – от Саксонского парка до Главного вокзала.

В ту промозглую ноябрьскую субботу, когда приказ гитлеровцев выгнал Краковских из квартиры на Крулевской улице, старый Яша Краковский понял, что его семейство совершенно не приспособлено к жизни. Его жена и три сына потеряли голову. Вынося пожитки и укладывая их на тележку, выставляя нутро своего дома на всеобщее обозрение, один он отвечал, как всегда зычным голосом, соседям, подходившим, чтобы приобрести «кое-что из вещичек господ Краковских, которые там могут им не понадобиться».

– Вы как кисель, – говорил он Эмануэлю, когда они шли за тележкой, – у вас нет никакой твердости. Вы воображаете, что жизнь – это Маршалковская и пирожные от Гаевского. Знаешь, что мне сказал жестянщик Трепковский? «Даю слово, Яша, я скоро принесу тебе голову Гитлера в мешке».

С пылающим взором повторил он Эмануэлю эти слова жестянщика Трепковского, когда маленькая тележка, тарахтя, выкатилась на улицу. Однако, когда миновали Крулевскую и Граничную, Яша умолк. На Банковской площади они влились в бесконечный людской поток, влекущийся к новому месту поселения. Люди брели за тележками, словно за катафалками. Они хоронили прошлое. А заодно и свои надежды.

3

Переселение заняло у Краковских весь день. На Новолипках они получили одну комнату. «Как мы там поместимся вшестером? Как шесть человек смогут жить в одной комнате?» Вначале наибольшим злом им казалась эта одна комната. От той поры с каждым новым ударом возвращалось это «как можно». Потом они убедились, что «многое можно»; падение было бесконечным.

В трехкомнатной квартире на Новолипках поселились три семьи. Теснота в жилищах тоже была оружием гитлеровцев. В небольшие дома втискивалось по полторы тысячи душ, по тринадцать человек в одну комнату. Впрочем, комната Краковских была не из худших, с тремя окнами, светлая, даже вместительная. Сложив руки, Краковские присели, как на развалинах. Мать принялась плакать.

Некогда это была очень красивая женщина, огненнорыжая красавица. С орлиным носом, огромными карими глазами. Яша Краковский гордился своей женой. Собственно, Яша так и не понял, почему она вышла за него. Порой размышлял над этим, но не слишком часто, так как принадлежал к людям, испытывающим тревогу только в одном случае – когда у них нет денег. Дед жены, Дов Кестенберг, был известным толкователем священных книг. Но ее отец не пожелал связываться со священными книгами и занялся коммерцией. Однако он оставался бедняком до конца дней своих.

Собственно, кто-кто, а Дора Краковская не вправе была лить слезы именно теперь. Всю жизнь она твердила, что хотела бы поселиться «среди настоящих евреев, таких, как дедушка». Живя через дорогу от трехсоттысячного скопища евреев, Дора тосковала по ним, но в ответ на предложения мужа – перебраться «в гущу», отмалчивалась. Некий польский поэт писал до войны, что очень грустит по Серадзу, но никто и никогда не видывал его в Серадзе. Человеческая грусть – это приправа, перец и соль, но нельзя жить только перцем и солью. Дора Краковская долго плакала в тот вечер.

На следующий день Эмануэля разбудил робкий, жалобный голос, впивающийся в сердце, как игла, – кто-то пел во дворе; с израненным сердцем слушал он это пение. Взгляд его блуждал по темным еще стенам. Вероятно, было очень рано. Пятеро самых близких ему людей прикорнули где попало, совсем как в подвале во время ночных бомбежек. Эмануэль резко приподнялся, перелез через старшего брата, с которым спал в одной кровати, и подбежал к окну. Выглянул, но певца нигде не обнаружил. Зато он увидел кое-что другое. Посреди двора, возле груды отбросов, стоял человек – не человек, ходячий ворох лохмотьев, который выгребал что-то из мусора и тут же съедал. С ужасом в сердце Эмануэль вернулся на кровать. Прежде чем успел натянуть на себя одеяло, встретился глазами с матерью. Он зажмурился. Притворился спящим. Песня продолжала терзать его.

4

Здесь, в гетто, особенно первое время, каждый выход на улицу был для Эмануэля трагедией, точно так же, как «за стеной», хотя и по другим причинам. Там он боялся чужих глаз, тут – своих собственных. За всю свою жизнь он не встречал столько нищеты, как здесь, на каждом шагу. Большую часть суток люди находились не в набитых до отказа домах, а на улицах, медленно продвигаясь по ним, как в тоннеле. Калеки и нищие шли, протягивая руки, за подаянием. То и дело они пускались в пляс посреди тротуара, пытаясь таким образом избавиться от вшей. Однако во время этих плясок ни на секунду не упускали из виду прохожих, и горе тому, на лице которого появлялась хоть тень любопытства или сочувствия. Тут же все гуртом бросались к нему с протянутыми руками. Древние проклятия низвергались на того, кто не отвечал должным образом на этот жест.

Улица рассказывала драматические истории, начало которых следовало искать где-то в другом месте, но финал их разыгрывался именно здесь. Эмануэлю запомнилась выселенная из провинции семья, которая состояла из отца, матери и шестерых детей. Дети лежали в колясочках, родители катили их вдоль обочины и пели старинные песни, вернее, завывали, а малыши подтягивали. Семья постепенно таяла, в конце концов остался только отец с маленьким мальчиком, лежавшим в колясочке. Теперь уже только один он вторил рыданиям отца. Оба ждали смерти.

Эмануэль встречал людей, которые некоторое время боролись за существование, даже пытались где-то работать, потом их можно было увидеть в общине с тарелкой, стыдливо спрятанной под полой: благотворительные столовые выдавали ежедневно свыше ста тысяч обедов. Эти люди не требовали сочувствия, напротив, скрывали как могли свое бедственное положение. Позднее Эмануэль видел их на улице: они еще стояли, затем уже сидели у стен – не было сил стоять, и наконец голод валил с ног, иссохшие, изможденные тела лежали посреди тротуара.

Судьбу одного юноши Эмануэль сумел проследить от начали до конца. Его родители, прибывшие из провинции, умерли на пересыльном пункте, и юноша, не приспособленный к жизни, остался один. Он умирал под забором на Новолипках. На том месте, где он сидел еще вчера, Эмануэль заметил босые синие ступни, торчащие из-под бумаги, обложенной камнями. Потом приехали дроги Пиккерта. Молодого человека скорей всего зарыли в одной из братских могил, заранее приготовленных общиной для одиноких, а также для тех, чьи останки родственники выбрасывали на улицу, чтобы сэкономить двадцать злотых на похоронах.

В тот первый период фашистов выручали тиф и голод, уносившие ежемесячно до шести тысяч душ. Несмотря на это, община установила, что количество продовольственных карточек не сокращается. Бедняки не сообщали о смерти близких, чтобы не лишаться пайка. Немцы выдавали на месяц около трех килограммов хлеба из каштановой муки, и этот голодный рацион был основой существования большинства. «Сдал карточки», – говорили о тех, кого подбирали дроги Пиккерта. Беднота по ночам вытаскивала своих покойников на мостовую и никому о них не сообщала. По требованию немцев община приняла решение проверить число «мертвых душ» и разослала контролеров.

Так Эмануэль стал одним из таких «общественных» контролеров.

Теперь он мог увидеть, как живут люди. Он видел парализованных, которым давно не меняли постельное белье, тяжело больных, не получавших лекарств, умалишенных, которые жили вместе со здоровыми. Как-то он взобрался на чердак дома по улице Островского. Худой, высокий бородач лет тридцати, не обращая на него ни малейшего внимания, шагал, заложив руки за спину, из угла в угол. На все вопросы отвечал молчанием. Только у соседей Эмануэль смог выяснить, что этот человек, прежде вполне нормальный, однажды вышел на улицу и потерял дар речи. Впрочем, у него было тихое помешательство, семья поручала ему стеречь квартиру, даже соседи пользовались его любезностью.

Во время своих обходов Эмануэль обнаруживал семьи, которые находились полностью на иждивении детей. Десяти-двенадцатилетние мальчишки украдкой перелезали через стену, нищенствовали на «той стороне» и приносили хлеб родителям. Сколько раз Эмануэль встречал матерей, которые многие недели томились в ожидании, отгоняя тревожные предчувствия, хоть и было известно, что часовые-жандармы с особым удовольствием стреляли именно в детей.

Эмануэль зашел в какую-то лавчонку, тесную, как шкаф; несмотря на дневную пору, на полке горела свечка. Кроме хозяйки, там были две пожилые женщины – одна коренастая, с красным лицом, другая – тщедушная, бледная, маленькая. Коренастая обратилась к лавочнице:

– Продай ей, Дора, двадцать граммов хлеба. Видишь же, что больше она купить не сможет, а есть хочет. Что ж поделаешь: ведь живой человек?

– Как я могу продать двадцать граммов хлеба? – отнекивалась лавочница. – Мне их не свесить, а все крошки уже проданы. Скажи на милость, как можно отрезать двадцать граммов?

– Ты ей все-таки продай, – настаивала коренастая. – Ты знаешь, кто она, эта женщина в парике? Разве теперь можно узнать человека по виду? Я пустила к себе одну, выселенную из Плоцка, докторшу. Она у меня уже начинает пухнуть с голоду. Три дня человек не умоется, не поест и готово. Человек… – вдруг зарыдала коренастая женщина.

Маленькая бледная женщина все время стояла молча, так, словно речь шла не о ней.

«Человек», – думал Эмануэль, выходя из лавчонки. Вся боль и ирония, вложенные в это слово, преследовали его еще много лет спустя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю