355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 3)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц)

IV

Плохо брату жилось в нашем бедном доме, от которого он успел отвыкнуть за годы своего царствования. Мать говорила, что не в состоянии его так хорошо кормить, как он привык. Отец молчал, он опять целыми днями переписывал старые книги, чего не делал всю войну, и заботы по содержанию семьи снова всей тяжестью легли на плечи матери. Я помогал ей, как мог; я был худенький и малорослый, и мне ничего не стоило, например, втиснуться в любую очередь и не позволить себя выкинуть. Моим лучшим союзником в этом деле был пекарь Колянко. Заметив из своего подвала, что я стою, он обычно приветливо подманивал меня пальцем – люди умолкали и пропускали без очереди. Иногда пекарь насыпал в мой кулек сладких крошек, но при этом так больно щипал за щеку, что хотелось плакать. Невзирая на все эти милости, мы все же чаще ели брюкву, чем хлеб.

Вернувшиеся с фронта братья вскоре стали подыскивать работу. Император тоже старался как мог, но все без толку. Я, конечно, понимал, если уж император решил стать нишим, то должен пройти все ступени унижения. Братья в свои дела его не посвящали. Император жил сам по себе. Ясно было, что дома он долго не пробудет, ждет, пока в мире не изменится общая ситуация Он не искал случая поговорить со мной, только время от времени улыбался, и я отвечал ему улыбкой, преисполненной преданности и глубокого уважения.

Тайна тяготила меня. Труднее всего было удержаться чтобы не открыть ее брату Зельману, который был старше меня на пять лет. Я с ним спал в одной кровати, и каждую ночь тайна сама подкатывалась к горлу – это было очень мучительно. Другим человеком, от которого мне было очень трудно скрывать свою тайну, был Фавтя, мальчишка моего возраста, сын сапожника. Фавтя знал тысячи историй о переселении душ, и от всех этих рассказов мне всегда становилось страшно.

V

Самыми страшными и в то же время самыми приятными были часы после субботнего ужина. Наша компания мальчишек обычно собиралась в самой темной и маленькой комнатушке Жабенских, где под доносившиеся из соседних комнат жалобные и грустные мелодии пиршества Фавтя рассказывал свои истории о привидениях. В тишине и мраке проносились перед нами миллионы лет. У всех от ужаса замирало сердце, и никто не осмеливался даже шевельнуться.

В субботние вечера после приготовленных руками пекаря Колянко тяжелых кушаний я обычно чувствовал себя больным. А в одну из суббот из-за повышенной температуры мне пришлось даже лечь в постель. Мать куда-то ушла, а император уже целый час сидел возле буфета, напевая незнакомую мне грустную мелодию. В надвигавшейся темноте я не различал его фигуры, а слышал только грустный напев. Наша кухня, казалось, куда-то исчезала, проваливалась за пределы существования.

– Сколько тебе лет? – опросил он вдруг.

От неожиданности онемев, я боялся даже рот раскрыть.

– Десять?

Я молчал.

– Десять?

Я утвердительно закивал головой, хотя мне исполнилось двенадцать.

– А я в твоем возрасте сам зарабатывал себе на хлеб. Служил приказчиком у Рахмиля. Носил колосники, помогал грузить ящики на подводу. Самыми тяжелыми были маленькие ящики с гвоздями. Работал я много, уходил ночью, приходил ночью, недоедал, недосыпал. Мне кажется, что ты слишком много думаешь о «том свете»? Ты такой же, как наша мать. Ей все мерещится, что небесные врата распахнутся перед ней хоти бы только потому, что она когда-то сшила штаны цадику из Радлова. Если вовремя не начнешь сам о себе заботиться, умрешь от чахотки, не дожив и до двадцати лет. Умрешь, как многие твои товарищи, что годами не видят мяса и сахара. Признайся, что ты больше всего мечтаешь о том. чтобы купить в лавке Дамазера сто граммов колбасных обрезков и тут же их съесть? И, наверно, тебе очень неприятно носить ботинки на деревянной подошве, стук которых слышен на соседней улице?

Я внимал императору, притаившись как мышь. «Ты испытываешь меня, император, – думал я. – Ты хочешь знать, продам ли я душу за сто граммов колбасы, которую очень люблю. Нет, не продам, но зачем ты меня мучишь, император? Почему ты не откроешь своего божественного лика, своей императорской миссии? Какое имеет значение моя жизнь, жизнь Фавти или даже жизнь всех нас, если сравнить их с той великой миссией, которую ты должен выполнить, с теми тайнами, хранителем которых ты являешься? Император, хватит испытаний! Сердце мое бешено колотится, кажется, еще мгновение – и я крикну в восторге: я люблю тебя, император! Мне двенадцать лет, но я уже понимаю суть дела. Я знаю, что все познается в сравнении, а человек таков, каким мы его видим. Я постиг саму суть дела. Мне не надо ста граммов колбасных обрезков. Император, я не могу говорить! Вынь кляп из моего рта!»

– Почему вы сидите в темноте? Можно зажечь свет! У Цнотки уже светится, – сказала мама, вернувшись от жены сапожника.

Она чиркнула спичкой, и по стенам запрыгали длинные тени. При свете огня я увидел императора, щурившего глаза.

О дальнейшей беседе не могло быть и речи.

VI

На следующий день, в раннее зимнее утро меня разбудил свет в кухне. Возле моей кровати стояло четверо незнакомых мужчин, трое в гражданском и полицейский в форменном пальто с серым каракулевым воротником. Они переставляли с места на место керосиновую лампу. Сейчас она освещала меня, а вдобавок мне еще светил в глаза электрический фонарик.

– Мал он еще, – заметил один из гражданских.

– Из маленького Давидки вырастет большой Давид, – ответил другой.

– Вы правы, – добавил полицейский и сорвал с меня перину. Убедившись, что я никого под ней не прячу, снова прикрыл меня. Потом еще раз подошел, пошарил под моим матрацем и погрозил пальцем.

Бледные, наспех одетые родители и братья, конечно, не знали причин неожиданного вторжения. Но я сразу догадался. Вчера вечером император принес что-то и спрятал за шкафом в комнате. Увидев незнакомых людей, я сразу понял, что их вторжение имеет прямую связь с тем, что император принес и спрятал.

– Смотрите, что я нашел! – заорал вдруг самый малорослый гражданский, влетая в кухню. В одной руке у него была винтовка, в другой пачка брошюр в красной тряпке.

– Разве вы, святой отче, свои «святые книги» винтовкой пишете? – обратился полицейский к отцу и дернул его за бороду.

– Они все пишут винтовкой, – сказал самый толстый гражданский в крагах.

– Теперь у всех винтовки, – смело ответил император. – В каждом доме найдется винтовка, которую не успели еще сдать.

– Винтовки в компании таких вот книжечек? – заметил молчавший до сих пор комиссар. – На всякий случай мы прихватим вас с собой, gemeiner[7]7
  Рядовой (нем.).


[Закрыть]
Захариаш.

И они увели императора.

За окном светало. Прибежали соседи. Все утешали маму, говорили, что к вечеру Захариаш вернется домой. Но отец Фавти, сапожник, который очень красиво пел, придерживался совсем другого мнения.

VII

– Твой брат – император… – заговорил Фавтя, он зашел к нам вечером в гости и выудил мою тайну, когда мы были одни. – Но на месте полиции я скорее арестовал бы тебя, чем его.

– Почему? – спросил я.

– Потому что тот, кто хоть раз видел императора, опаснее самого императора. Будет повсюду ходить, всем все говорить, всех убеждать. Послушай, – голос его вдруг изменился, – будь осторожен; тот, кто хоть раз видел императора, с тем опасно…

– Ты говорил раньше, что со всеми опасно…

– Разница все же имеется. Опаснее всего те, кто видел императора. С ними покоя не будет.

– Неправда! – крикнул я.

– Правда!

– Неправда! – крикнул я снова. – Ты всегда меня пугаешь, ты делаешь все, чтобы меня испугать.

– Подумай только, – продолжал Фавтя тихо, – ведь ты тоже захочешь стать таким, как император, захочешь делать то же, что и он, ведь наверняка захочешь?

– Правда, Фавтя, – прошептал я.

Фавтя всегда был прав, в спорах он всегда брал верх. Да и я выдал ему свою тайну, потому что он был сильнее меня и мне хотелось подлизаться к нему. Боже, разве так должен жить человек, постигший суть дела?

Я без сил опустился на подушку. Миллионы лет проносились мимо меня, миллионы живых и мертвых душ кричали в молчании и мраке нашей маленькой кухни.

1932

Нелюбимая

I

С разу после приезда в Казимеж на Висле Ноэми затосковала; никогда раньше у нее не бывало таких приступов тоски, и справиться с ней она никак не могла. Все, что происходило вокруг, было похоже на сон, распадающийся на отдельные части, а люди почему-то казались слепленными из кусочков. В первые дни она думала, что сердце ее разорвется, мысли ее были где-то далеко. Не откладывая, она решила вернуться в Варшаву, но хозяйка пансионата, в котором Ноэми остановилась, убедила ее несколько дней потерпеть, «потому что так обычно бывает вначале, и я даже помню, как вы себе места не находили в прошлый раз. Когда вы приехали, началось с того же, а потом вы успокоились».

Обо всем этом Ноэми написала Камилу. А когда отправила письмо – испугалась и поспешила написать другое: «Стало лучше, уже не так тоскливо; возможно, будет совсем неплохо». В письме было много нежных слов, обращенных к Камилу, а в конце она просила написать, как ему живется без нее. В ответ на первое письмо Ноэми получила короткую, сухую открытку. А потом Камил вообще замолчал.

Неделю спустя Ноэми сняла комнату у крестьянина, жившего на самой окраине городка, в домике на холме. Потом она простудилась, дней десять была прикована к постели и очень страдала от одиночества. Прислуживала ей маленькая деревенская девочка, и только одноединственное это существо и видела Ноэми за время болезни. Ее так и подмывало сообщить Камилу о своей беде. Кто же другой обязан помочь ей в трудных обстоятельствах? Она написала открытку, но тут же разорвала. Если Камил получит эту открытку, он обязательно скажет: «Никогда мне от нее не отделаться! Не успела уехать и уже вызывает! Про болезнь она придумала!» Ноэми очень боялась, что у Камила появятся такие мысли. У нее было много времени, чтобы подумать о своей жизни. И она пришла к заключению, что дела у них, видимо, очень плохи, если она боится мыслей Камила.

Ноэми и Камил жили вместе больше года. Они были ровесниками – обоим по двадцать лет. Она работала в конторе, он чему-то учился, во всяком случае под таким предлогом получал деньги от отца, провинциального чиновника, не одобрявшего истории с Ноэми. Вначале у них все шло хорошо, а потом, когда отношения разладились, Ноэми первая предложила: давай разойдемся. У нее был брат в Париже (единственный близкий родственник). Заговорив с Камилом о разрыве, она объяснила, что собирается уехать во Францию: «Я смогу еще учиться. Рысь поможет мне, ведь я не очень старая!» Ее слова потрясли Камила. Он настаивал, чтобы они немедленно поженились: «В конце концов, – уверял он, – это отличный способ, чтобы нам не задавали глупых вопросов при найме квартир». Он сам взялся уладить формальности, а отцу решил написать после того, как они поженятся, считая, что так будет лучше. Однако довольно скоро Камил бросил хлопоты о формальностях. Однажды он ушел из дому и в течение двух недель не возвращался. Убежал. Вернувшись, какое-то время держался очень мягко и кротко, но вскоре стал по-старому киснуть и злиться без повода. В мае этого года он потребовал, чтобы они на некоторое время расстались, это, безусловно, им обоим пойдет на пользу. Ноэми волей-неволей согласилась и одна поехала в Казимеж.

Проходили дни без писем. Ноэми не писала, и от Камила тоже ничего не получала. Здоровье ее постепенно восстанавливалось. Она радовалась тому, что может двигаться и ей уже не требуется на каждом шагу чужая помощь. Ноэми и в самом деле было хорошо. Безо всякой зависти она прислушивалась к долетавшему снизу шуму городка. С утра и по вечерам соседские дети пели молитвы. Вместе с березами и люпином, вместе с настурциями и табаком Ноэми слушала ребячьи молитвы, слушала так, словно сама была деревом, кустом или травинкой. Когда прошел месяц и нужно было возвращаться, она известила Камила открыткой о дне своего приезда.

II

Он не встретил ее на вокзале, дома его тоже не оказалось; по правде говоря, Ноэми к этому была готова. Упакованные чемоданы Камила стояли посредине комнаты – зримый знак их ссоры. Ноэми поставила рядом свой чемоданчик и села на кровать. Вскоре зазвонил телефон. Камил сухо сообщил ей, что заберет свои вещи завтра. Сказав это, он замолчал, но трубки не положил. Тогда Ноэми спросила, нельзя ли им встретиться и поговорить.

Она легко нашла его в толпе. Вид у него был неважный, полинялый – типичный городской житель в представлении людей, приехавших из деревни. Он очень похудел со времени ее отъезда. Камил не смотрел на нее, глаза их встретились только на мгновение, когда она выходила из трамвая. С этой минуты он избегал ее взгляда, смотрел куда-то вперед.

Они долго молчали. Что с ним происходило весь этот месяц? Знал ли он что-нибудь о ней? Чего он хотел? Почему ушел? Почему ушел только наполовину? Почему согласился с ней встретиться? Не глядя на него, Ноэми хотела увидеть его лицо, но вместо лица Камила в памяти всплыл образ жалких домишек, реки и деревьев.

– Завтра я заберу вещи. Мы больше не можем быть вместе, – произнес он наконец.

– Не можем? – подхватила она его слова. – Почему ты говоришь: мы не можем? Почему не скажешь: я не могу? Ведь это ты не можешь?

Он с упреком посмотрел на нее.

– Обо мне не говори.

– Значит, по-твоему, я не хочу? Может быть, потому, что я мечтала поехать вместе с тобой, а ты не пожелал? И ты обращался со мной так, что мне уже было безразлично, куда и зачем я поеду. Не потому ли?

– Оправдываешься?

– Я – оправдываюсь? Ты считаешь, что мне нужны оправдания?

– Не считаю. В первом письме ты мне писала, что твоя жизнь там складывается «неплохо». А потом вообще перестала писать.

– Ревнуешь?

– Пожалуйста, не говори мне, будто я ревнив. Отсутствие писем…

– Отсутствие писем? Значит, ты все это затеял потому, что не получал писем? Ты воображаешь, будто я вела себя недостойно, кокетничала с кем попало, искала утешения. Если бы ты захотел, если бы ты попытался представить себе ту минуту, когда я получила твое единственное письмо… Я даже читать не могла. Ты обо мне помнил – вот что было самое главное. И вдруг я подумала: «А может быть, он пишет, что решил вернуться к отцу, что между нами всё кончено». Тогда я заглянула в письмо… Ни одного ласкового слова. Почему? Почему?

Он поспешно ответил:

– Трудно сказать… у каждого свой стиль. Я человек грубый, ты, впрочем, сама знаешь…

– Ноэми, – подсказала она ему.

– Что, Ноэми?

– Скажи, Ноэми. Почему ты не называешь меня по имени? А я всегда произношу твое имя, никак не отвыкну. Нет, у тебя это не грубость, Камил, и ты вовсе не груб. Значит, ты и на самом деле, в наказание за то, что я не писала, не закидывала тебя десятками писем, опять принимаешься за старое? Ты вообразил бог знает что, а между тем я не писала совсем по другой причине. Не писала потому, что была больна.

Она рассказала ему, как все получилось.

Камил посмотрел на нее и только теперь заметил, как она осунулась и потускнела. Тонкий слой загара обманул его. А сейчас явственно проступили следы недавней болезни.

– Ты была больна? – неуверенно говорил он, словно рассчитывая через звучание слов лучше понять их смысл. – Ты была больна, это так? Значит, это верно? Какой же я болван! А я весь месяц места себе не находил. Как заведенный шагал из угла в угол, днем и ночью ждал письма. От горя у меня свело челюсть, я не мог даже улыбнуться. Но мне ведь неудобно было писать об этом. Совместная жизнь, – повторял я себе, – лишь тогда приобретает смысл, когда каждый из двоих без писем догадывается о том, что происходит с другим. Если ты не знаешь, почему я молчу, значит, и писать не стоит. Назавтра после твоего отъезда я даже собирался поехать за тобой следом. Первый вечер без тебя помог мне многое по-новому увидеть.

Он взял ее под руку. Ему отчаянно хотелось погладить ее худенькое лицо, поцеловать ее губы, глаза.

Ноэми все это понимала, видела, что он взволнован, что у него нежные глаза, доброе лицо (у него так редко бывало доброе лицо) и – он говорил не останавливаясь. Она уехала, дала ему свободу, а теперь он снова уверяет – как после первого своего возвращения, – что не хочет ни свободы, ни расставания. Должно быть, ему было плохо, но, возможно, он страдал потому, что было задето его самолюбие.

Ноэми положила руку на его плечо.

– Камил, – спокойно сказала она, – если ты чувствуешь, что может повториться то, что уже было, разреши мне уйти теперь. Прошу тебя, расстанемся по-человечески. Если мы разойдемся по-доброму, так вот, как сейчас, я это вынесу. Но если завтра или через месяц в виде наказания, или не знаю почему, ты снова возьмешься за прежнее, я больше не выдержу… Прояви твердость, но зачем быть жестоким…

– Нет, – горячо возразил он. – Когда я по телефону услышал твой голос, когда ты сказала, что хочешь со мной встретиться, я в одно мгновение ожил. Потому что перед тем я не видел ни неба, ни звезд, ни улицы. Я как бы умер, Ноэми, это не жестокость, это…

Он не договорил. Ему хотелось произнести слово, которого давно не хватало в их жизни и Ноэми уже перестала надеяться, что оно когда-нибудь вернется. Камил хотел сказать: «Это любовь».

III

Четыре недели назад, когда Ноэми села в поезд и поехала в Казимеж, Камил вздохнул с облегчением. Сияя от радости, вошел он в кафе и выпил чашку кофе. Радость не покинула его и потом, дома, когда он прилег на часок – отдохнуть после вчерашней бурной ночи. Засыпая, о «слышал, как поет плутоватая служанка с четвертого этажа: «Цыганочкой хочу я быть, цыгана крепко полюбить»; во дворе кто-то крикнул: «Приходи обязательно!» По голосу он узнал кассира с пятого этажа; поглядел на муху, с жужжанием носившуюся по комнате, и еще раз улыбнулся своей идее. Проснулся он значительно позже, чем намеревался, с прежней радостью на душе. Хозяйка, у которой они с Ноэми снимали комнату, сказала ему, что звонил Ежи, она постучала, но Камил, очевидно, спал. Он улыбнулся хозяйке и подтвердил, что действительно спал, а теперь собирается выйти. «Когда вернетесь?» – «Не известно, в котором часу вернусь…»

Вечер был чудесный, теплый. Камил с приятностью отметил это, выйдя из дома на Сенной улице; мостовая и дома, нагревшись за день, еще не остыли. Со Злотой он поехал трамваем на Лешно. Неподалеку от Желязной улицы он сошел и, прежде чем войти в огромный, запущенный дом, проверил его номер. Затем в воротах отыскал в списке жильцов нужную ему фамилию. Прошел первый и второй двор, взобрался на шестой этаж, застроенный по коридорной системе, с комнатами по обеим сторонам, и, остановившись возле одной из них, стучал долго и без толку. Наконец из противоположной комнаты выглянул какой-то очкастый тип в халате и до тех пор ворчал: «Вот полоумный, стучится в запертую квартиру», – пока Камил не понял, что фраза эта относится к нему. Только теперь он заметил, что на дверях висит замок немалых размеров. Он смотрел на него и раньше, но совершенно забыл, для чего люди пользуются висячими замками. Камил смутился.

– Я к пану Мыстковскому, – сказал он.

– Нету пана Мыстковского. Уехал на лето, а тут ходят всякие и колотят в дверь…

Не застав Мыстковского, Камил решил пойти к Шенбакам и там проверить свою идею. Да, он обязательно пойдет к этим смешным людям, до которых вообще не долетало свежее дыхание жизни. До чего приятно повидать старую, наивную как дитя пани Шенбак, уговаривающую дочерей, «чтобы они не бездельничали». Камил вернулся пешком до угла Злотой и Желязной, где в так называемом Пекине жили Шенбаки. Дом этот называли Пекином потому, что только с фасада жили «хорошие жильцы», а в глубине пряталась суровая и пестрая бедность. У Шенбаков, однако, Камил просидел недолго. Он ушел от них с твердым намерением отправиться прямо домой, но с полдороги повернул назад в Пекин. Там жил еще один его знакомый, студент Крумберг, поэт, кинематографист, человек недюжинный, не то, что Шенбаки. Надо было сразу пойти к нему, а не к глупым Шенбакам. Уже глядя на медную дощечку на двери Шенбаков, Камил понял, что совершил оплошность. Разумеется, он ошибся, нелепо было с его идеей ходить к пани Шенбак, у которой три дочки на выданье и она не знает, как их пристроить. Пусть решает студент Крумберг, хотя Камил никогда не был близок со студентом Крумбергом и даже почему-то робел в его обществе. Но тем лучше, тем лучше…

Крумберг занимал во флигеле комнату с «отдельным входом», в которой не оставалось ни одного метра пустого пространства; обстановка была такая, словно, кроме Крумберга, здесь жили сороки, десятки сорок. Костюмы висели на гвоздях, вбитых в стены, на столах и стульях валялись аппараты непонятного назначения, а коробки из-под бананов заменяли бельевой шкаф, кладовую и библиотеку. Отворив дверь, Крумберг так низко поклонился Камилу, что тот испугался. Испугался он еще и потому, что сразу перестал понимать, чего ради сюда пришел. Разглядывая репродукции, украшавшие стены, Камил ждал, пока заговорит Крумберг, но Крумберг пыхтел трубкой и ничто не указывало на то, что он намерен заговорить. У Камила закружилась голова. Обозрев все, что удалось обозреть, не обидев хозяина, Камил сел и, глупо улыбаясь, спросил:

– Что нового?

– Ничего нового, – ответил Крумберг, непроницаемый за своими очками, спокойный, как статуя, как палач.

– У меня много новостей, – пытался завязать разговор гость.

– Да, я слышал. Вы женились?

На этом разговор оборвался. Камил вконец расстроился. Очутившись наконец на лестнице, он вздохнул с облегчением:

– Ну, и влип я с этим Крумбергом!

Повторяя про себя: «Домой! Домой!», – он снова сел в трамвай. А полчаса спустя постучался в одну из квартир дома на Па̀вей улице. Хриплый голос по другую сторону двери спросил: «Кто там?» Камил ответил. В квартире с панической поспешностью наводили порядок. Наконец, шмыгая коротким, расплющенным носом, появился в дверях молодой человек с довольной улыбкой на лице, бугристом, как польские дороги, – знаменитый шахматист Куба Глеб.

– Ну, наконец ты пришел, – сказал он. Несколько дней назад он встретил Камила и пригласил к себе; он и до этого часто приглашал его, но Камил ни разу не воспользовался приглашением. Куба был уверен, что Камил и на этот раз не придет на ужин «в квартиру, которая целикам будет предоставлена в их распоряжение, потому что родители как раз уехали». Камил давно забыл про ужин. Пришел совсем с другой целью, пришел сегодня только ради своей идеи.

Куба спустился в магазин купить закуску. Камил остался один. В углу комнаты стояли массивные, старомодные часы. За стеклом беззвучно качался маятник. Глядя на часы, Камил вдруг увидел как живую Ноэми и подумал о ней с горячей, душевной тоской, как думают о самом близком, самом дорогом человеке. Одновременно у него пропала всякая охота разговаривать с Кубой, разговаривать с кем бы то ни было вообще. Он понял, что его идея нелепа.

Возвращаясь домой, он восстанавливал в памяти переживания вечера. Он собирался порвать с Ноэми, потому-то и настоял на ее отъезде. Он уже давно уговорил себя, будто ничего к ней не чувствует, и решил вернуться домой, к отцу, но прежде желал проверить, что знает мир о его связи с Ноэми, не ее и не их мир, а его мир. Его мир составляли те несколько человек, которых он навестил нынешним вечером. Он никогда особенно близко не был с ними связан, и если теперь они так высоко поднялись в его глазах, то лишь потому, что олицетворяли то время, когда он жил без Ноэми. Он хотел вычеркнуть ее из своей жизни и вообразил, что старые знакомые помогут ему, подтвердят важную для него мысль, будто время этой злосчастной любви не зачтется ему. Таков был его план. Он не обратил внимания на звонок Ежи, не пошел к общим знакомым; новую жизнь он решил начать с возвращения к своей прежней жизни без Ноэми. Между тем на каждом шагу его подстерегала катастрофа. Они знали. Особенно его смущало то, что они не только знали, но приняли к сведению, как нечто совершенно естественное. Пани Шенбак сразу спросила его:

– Ну как, вы уже поженились?

Так же вел себя Крумберг, так же вел себя Куба. Камил растерялся, не понимая, что в данную минуту его больше мучает: собственное ничтожество, обида, причиненная Ноэми, или растущее сознание, что время, прожитое с ней, ему все-таки зачтется, из общего счета времени не удалось вычеркнуть того, что было, всё имело значение. То, что он отказывается признать Ноэми, бессмысленно, ее признали другие. Они знали! Разве он не понимает, что десятки их общих знакомых не считают нужным держать в тайне тот факт, что Ноэми выходит за него замуж, а может быть, даже вышла! Возможно, что они вовсе и не догадываются о невысказанном им желании не говорить вслух о его связи с Ноэми, не подозревают, что он не может с ней примириться и боится, как бы сплетни о его женитьбе не дошли до отца. Камил жил в замкнутом кругу собственных мыслей, не имея представления о том, что происходит вокруг. Нет! Речь шла еще и о другом. Они могли знать – ее знакомые, их общие знакомые могли знать, но не его знакомые – их он не хотел приносить в жертву, как не хотел жертвовать собой. Между тем все знали. Ни для кого он не существовал сам по себе, все спрашивали про Ноэми. Он давно не навещал своих знакомых, потому что не хотел проводить задуманный опыт второпях, ему нужно было спокойствие для опыта по «перечеркиванию времени», которое умерло в его сердце. Сегодня он убедился, что любое время зачитывается и нет двойного счета времени! «Возвращайся, Ноэми. Целыми месяцами я ждал этого вечера для того, чтобы на протяжении двух часов убедиться, что нам нельзя расстаться». Самым важным было даже не то, что и ее, и его знакомые все знают. Самым важным было то, что в глубине души он тоже понимал, что это время все-таки не прошло даром. Разве его не преследовала назойливая мысль, что он совершил предательство по отношению к Ноэми? Почему он до сих пор избегал людей? Потому, что не чувствовал в себе сил для этого затянувшегося внутреннего предательства, более отвратительного, чем фактическое предательство, ибо оно имело протяженность во времени. Первый же одинокий вечер объяснил ему, что остался один выход: вернуться к Ноэми. Он убежал, чтобы таким путем скорее вернуться к ней. Первые встречи с людьми убили его идею.

С горечью и возмущением в сердце он все-таки сделал еще одну последнюю попытку и в тот же самый вечер поехал на Орлюю. Дольше он не мог бороться с собой, потерял над собой всякую власть. Уже пробило одиннадцать и дворник подозрительно на него поглядывал. Снова он стоял у каких-то дверей и долго стучал. Когда раздался вопрос: «Кто там?» – он даже не знал, как ответить. Наконец ему отворили. По жестам он узнал «друга», Павла Шнайдера, а «друг» с величайшим трудом вспомнил Камила; ничего удивительного, они раза два в жизни разговаривали по поводу того, что следовало бы издавать новую газету в Варшаве. Камил не сомневался, что поэт и журналист Павел Шнайдер даже не знает его фамилии.

– Вас, наверное, удивляет мое вторжение? – промямлил Камил, чувствуя, что у него сжимается горло.

– Нет, почему? – сонным голосом возразил «друг». Павел Шнайдер искал спички, чтобы зажечь газовый рожок. – Куда девались спички, черт возьми! Садитесь же, рядом с вами стоит стул!

Камил с удовольствием провалился бы сквозь землю, но все-таки набрался храбрости:

– Раз вы не можете найти спичек, так я лучше зайду завтра утром… – И ушел, полный решимости никогда больше не показываться Шнайдеру на глаза.

Боль первой свободной ночи вскоре превратилась в настоящий ад. Письмо Ноэми, в котором она сообщала, что «жизнь ее складывается неплохо», разбудило в нем ревность, которая, вперемежку с тоской, валила его с ног. Настроение Камила всё ухудшалось из-за молчания Ноэми. Пока она отдыхала в Казимеже, Камил был болен – болен от любви. Он говорил правду, ничего не преувеличивая.

Назавтра после приезда Ноэми из Казимежа он проснулся первый. Глядя, как она спит, свернувшись клубочком, с детской гримаской на губах, Камил чувствовал острый вкус недавних одиноких пробуждений. Он тогда метался так, словно ему накинули на голову тяжелое одеяло. Теперь, с прояснившимся лицом, он думал: «Как хорошо! Как хорошо, что мы снова вместе!..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю