355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 2)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 30 страниц)

Ранние вещи Рудницкого собраны в книге «Юношеские недуги»[6]6
  A. Rudnicki. Mlode cierpienia. (А. Рудницкий. Юношеские недуги. Государственный издательский институт, Варшава, 1956.)


[Закрыть]
.

«Крысы» не включены в этот сборник; его открывает рассказ «Император», написанный тогда же и на ту же тему, но куда спокойнее, реалистичнее и яснее. Нервозная приподнятость сменилась здесь грустной иронией. Косный и страшный мир такого же городка, как тот, что был нарисован в «Крысах», появляется на этот раз преломившимся в глазах мальчика, который соотносит собственное восприятие окружающего с восприятием своего старшего брата. Мальчику двенадцать лет, брату – тридцать, он давно оставил городок и возвращается в семью лишь изредка, переживая пору очередной неудачи. Но младший утвердился в представлении, что на самом деле это вовсе не брат его, а – изображенный на портрете точно таким же – австро-венгерский император Франц-Иосиф, который время от времени, отдыха ради, снимает со своих плеч тяжкое бремя власти, принимая облик брата. Замысел почти водевильный, а рассказ грустен, потому что в нем мальчик наделяет величием власти горемыку, который (как оказывается в финале рассказа) как раз в борьбе-то против этой власти и ищет исхода из своей горькой жизни. Рассказ оканчивается тем, что «император» попадает в тюрьму за обнаруженные у него при обыске революционные брошюры и оружие.

Этим рассказом открывается книга «Юношеские недуги», а заключает ее написанный почти десять лет спустя, в оккупированном гитлеровцами Львове, рассказ «Конь».

«Императором» считал двенадцатилетний мальчик неудачника Захариаша, сумевшего подняться до активного бунта. Конем – за огромный рост и нескладную фигуру – прозывают люди другого Захариаша, сына местечков0го портного. Перед отъездом сына в Варшаву отец заклинает и молит его, предостерегая от бунта:

– У тебя руки не для того, чтобы перестраивать мир, а для того, чтобы шить брюки…

Но в Варшаве Конь не только шьет брюки; он оказывается в среде «красных», становится помощником подпольщика революционера Стефана, и оба они, Стефан и Захариаш, погибают на варшавской окраинной улице под выстрелами выследивших их шпиков. Только тело убитого сына находит старый портной, отправившись из местечка на розыски своего Коня, от которого давно не было писем. Он проводит ночь на кладбище, без слез, «окаменевший, бесчувственный, как бы в небытии…»

«Порою в нем пробуждалась жизнь, – пишет о старике Рудницкий, – в коротком и отрывистом, глухом и сдавленном стоне. В этих стонах был весь путь его сына – Коня, который не позволил себя выпрячь».

А наутро к могиле собираются молодые друзья Коня. Старый портной слышит речи, слышит незнакомую ему песню. И эта песня «возвратила ему способность чувствовать». Впервые – «под небом, воспламенившимся лишь в одном месте и еще темным в другом», – отец Захариаша смог заплакать.

Кончается рассказ такой фразой:

«Но в этом плаче жила надежда – надежда, которую пробуждает человеческая любовь».

Рассказ этот опубликован на русском языке в сборнике «Польская новелла», вышедшем в 1949 году.

Вот это и есть новая интонация у Рудницкого, обозначающая переход главного рубежа, разделяющего два периода в его творчестве.

Просвета надежды не было в «Императоре», не говоря уже о «Крысах», а «Солдаты» заключались словами, выражающими прямо противоположные чувства. Тогда Рудницкий писал: «Как же тяжко должно быть тем, в чьих сердцах нет надежды, а есть лишь тревога, страх, страх, тревога – слабость!..»

«Конь» написан в самую глухую и страшную пору войны, на третьем году после вторжения гитлеровцев, – на третьем году жестокого унижения человеческой личности, массовой нищеты и голода, лагерей уничтожения, виселиц и газовых камер, возвращения к средневековому гетто. В рассказе обо всем этом нет ни слова. Он представляет собою как бы вариацию все той же знакомой темы, родившейся в дни санации; однако он не мог бы быть так написан до сентября, потому что луч крепнущей надежды, луч рассвета, тронувший мглистое небо, рожден для Рудницкого его новым опытом, борьбой, через которую прошел сам писатель, его новой верой в побеждающую силу человеческого духа, в неизбежность окончательной победы. Такой веры не было прежде у Рудницкого и быть еще не могло.

Оставаясь верным себе, он предпослал «Юношеским недугам» краткое вступление, говоря в нем не столько о напечатанном, сколько об утерянных рукописях, оставленных в Варшаве после получения мобилизационного предписания и смешавшихся затем с пеплом уничтоженного города. «Принадлежу к писателям-погорельцам, – писал здесь Рудницкий, – многочисленным в моем поколении, как всегда в бурные эпохи истории, – кто знает, не становятся ли они более интересными, как судьбы, как биографии, наконец, как люди, чем как творцы? Мы сами отдаем себе в этом отчет. Более близкие, нежели послевоенное поколение, великолепному – в искусстве – девятнадцатому веку, погруженные в творения великих мастеров, окруженные книжными полками, прогибающимися от полных собраний, мы знаем, чего мы стоим, хоть знаем также и чего могли бы мы стоить. История лишена жалости, она требует свершений, не интересуясь причинами, которые этим свершениям помешали осуществиться, и все же пусть дрогнет рука, готовая на скорые осуждения, прежде чем она подпишет нам приговор».

Это горестные слова, и притом несправедливо жестокие по отношению к самому себе, успевшему, кроме страниц утраченных и ненаписанных вовсе, прийти к таким свершениям, из которых составились «Юношеские недуги». В короткой «голубой страничке», посвященной этой же книге и написанной уже после ее выхода в свет, Рудницкий снова со всей присущей ему экспрессией восклицает: «Если, подумал я, смысл писательства состоит в передаче материальных форм погибших материков, то каким же мизерным предстает в этой твоей книжке соотношение вещей, «избавленных от забвения», и вещей, обойденных тобою!» Но из пожарища, уничтожившего тот «материк», каким была досентябрьская Польша, Рудницкий вынес и сохранил для потомства многое – в том числе объяснение того, почему при всем личном героизме и готовности к самопожертвованию, которые владели в сентябре сердцами многих польских бойцов, их армия была обречена на неизбежное поражение: в ней не было почвы, способной взрастить ту необходимую для победы веру, какая явилась и у Рудницкого лишь много позже, в те же трудные дни, когда вся линия сопротивления врагу как бы резко переломилась, когда большинство польского народа прозрело, увидев то, что давно уже видели польские коммунисты, для которых борьба с захватчиками была лишь естественным продолжением их старой революционной борьбы. Истина состояла в том, что нынешнюю борьбу следовало вести не во имя слепого восстановления прежнего, но ради нового будущего, ради истинной справедливости. Только с таким прозрением могла появиться надежда.

И «реальные очертания» еще одного «материка», уничтоженного в огне и крови войны, сохранила книга ранних повестей и рассказов Рудницкого. Речь идет о том же захолустном местечке старой Польши, какое впервые появилось в «Крысах», – и особенно о таком важном для Рудницкого аспекте этой темы, как любовь, не способная принести счастья: любовь, которая в душной атмосфере неизбежно обречена на то, чтобы обернуться драмой.

Небольшая повесть «Нелюбимая» вышла в 1937 году. «Двое двадцатилетних» – так представляет автор ее героев.

Только история неразделенной любви, только внутренний мир двух молодых людей находится на этот раз в поле зрения писателя. Названы улицы, по которым ходят Камил и Ноэми, описана комната, в которой они живут, сообщена даже фамилия вдовы, у которой они эту комнату снимают, упомянута контора, где служит Ноэми, перечислены маршруты поездок, названия нескольких городов и деревень, – и, однако, все обилие реальных подробностей не нарушает почти идеального вакуума, какой создан Рудницким в этой повести, для того чтобы говорить только об одном: об истории неразделенной любви, о чувствах и мыслях «двух двадцатилетних» – лишь в той мере, в какой эти чувства и мысли связаны с их любовью. Впрочем, в том-то и дело, что весь мир Ноэми без остатка заполнен ее неразделенной любовью, а Камил в свои двадцать лет оказывается уже неспособным ответить таким же целостным и всепоглощающим чувством, потому что мир «крыс» отравил его, превратил в эгоиста. Из радости любовь превращается в муку, и Ноэми впервые испытывает чувство радостного освобождения лишь тогда, когда решается покончить со всем, кончая с собою, и – подобно Анне Карениной – бежит на пути маленькой станции, по которым должен сейчас пойти курьерский поезд. «Она бежала между рельсами и кричала в темноту, в ночь: «Конец! Конец! Жизнь начинается наново!»

Ее оглушала собственная радость – редкий гость в ее сердце. Она опьянила себя этой радостью, ее ослепила «новая жизнь», ночь, пространство, небо…

Освобожденная, легкая, упоенная непрекращающимся восторгом, она бежала посередине железнодорожного полотна. Не заметила, что показался курьерский.

– Конец! – крикнула она еще раз, изо всех сил. Но голоса ее никто не услышал. Уже никто, никогда».

Первая повесть о любви кончается нотой того же безысходного отчаяния, что и «Солдаты». И на мой взгляд, не прав критик, предостерегающий читателя от поисков социальных корней той драмы, какая раскрывается в «Нелюбимой» Безнадежность обоих финалов имеет одни и те же корни, и притом именно социальные. Не зря слово «надежда» появляется впервые лишь в послевоенных книгах Рудницкого, написанных в новой Польше. И тогда же снимаются автором те слова, которыми прежде заканчивалась «Нелюбимая». Теперь Рудницкий не хочет, не решается утверждать, что Ноэми бросилась на рельсы, охваченная восторгом отчаяния. Он как бы наново сговаривается со своим читателем: «А все же не станем лишать ее последней надежды».

Это, конечно, не означает, что перелом в творчестве писателя ознаменовался превращением лирика в записного бодрячка. Напротив, Рудницкий остается верен трагической теме, еще более усиленной пережитыми испытаниями войны. Но трагедии, о которых он продолжает писать в своих книгах, утрачивают свою безысходность. Они имеют теперь для писателя не только свои конкретные истоки, но и свой конец, недаром так важна становится для Рудницкого тема памяти: запомнить, во что бы то ни стало запомнить все происшедшее, чтобы оно никогда не смогло повториться.

И наряду с темой памяти появляется у него еще одна не менее важная тема, не раз уже отмеченная в статьях, посвященных творчеству Рудницкого, – тема верности.

Это понятие трактуется широко – от верности правде жизни и правде истории (клятву такой верности Рудницкий повторяет на протяжении полутора десятилетий в целом ряде «голубых страничек») и до той незыблемой верности чувств, какой посвящен один из лучших рассказов Рудницкого, похожий на поэму в прозе, – «Чистое течение».

Память и верность сплавлены почти в каждом из послевоенных рассказов Рудницкого, и почти всем этим рассказам может быть предпослан эпиграф, встречающий читателя на пороге рассказа «Живое и мертвое море»:

«Земля не вернет то, что поглотила, надо строить новую жизнь».

Автор этих мудрых слов обозначен так: «Из дневника десятилетней девочки».

Неважно, существует ли подлинный дневник с такими словами или Рудницкий приписал не названному им ребенку собственную неотступную мысль. Существенно именно то, что писатель находит необходимый ему ответ в детски ясном утверждении и что слова эпиграфа прямо перекликаются с простым, однозначным символом, заключенным в том факте, что герой рассказа, прошедший через все круги оккупационного ада, называет своего сына, рожденного в освобожденной Варшаве, Адамом.

Уже не слабый проблеск надежды, но твердая вера выражена в этом несложном символе: новорожденный, начинающий жизнь на зацветшей сызнова земле.

И та же заповедь напутствует Адама с колыбели – память и верность.

В эту новую для себя пору Рудницкий часто возвращается к темам, которые привлекали его в начале пути. И, возвращаясь, обнаруживает находки, которых не могло быть на том же месте при первом его посещении. В лирическом герое, от чьего лица написан «Автопортрет с двумя килограммами золота», можно угадать такого же безвольного себялюбца, каким становился лирический герой «Крыс», каким стал Камил в «Нелюбимой». В оккупационной беде и нужде он оказывается вовлеченным в общий поток людей, пытающихся извернуться, удержаться хоть на краю жизни. Старые связи и инерции включают его в среду спекулянтов, лишенных завтрашнего дня, меряющих каждые прожитые сутки убогой мерой торговой удачи. И вдруг он обнаруживает существование иных ценностей, иных измерений, прежде ему совершенно неизвестных. И он оказывается способным отказаться от всего своего достояния, отдать его ради цели, которую он едва начинает постигать и которая укладывается в два слова, недавно еще ему абсолютно чуждых: «блага мира».

И не одного ли из персонажей «Солдат» встречает другой лирический герой Рудницкого – тот, что рассказал нам про «Майора Хуберта из армии Андерса»? Они встречаются в Париже – человек, пришедший «оттуда», с родной земли, без остатка разделивший с ней трудную долю, и другой – майор Хуберт, который, несомненно, через все эти годы пронес память о родине и верную любовь к ней, но жизнь его так сложилась, что воевал он за родину вдалеке от нее и даже само имя отчизны написано на его нарукавной нашивке по-английски. Но это не только внешняя примета, не результат одних лишь причуд биографии. Дело в том, что и само понятие родины перестало быть для них однозначным. Каждый наполняет его иным, своим содержанием. Первый изменялся вместе со своей землей и со своим народом; второй, думая о Польше, представляет ее лишь такой, какой она была до разлучившего их рубежа. Только ей оставался он верен, только за нее сражался в рядах армии, что выбрала для себя не ближний и верный путь через Ленино, но пошла окольной дорогой через Тегеран к Тобруку, так и не сумев прийти к цели. То, что такая армия не могла победить, было показано еще в «Солдатах». На этот раз новая встреча подтверждает старое прозрение художника.

В дни прежней дружбы двух персонажей рассказа майор Хуберт был не лишен душевной тонкости, интересовался искусством, мечтал стать художником.

Рассказчик говорит о нем как об одном из идеалов своей юности, называет «короной сердца».

Но общего разговора нет теперь между ними. И пути их разошлись навсегда. Один сохранил отчизну и вместе с ней – свое будущее; другой осужден мыкаться бесприютно по свету, обходя самые дорогие ему пределы («Англичане неохотно терпят нас на острове», – говорит майор, сообщая, что намерен отправиться в Канаду).

В этом рассказе «новый Рудницкий», может быть, наиболее очевиден.

Чем дальше, тем больше сближаются в его творчестве два русла – сюжетная проза и записи «размышлений на людях». Чем дальше, тем ощутимее влечение к ясности одерживает верх над давней приверженностью к погружениям в «темные глубины». В «споре между Тургеневым и Достоевским», о котором так много говорится в записях «голубых страничек», явственно одерживает верх Тургенев. Дело, конечно, не в прямых влияниях. Адольф Рудницкий – зрелый писатель, у него свое лицо и свой почерк. Это опять-таки вопрос постижения мира, приглядки к миру, поисков равновесия и устойчивости, сменивших потребность погружения в темные и переменчивые глубины смятенного духа. Это результат того, что вера в будущее осилила ту ненависть к прошлому, которая питала творчество Рудницкого в начале пути.

Писатель сделал решительный выбор и ясно написал на своем знамени принятое им кредо. Его борьба за честность и мужество, за справедливость и правду, – это не «гуманизм вообще», но социалистический гуманизм художника, неразрывно связавшего собственный творческий путь с жизнью своего народа, идущего к светлому будущему в том едином и многомиллионном строю, какой являет сегодня собой лагерь социализма.

Этот сборник впервые познакомит русского читателя со всей сложной линией развития одного из талантливых представителей современной польской литературы, и читатель сможет сам оценить эволюцию автора, увидеть свойственную ему тонкость психологического рисунка и мужественную, открытую публицистичность мысли.

На страницах этого своеобразного лирического дневника перед нами предстает не только современник, но и единомышленник.

А. Марьямов

Император

I

Я как-то вдруг оказался обладателем необыкновенной тайны: мой брат Захариаш – император. Роясь в бельевом шкафу, я наткнулся на фотографию брата. Сходство его с висевшими во всех лавках портретами императора было ошеломляющим. Меня осенило: это не просто сходство, мой брат на самом деле император Австрии.

С фотографией под полой куртки я побежал на площадь Словацкого в лавку Гуминского – там висел самый большой портрет императора. По пути, заглядывая в витрины других лавок, я еще больше утвердился в своих подозрениях. Стоя перед портретом императора в военной фуражке, я пристально всматривался в него и при помощи всех известных мне заклинаний потребовал истины. В конце концов, когда я снова уставился на портрет, мобилизуя все свои внутренние силы, император, казалось, опустил глаза, тем самым подтверждая, что я действительно проник в «величайшую тайну».

Потом я добрел до каменного дома Раунера, в котором мы жили, и вытащил из-под куртки фотографию Захариаша.

– А сейчас ты мне скажи правду! – крикнул я со злостью.

Захариаш опустил глаза, точно так же как это сделал император.

«Я у тебя в руках, – говорил его взгляд, – это верно, я в самом деле царствую под именем Карла Габсбурга. Ведь никто из нас не знает ни своей вины, ни заслуг в своих предыдущих воплощениях в далеком прошлом. А наша семья как раз принадлежит к числу самых заслуженных и несправедливо обойденных в прошлом. И вот пять тысяч лет спустя было решено вознаградить ее за добродетели одного нашего отдаленного пращура, соблюдавшего пост в течение сорока лет, – и меня сделали императором Австрии. Храни молчание, если разгласишь тайну, мгновенно потеряешь дар речи».

Вскоре после этого в местечке заговорили об отречении императора.

Пекарь Колянко, который любил ущипнуть меня за щеки или ягодицу, объяснил мне значение этого слова, и я понял, что брат Захариаш скоро вернется домой.

Так и случилось.

II

Мне было двенадцать лет, а Захариашу – тридцать; в сущности, он был уже стар! Наш отец до полуночи переписывал священные книги и поэтому пользовался доброй славой; кроме того, он был шутник, отличался скромностью и никому на свете не мешал. Бессмертие он пытался заслужить посредством двух добродетелей: переписыванием священных книг и плодовитостью, принесшей миру целую вереницу человеческих существ. Захариаш возглавлял эту вереницу, а я завершал. Свое знакомство с арифметикой я начал с того, что сосчитал, сколько нас. Однако первая добродетель отца не приносила столько благ, чтобы прокормить плоды второй, поэтому мои братья рано уходили из дому, и Захариаша я знал только понаслышке. Он работал в городе ткачом. В 1914 году война изрядно опустошила наш дом, а Захариаша забрали оттуда, где он жил. Время от времени он присылал письма, над которыми мать плакала меньше, чем над письмами младших братьев, – ведь она родила его так давно! В одно из писем Захариаш вложил свою карточку в военной фуражке, именно по этой фотографии я и догадался, что Захариаш – император.

III

После отречения портреты императора исчезли из всех витрин, даже пекарь Колянко снял покрытого мучной пылью императора, висевшего под самым потолком. Зато стали возвращаться с фронта солдаты. Первые дни они все больше полеживали, покуривая махорку, и рассказывали различные фронтовые истории. Вернулись и двое моих братьев. Я сразу сообразил, что они не посвящены в тайну Захариаша. Никто ее не знал, я один владел этой великой тайной и, проговорившись, мог навлечь беду на все последующие пять тысяч лет существования нашего рода. Поэтому я молчал. Временами, правда, меня могло выдать выражение лица, но, к счастью, взрослые – страшные тупицы! Они почти ничего не замечают и ничего не понимают, зря только небо коптят.

Но вот как-то ноябрьским утром меня разбудил громкий разговор в кухне, возле моей кровати. С моей матерью и средним братом разговаривал какой-то человек без шапки и в одних подтяжках. Я онемел: на кухне сидел австрийский император. Бледное лицо, водянистые глаза, прическа на пробор – я сразу узнал императора и незаметно подмигнул ему. Император Австрии ответил мне улыбкой. Я опустил глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю