355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 24)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 30 страниц)

2

И вот пришел ко мне доктор Озияш, глава общины, которого я уважал и любил. С другого конца земли вернулся он, чтобы разделить нашу судьбу, – а ведь он уже отошел от дел и мог бы о нас забыть, – чтобы взять на себя наши щекотливые, запутанные и приносящие мало удовлетворения дела. Когда он переступил порог моей комнаты, я задрожал от радости. «Вот и случилось то, чего ты так долго ждал!»

– Знаешь ли ты, какой подходит праздник, Каплан? – сразу же спросил он.

– Да разве можно не знать, реб Озияш?

– Можно! Я знаю людей, которые о нем забыли. Ты их тоже знаешь, это твои друзья.

Я развел руками.

– Не притворяйся, Каплан! Близится судный день, и скажи мне, кого я должен поставить перед торой?

– А если, к примеру, Попера? – сказал я.

– Я вижу, ты большой шутник! А мне не до шуток! Сколько лет назад был тут с нами Попер? Он-то по крайней мере знал, что и как! Умел и растрогать и высмеять. Ему удавалось не испытывать страха даже на том месте, где он стоял. Он знал свои обязанности, но знал и права – не одними обязанностями мы живы! Испил некогда из хорошего источника. Город, который когда-то здесь был, мог полмира напитать своими соками! Но и он, твой знаменитый Попер, тоже оказался мелкой душонкой. И в нем жил предатель. Родился, жил, встал на ноги в этом городе, а когда увидел, что ждут его трудные дни, – перебрался в богатые общины за море, ибо соблазнили его золотом. Продался под тем предлогом, что нет тут достаточно подготовленных слушателей. Человек, который сорок лет стоял перед торой!

– Остался еще с нами Леви.

– И Леви уже не с нами. Я подозреваю, что и его испортила Сусанна! Мне кажется, что эта Сусанна задалась целью уничтожить общину, принудить ее к молчанию в судный день! Боюсь, Каплан, что это ей удастся! Леви пропал – как в воду канул. Выплывет, наверно, после праздника, а вместе с ним, вот увидишь, всплывут и весьма неприятные для нас вещи. И тебя, говорят, тоже видели под окнами Сусанки. Это правда, Каплан?

– Не знаю, о каких окнах шла речь.

– Ты не знаешь? Ничего не знаешь?.. Получается так, что на судный день община осталась без человека, умеющего выступить достойно и в духе традиции, действующей на этой земле тысячу лет. Верующие жаждут услышать слово божье, а два почтенных старца валяются у ног этой мерзавки Сусанки! В первый раз за последние сто лет люди хотят, чтобы община отметила великий праздник торжественно, со всей возможной пышностью, а над нами нависла угроза того, что в этот день мы будем безгласны… Ты знаешь, что это значит, Каплан? Ответь мне, пожалуйста, только на один вопрос, знаешь ли ты, что это значит?

– Знаю, – сказал я скромно.

– Знаешь!.. Потом они придут ко мне с плачем и жалобой: «Почему он разгневался на нас? Разве не мог остановить свой выбор на ком-либо другом?» – «А ваши старцы? – отвечу я. – А ваши подлые старцы?» – отвечу я им!.. Знаешь ли ты. Каплан, зачем я сегодня утром постучался к тебе?

– Нет, – ответил я.

С самого начала я, понятно, знал, чему обязан такой честью; знал, чего хочет реб Озияш – молодой глава общины, твердый и стойкий, энергично ведущий ее дела, который держится с достоинством, как и приличествует молодому главе общины; я знал, но предпочитал, чтоб он сам мне сказал. Слишком долго я ждал этой минуты!

– Если ты меня не выручишь, Каплан, – сказал он, – я погибну и вы вместе со мной. Мы не можем допустить, чтобы Сусанна оказалась сильнее нас и чтобы община молчала в судный день! Безгласная община в судный день – это смертный приговор нам всем. Ибо мир, Каплан, сейчас снова стал необычайно набожным, отвратительно, невыносимо набожным – за все предыдущие века безбожия! Известно ли тебе об этом? Значит, если в судный день мы окажемся немы, то знаешь ли ты, что скажут о нас? Скажут, что мы не такие, как все. Не будет упрека, который не был бы брошен нам! В данный момент, Каплан, община состоит из одних хамов!. Из года в год положение ухудшается, и у меня нет людей! Нет специалистов! Нет посвященных! И вот я стою здесь перед тобой и обращаюсь к тебе: ты, Каплан, ты в судный день должен читать молитвы.

– В том-то и дело, – сказал я спокойно, переводя взгляд на двор, где росли общинные каштаны, не похожие ни на какие другие каштаны в мире.

– Надеюсь, что ты не подведешь меня, – добавил доктор Озияш.

Да, это я видел: реб Озияш не ожидал возражений. Да, реб Озияш вообще был слишком самоуверен, и это мне в нем не нравилось. Вообще в ребе Озияше было что-то от держиморды.

– Хотел бы я тебя не подвести, – сказал я тихо, переводя слезящиеся глаза с каштанов на свои молитвенно сложенные, пергаментные ладони. – Хотел бы.

– Ну и что же? Что тебе мешает?

– Хотел бы… да не знаю, все ли тебе известно.

– Все! – воскликнул он и по-отечески положил свои руки на мои. – Абсолютно все! Человек живет ровно столько, чтобы людям было памятно любое из совершенных им свинств.

– Нет, а я не уверен, что все, – возразил я тихо.

Наши взгляды встретились. Меня раздражало то, что он торопился. Он не имел права спешить. Я столько лет ждал этой минуты!

– Я был для тебя, – продолжал я тихо, не повышая голоса, – только благочестивым старцем. Одним из многих. Одним из тех, кого зовут на свадьбы, похороны, на торжества. Одним из тех, которые составляют толпу. Не я был нужен, а мое лицо, мое присутствие. Нужно было количество. Сам я никого не интересовал! Никого не интересовал мой талант, мои способности! Со мной не считались! Меня выплюнули! О том, чтобы допустить меня к торе, не было и речи.

– Но ты ведь знаешь, почему так случилось, – перебил он меня. – Этот старый кабан, Калишер, интриговал против тебя, а у меня не хватило характера, чтобы его одернуть! Признаюсь, твои ближайшие друзья наговаривали мне на тебя. Согласен, что это не оправдание для главы общины, который должен сам видеть…

– Почему, – продолжал я по-прежнему тихо, не обращая внимания на его слова, – почему меня не допускали к торе? Разве я убил человека? Или отрекся от веры? Или от торы? Напротив, тора и вера были мне дороже, чем кому бы то ни было. Несмотря на это, меня мучили. И как еще мучили! За что? Скажи мне: за что?

Глава общины с мольбой смотрел на меня.

– За что меня так долго мучили? – снова спросил я тихим, бархатным голосом. – За что меня так мучили, реб Озияш?

– Чего ты, собственно, хочешь, Каплан?

– За что? Говорили, что нельзя забыть грехов моей молодости. Моих якобы тяжких грехов молодости. Моих постыдных грехов молодости.

– Ты ведь уже знаешь, Каплан, – прервал он меня весело, – что все это были интриги твоих друзей. Ибо в чем там заключалась твоя вина, Каплан? Не так-то уже велики были твои грешки, особенно если их сравнить с чужими грехами. Что такое старые твои грешки по сравнению с масштабом нынешних грехов? Да они просто смехотворны! Даже вспомнить приятно! Весело, честное слово, весело! Ибо что? Ну, имел ты несколько веселых домиков неподалеку от Сольной. Ну и что?

– Вот именно: ну и что? – спросил я твердо.

Я посмотрел на него, он – на меня. Было заметно, что он с трудом сдерживает смех.

– Ну и что, – повторял он, – ну и что, Каплан?

– Вот именно: ну и что, – вторил я. – Но раз это мелочь, то за что же меня мучили столько лет?

– Каплан, – попытался он перебить меня.

– Нет, – продолжал я уже с силой, с возрастающей силой, – нет, ты даже не знаешь, как меня мучили в твоем доме, а я, я… в течение всех этих лет считал, что заслужил это, и молчал. Я буквально поедом себя ел и молчал! О, ты не знаешь, ты ничего не знаешь о том, как я страдал! Как я годами ждал именно этого момента, когда ты постучишься ко мне, когда твоя голова покажется в дверях, когда ты войдешь, посмотришь на меня долгим, глубоким взглядом и от своего собственного имени, а также от имени общины скажешь мне, что была совершена ошибка, что мучили меня несправедливо! Как я ждал этой минуты! Я представлял себе, как это будет выглядеть: ты входишь, протягиваешь руку и ведешь меня вниз. Подводишь к горе. При всех этих скотах. За все их злобные и лживые слова и взгляды.

– Ну, вот ты и дождался, Каплан! Я пришел…

– Пришел, – подхватил я снова бархатным го лосом, – да, ты пришел… – Я подбирал подходящее слово, и в конце концов решился на самое избитое, ко торое все-таки показалось мне наиболее подходящим, – Да, ты пришел. Но ты пришел слишком поздно! – отрезал я.

– Как это, слишком поздно, Каплан? – Он отступил на шаг, словно для того, чтобы лучше рассмотреть существо, которое стояло перед ним.

– Слишком поздно. Как всегда! Все всегда приходит… слишком поздно! Приходит в ту пору, когда человек больше не ждет, больше не желает, не радуется.

– Но почему поздно, Каплан? – спросил он с обиженным видом.

– Я буду с тобой совершенно откровенен, реб Озияш, – сказал я. – Отплачу откровенностью за откровенность. Да, ты пришел ко мне, но мне теперь совершенно безразлично то, что ты пришел и хочешь допустить меня к торе. Мне от этого уже ни жарко, ни холодно! И не потому, что ты действовал под давлением обстоятельств, поскольку два твоих старца тебя подвели; более важно тут нечто иное. Теперь, когда я лежу вот так ночью, и даже не ночью, даже днем, когда я лежу вот так в твоем гадком, постном, однополом доме общины, я с величайшим наслаждением, слышишь, с величайшим наслаждением вспоминаю о своих давнишних веселых домиках. Сейчас я думаю и уверен в том, что всем, повторяю, всем мои веселые домики, наверное, были много милее… чем этот вот отвратительный, однополый, постный, холодный дом без женщин, без их юбок, штанишек, лифчиков, духов, без всего этого сладостного, милого их мирка!

– Каплан!

– Да, и все-таки это так! – продолжал я, преодолевая смущение, возникшее было после высказанного мною признания, нараставшего, словно катящийся с горы снежный ком. – Долгие годы я горько сокрушался, всячески стараясь стереть это пятно, молчал, постился, умерщвлял себя… Но сейчас, но сегодня, сегодня я уже не стыжусь веселых домиков моей молодости. Напротив, слышишь, напротив!

– Ах, Каплан, старый ты старый! – весело бормотал глава общины. Я видел: еще мгновение, и он разразится громким хохотом.

– Сегодня, – продолжал я, загораясь и все глубже уходя в себя по лестнице собственных слов, но при этом не теряя из виду назревавшего в нем смеха, который я уже слышал, хотя он только-только в нем зарождался, – сегодня, когда ты предлагаешь мне, чтобы я встал перед торой, я отнюдь не ощущаю гордости по этому поводу, наоборот! Сегодня, реб Озияш, я знаю, что скорее предпочел бы петь для кучки раздетых или полураздетых, полных, полненьких или пусть даже худеньких, светловолосых и темноволосых моих прежних девушек. Скорее для них, для моего веселого домика, нежели для твоего. Скорее для тех славных малюток, чем для твоих жуликов – там, внизу, которые прячут в бумажниках фотографии голых девок с такими острыми грудями, что они так и пробивают их пухлые бумажники.

– Ах ты, старый ты старый, неисправимый гулена! – воскликнул грозно и вместе с тем весело доктор Озияш и, толкнув меня, подбежал к окну. Некоторое время он делал вид, будто смотрит на общинные каштаны, но я чувствовал, что он смеется про себя, смеется до упаду, внутренне покатывается от хохота… Постоял он там минуту, может две; когда же наконец, обернулся, то лицо у него было теплое, сочувствующее. Прислонившись к нише окна, он молчал и весело посматривал на меня.

– Все это ведь она в тебе воскресила, – сказал он тише, чем раньше, даже с некоторым страхом и усмешкой. – Она, да?

Я смотрел на него, недоумевая. Звук его слов долетал до меня, но я не улавливал их смысла.

– Ведь это она? Она? — повторял доктор Озияш, не сводя с меня глаз.

– Кто? – спросил я.

– Она, Сусанка, да? Это она тебя испортила! И тебя тоже. Невзлюбила она вас. что ли?

– Но кто?

– Сусанна! Прелестная Сусанна!

– Однако!

– Она! Она ведь!

– Но я же ее совсем не знаю, – возразил я. – Я ее вовсе и не видел, – добавил я.

– Тебе и не надо! Ты много о ней слышал, этого достаточно. Иногда даже больше, чем достаточно. Это ужасно много, Каплан!

– Я Видел ее только один раз! – крикнул я в гневе.

– Вот видишь. Значит, это она. Это она толкнула тебя в болото. Тебя тоже! Извлекла из тебя твое позорное прошлое, которого ты стыдился всю жизнь.

Не имело смысла больше спорить. И вот я стоял обнаженный перед главой общины и перед самим собой. Поскольку обнаженный человек должен молчать, я молчал. Молчал, полностью признавая свою вину.

– Сусанка, – сказал доктор Озияш наверное через минуту, но мне показалось, что прошли века.

– Сусанка, – подтвердил я как бы спустя годы. – Сусанка. Я любил ее, – добавил я быстро и тихо.

– И ты любил ее? – повторил он вслед за мной.

– Днем и ночью я непрерывно думал о ней… Она не оставляла меня. Извела меня.

– Извела тебя, – повторил глава общины. – Ты любил ее. И она извела тебя.

– Да.

– Ты любил, и она тебя извела, Каплан.

Вдруг он словно очнулся, грозно посмотрел на меня, воздел высоко кверху руки и закричал:

– Он любил ее, и она извела его! Его тоже! А куда, о, куда же подевались наши мудрые старцы, наши мудрые старцы со здоровыми, могучими аппетитами, наши благообразные, примиренные с жизнью старцы, которыми мы некогда так гордились?! Где они? Где? Вот и третий старец – и точно такая же дрянь! И с такими ничтожествами мне велят строить общину?

И крича: «Дерьмо! Дерьмо!» – так громко, что крик его был слышен во всем здании, во всей общине – ба! – во всем городе, доктор Озияш выбежал из комнаты.

1059

«Голубые странички»

Записки, найденные у стены казней
I

Жандармы продолжают обход. Под моими окнами они появляются каждые восемь-десять минут. Об их приближении я узнаю по резкому стуку сапог, – стук слышен еще некоторое время после того, как прошел патруль. Неподалеку отсюда много домов занимают эсэсовцы и армейские. С осени там непрерывно патрулируют жандармы. На перекрестках возведены бункеры, похожие на часовенки, ближние поля изрыты пулеметными гнездами, все это направлено против фронта, который уже приближается, и против города, если он восстанет. Я живу в районе, который не считается немецким, но в нем – наравне с Мокотувом и Цитаделью – сосредоточены самые крупные воинские части.

Стоит январская ночь, только что истекло время подачи света в дома с четными номерами, в комнате горит карбидная лампочка. Когда наступит комендантский час, Ян закроет ворота, подождет немного и снова включит свет. Контролеры с электростанции в погоне за заработком доходят до половины нашей улицы. К нам они не придут. Их отпугивают жандармы – в темноте они стреляют по любому поводу, не делая различия между другом и врагом; лай пулеметов составляет дивертисмент каждой ночи.

И вот, как и каждую ночь, начинаются часы ожидания. В центре города молодые люди не раздеваются ко сну; если будет облава, которая повторяется регулярно на ночи в ночь, всякий раз в другом месте, их не захватят врасплох – и в последнюю минуту они попытаются спастись бегством. В нашем районе о бегстве нечего и думать, по всей улице на каждом шагу патрули. Если бы они сюда пришли, меня бы взяли запросто, как котенка. В нынешних условиях это означает смерть. Казни происходят днем и ночью; немцам нужны жертвы.

Холод загоняет жандармов в ворота, там, сбившись в кучку, они разговаривают под аккомпанемент музыки из соседних казарм. Слышно каждое слово. Окна моей комнаты – я живу в первом этаже – выходят на маленькую узкую улочку, в которой голос застревает, как тепло в котловине. Днем, когда мимо дома проходят жандармы, их железные каски плывут над моими оконными занавесками, как черепахи. Подгоняемые комендантским часом, вбегают в ворота последние жильцы. Немцы вежливо уступают им дорогу: bitte, bitte. Один из очевидцев уверяет, что даже те немцы, которые приезжали на побывку из Тремблинки и останавливались на Желязной 103, в так называемом Befehlstelle, были изысканно вежливы. Однажды пропал ключ от комнаты. Немцу негде было спать, однако он не позволил взломать замок, Wieso denn, портить замок? На полях Тремблинки они топтали все, что нажил человек за многие века своего развития. Миллион душ там превратили в прах. Но одно дело Тремблинка, а другое – Желязная 103.

Ян прошел через длинные монастырские сени и закрыл ворота. Теперь я предоставлен воле судьбы. Придут или не придут?

II

Мне казалось, будто враг исчерпал свою изобретательность во всем, что касается механизации смерти, будто стены, возведенные посреди города, – я говорю о стенах гетто – образуют зримую границу для особой системы зверств. И все же однажды – это было, кажется, шестнадцатого октября во второй половине дня – жандармы двумя волнами появились на улице Мадалинского. Первый отряд очистил и перекрыл улицы, второй сопровождал две машины: в одной ехал карательный взвод в полном параде, в другой – осужденные. В соседних домах молодые женщины, притаившись у окон, смотрели на них, не отрываясь. Невзирая на просьбы близких, они не уходили, пока им не изменяли силы.

Утром людей, торопившихся на работу, остановил визгливый голос в репродукторах, предупреждавший об экстренном сообщении. Оставшиеся до него минуты заполнили фокстроты и марши. В специальном выпуске генерал СС и полиции уведомлял жителей Варшавы о состоявшейся вчера казни и зачитал список лиц, которые разделят участь казненных, «если не прекратятся покушения на немцев или не-немцев, состоящих на немецкой службе, или представителей государств, связанных с Германией военными союзами». Экстренное сообщение передавали каждый час. Толпа слушала его в мертвой тишине. На площадях возле громкоговорителей плакали женщины. Рядом стояли мужчины с окаменевшими от ненависти лицами. Разговаривать в их присутствии казалось бесстыдством.

С тех пор каждый день приносит новые утраты. Юноши и девушки, которые не видели в жизни ничего, кроме мрака конспирации, гибнут вместе со стариками у одной стены. Многих, родившихся в свободной Польше, река жизни задержала у самого берега, где в огне и тумане только еще начинается настоящая борьба: эту молодежь враг истребляет особенно яростно. Спустя два или три дня громкоговорители умолкли. О новых «акциях» карательных отрядов немцы оповещают город с помощью розовых афиш. В двух столбцах приводят фамилии жертв: расстрелянных и «тех, кто будет расстрелян в случае повторения покушений по указке Москвы и Лондона».

Немцы славятся тем, что способны каждую вещь усовершенствовать в ее возможных пределах. После одной из казней на Праге, происходившей где-то в конце трамвайной линии, осужденные, когда их выволокли из машин, отчаянно защищались и пытались убежать, а охрана стреляла им в спину. Таким образом, в проведении казней не было четкого порядка. Теперь порядок наведен. Осужденные равнодушно и безропотно идут к стене. Во дворе Павяка на них напяливают бумажные мешки, забивают рты гипсом и делают уколы. Эти люди привыкают к смерти уже там – в Павяке. Уже там у них появляется мысль, не оставляющая их до последней минуты: вот он, конец. До сих пор враг творил расправу в укрытии, за стенами. Теперь он делает это публично, чтобы плюнуть нам в лицо. Так это объясняют подпольные газеты в статьях, которые пытаются быть рассудительными. А рядом помещают стихи, которые не имеют ничего общего с рассудительностью, в которых есть только плач взволнованных, страждущих сердец.

В Варшаве нет больше улиц, не обагренных кровью. Маршалковская и Пенкная, Пулавская и Иерусалимские аллеи, Хлодная и Лешно, и десятки других. Мосты также стали местом казни. Трупы не бросают, их увозят те же самые машины, которые доставили сюда еще живых. Потом резиновыми шлангами полицейские, смывают кровь и куски мозга. Остается голая стена, служившая казненным последней опорой, и камни мостовой – их последние постели. Взгляд блуждает по ним, как по самому дорогому прибежищу.

Толпы приходят на эти пустые, уничтоженные могилы, украшают их цветами, зажигают огни, находится обычно ксендз, который их освящает. Когда на месте казней начались облавы и стрельба, церемониал воздаяния почестей стал более скромным, но не прекратился. На Новом Святе между двумя уцелевшими зданиями торчат руины дома, разрушенного в сентябре, – стена примерно в человеческий рост. Трудно ее назвать фасадной, хотя она стоит лицом к улице, – это руина. За последнее время здесь несколько раз свершались казни. Немцам пришелся по вкусу этот запущенный, заросший бурьяном уголок в центре живой улицы. После каждой операции одного жандарма ставят на углу Ордынацкой, а с противоположной стороны, на углу Варецкой, – другого, и они проверяют прохожих. Но у стены, у самой ее середины, кому-то всегда удается положить веночек бессмертников.

Бессилие мертвых тел, распятых над городом, открыло всю бедственность нашего положения даже тем, кто, на словах кляня немцев, в душе их благословлял. «Людьми, состоящими на службе у Москвы и Лондона», являются все, даже спекулянты и мешочники, которые до сих пор верили, будто для того, чтобы выжить, достаточно иметь в кармане удостоверение личности и пачку пятисотенных. Немцы гоняются за количеством, и для розовой афиши им каждый годится. По утрам из домов выходят только те, чью безопасность обеспечивает работа для немецкой военной промышленности, или те, в ком война до такой степени распалила страсть к торговле, что им трудно усидеть на месте. Те же, кого не толкает необходимость, выжидают. Около полудня они осмеливаются выйти, но передвигаются, как на фронте, по отрезкам, от дома к дому, раздобывая информацию у встречных. И те, кого спрашивают, и те, кого не спрашивают, считают своим долгом делиться сведениями. Все участвуют в разведке. Возросшему террору сопутствует возросшее чувство братства. В такие-то моменты наш горько, тяжело страдающий город становится нам близким, как мать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю