Текст книги "Чистое течение"
Автор книги: Адольф Рудницкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
Несколько минут спустя я уже бежал по направлению к своему дому.
7
Еще не добежав до дому, я со всей ясностью понял, что произошло, я упустил возможность, которая выпадает раз в жизни! Неумолимый смысл этих слов доконал меня. Я вспомнил где-то прочитанную фразу относительно того, что женщины никогда не забывают оскорблений такого рода. «С этой минуты Карля не подпустит меня и на пушечный выстрел, еще больше будет сторониться меня, чтобы раздобыть себе алиби, чтобы отвести улики». Вслед за этими мыслями появились другие, похожие, и эффект их был тот же. Большинство мыслей – как радостных, так и печальных, – на мой взгляд, есть не что иное, как некая форма обмена веществ (вроде кровообращения или роста и выпадения волос) – иногда они радуют, иногда печалят, то возносят до небес, то погружают в безысходные сомнения, зажигают в душе свечу веры, преисполняют любовью, а потом перепахивают ненавистью и отвращением к миру. В сумме значение всех этих психологических мыслей ничтожно, и все-таки они оказывают свое влияние, не проходят бесследно. В ворохе таких мыслей главным образом одна была мне особенно неприятна.
Я прибежал домой за секунду до закрытия ворот. Лопека я застал в самом плачевном виде, он был бледен, его трясло. Света он не зажигал, что «спасло его», как он сказал. Незадолго до моего возвращения «кто-то колотил в дверь, может, минут пять и не уходил», сообщил он мне, весь дрожа. Всю остальную часть вечера Лопек слезно заклинал меня как можно скорее повидаться с Мацёнговой и узнать у нее, «вообще возможен ли отъезд с таким животом, как ты раньше сказал». «Если номер особенно трудный, так всегда удается перевезти в машине», – утешал я его. Мы поели кое-что из моих тощих запасов, и я уложил его спать в моей бывшей комнате, накрыв всем теплым, что только нашлось в доме. Потом я сам улегся. Однако не мог уснуть, одна мысль неумолимо сверлила мою голову: Карля наверное, объяснит мое странное поведение тем, что я боялся как бы она меня не обокрала. Хотите верьте, хотите нет, но именно это я подумал, возвращаясь от Карли. Я вспомнил, как она улыбнулась, нащупав подбородком через мундир нитку жемчуга на моей шее (о жемчуге она знала). Именно ее улыбка и навела меня на эту безумную мысль, и она-то, эта мысль, куда больше, чем мысль об упущенной возможности, угнетала меня. Я вспомнил, как не раз, желая поднять себе цену в ее глазах, да и просто по болтливости, я хвастал своим богатством, намекал на сокровища. Собственно говоря, я наболтал ей столько, что она могла составить полную опись моего имущества, вполне подходящую для финансового управления по взиманию налога от обогащения на войне… В самом деле, ну кто еще мог бы представить этому учреждению такие точные сведения. Я запомнил, как сверкали ее глаза при каждом моем признании. «Он боялся, что я его обворую! Нечего сказать, кулачок парень!» – вот что она, конечно, обо мне подумала. Ведь будь Карля гениальна, как Бальзак, она не додумалась бы до правды, фантазия не подсказала бы ей образа трех казенных сорочек с жирными штампами и двух пар кальсон с такими же штампами и вдобавок с тесемками. Придя к этой мысли, я решил совершить нечто такое, что опровергло бы саму ее возможность!
Мысль, которая должна была вытеснить ту, унижающую меня и несправедливую, была проста: я решил с самого утра сбегать к Марильке Квапишевской и купить норки не для перепродажи, а в подарок Карле! Неожиданность решения заключалась в том, что ни разу до сих пор Карля Пепш не получила от меня хотя бы плитки шоколада. В обращении с женщинами я придерживался железных принципов. Я был того мнения, что любовь нельзя опошлять ни шоколадом, ни килограммом сечки, ни ловко подсунутым браслетом. Мы часто разговаривали на эту тему с длинным Кристином; его точка зрения была прямо противоположной: он был сторонником шоколада, сечки, браслетов! «А ты другого мнения потому, что ты скряга и золото тебе оттягивает карманы!» И вот ночью я пришел к выводу, что мне не столько следует пересмотреть свой взгляд на любовь, сколько заставить Карлю отказаться от той мысли, если она у нее возникла. Часов в одиннадцать кто-то стал колотить в дверь. Лопек прибежал ко мне и, дрожа, без умолку повторял, что теперь уже конец! Теперь его заберут! Однако десять минут спустя все смолкло.
Утром, когда я проснулся, мысль о норках показалась мне нелепой: чистая литературщина, которую торговец не может принимать всерьез. Я представил себе, как испугается Карля, увидев, что я принес норки и положил их к ее стопам. Я слышал, как она смеется, заразив своим смехом на долгие недели посетителей салона. Но по мере того, как наступал день, мысль, возникшая ночью, снова обретала силу. Часов около одиннадцати, еще раз пообещав совершенно развинтившемуся Лопеку, что зайду к Мацёнговой, я вышел из дому и, не успев оглянуться, забыв о всех других делах, очутился под дверью Марильки Квапишевской. «Куплю – не куплю, посмотреть можно», – подумал я.
Марильки не было дома, зато я застал ее мужа, физика Квапишевского, который «помогал жене в торговле». В условиях оккупационной жизни Квапишевская стала главой семьи, «ходила в брюках».
– Послушай, – сказал я Мареку Квапишевскому, – у меня, возможно, найдется покупатель на ваши норки, может ты мне их покажешь?
– Какие норки? Ах, те норки! Не знаю даже, не продала ли их уже Марилька.
Он врал: разыгрывал купца, жалкий сморчок! Мне никогда не внушал симпатии этот доцент физики, худой, темноволосый, с плоской грудью, с гримасой на лице, характерной для людей с больным желудком.
– Ну, не притворяйся! Небось не каждый день Марилька продает норки.
– Ах, оставь! – возразил он. – В конце концов речь идет об одной шубе!
«Одна шуба! – подумал я про себя. – Без Марильки ты бы умер с голоду, болван!»
– Короче говоря, можешь ее показать?
– Я ничего не знаю, это Марилькины дела, не понимаю, чего ты хочешь. Хотя, впрочем, подожди, я поищу у нее в комнате.
Вскоре он вернулся с норками. Эта была прекрасная шуба, почти не ношеная, без малейшего изъяна, мех был такой гладкий, что хотелось его гладить не переставая.
– Сколько просят?
– Двадцать.
Я чувствовал, что теряю сознание; он назвал головокружительную сумму, такие деньги я никогда бы не потратил ни на себя, ни на кого бы то ни было на целом свете. Уж в этом-то я был уверен. Даже если бы я любил Карлю Пепш во сто крат сильнее, я не купил бы ей норки, потому что час спустя заболел бы от огорчения. Никто в моем роду, с тех пор как он существует, не делал никому таких подарков. Мысль о покупке норок теперь мне казалась безумной. И все-таки я не выпускал шубу из рук. Я твердо знал, что не куплю ее, но почему-то не отдавал ее, почему-то задавал вопросы Квапишевскому, у которого было такое выражение лица, будто он хотел сказать: только не морочь мне голову! Я спросил, нельзя ли мне взять шубу на несколько часов.
– Ты что, такую шубу?
– Ну такую, что с того?
Он был прав. По неписаному закону даже в своем кругу некоторые, очень дорогие «куски» не выпускали из рук без залога, ведь положение было такое, что никто не мог точно назначить часа своего возвращения. Любой человек в любое время мог исчезнуть вместе с товаром. Таким образом, Квапишевский вправе был требовать залог, но я-то не имел права вести дальнейшие переговоры, ибо я-то ведь твердо знал, что все это бессмыслица от начала до конца, что я стану всеобщим посмешищем, если поддамся слабости.
Но события уже развивались помимо меня, я потерял над ними власть. Считая покупку норок безумием, я спросил у Квапишевского, где у них уборная. «Может быть, дать тебе зонд?» – крикнул он мне вдогонку. Только в уборной, запустив руку в бездонный карман плаща, я понял, что негодяй издевался надо мной. Я второпях даже не обратил внимания на такой существенный факт, что моя тайна раскрыта. Я извлек несколько рулончиков «свинок», которые решил оставить ему в залог; залог еще не означал покупки, после залога всегда еще можно бить отбой. Я взял шубу, не понимая одного: для чего я ее беру.
«Не строй дурака, – бранил я себя, спускаясь по лестнице с норковой шубой на руке, – никто в твоем роду никогда никому не делал таких подарков, и ты не делай. Такие замашки тебе не к лицу».
Я шел к Карле Пепш и нес ей шубу, но я был уверен, что шубы ей не отдам. Мне казалось, что я собираюсь отмочить какую-то штуку или стану жертвой какой-то штуки.
8
Обстоятельства складывались так, что до сих пор я почти всегда навещал Карлю только к вечеру, после ударов. На лестнице тогда бывало либо темно, либо горело слабенькое пламя газового рожка. Теперь я, пожалуй, впервые пришел сюда днем; лестница показалась мне не такой таинственной и привлекательной, как обычно, напротив, я увидел, что она грязная, не подметенная, к тому же с утра в городе наступила оттепель, и следы ее сказались и здесь. Уже у самой двери я вновь осознал грозную бессмыслицу ситуации и заколебался. Но дверь внезапно распахнулась, и навстречу мне вышла прислуга Карли, Ягуся, особа неопределенного возраста, шатенка, отличная стряпуха, дарившая меня симпатией. Ягуся приходила к Карле на несколько часов, убирала и готовила обед, после чего уходила. Улыбнувшись, она впустила меня и заперла за мной дверь. Я очутился в так называемой первой комнате, менее теплой, чем вторая, в которой обычно проводили сиесту. Эту комнату я тоже впервые увидел при свете дня, и теперь она показалась мне почти убогой. Я быстро подсчитал в уме, за какие деньги можно было бы продать мебелишку и потертые персидские ковры: увы, они стоили гораздо меньше, чем мои норки. Вдруг из щелки приоткрытой двери до меня донеслись голоса Карли и длинного Кристина. Не нужно было даже особенно прислушиваться. Я сразу понял, что речь идет обо мне: сердце у меня сильно билось.
– Не хитри, – говорил Кристин, – он у тебя ночевал. Мадзя мне сказала, что он у тебя оставался. Я был у него дважды, до и после комендантского часа, и не застал его.
«Значит, приходил Кристин, – подумал я, – это он ломился так, что Лопек едва не отдал богу душу». Кристин жил в соседнем доме, из которого можно было попасть к нам по внутреннему переходу.
– Ты загубил свой талант, – ответила Карля, – по призванию тебе бы надо стать Шерлоком Холмсом, а не кормить вшей в институте Вайгеля. Значит, вот по какой причине ты не пошел на работу?
– У тебя все-таки странный вкус. Ведь от этого типа так и разит картофельной похлебкой!
– Успокойся!
– Ну да, ты его защищаешь!
– Ты ревнуешь, Кристин?
– Как будто не знаешь! Ревную к похлебке!
Карля молчала. Мне показалось, что ее молчание можно истолковать, как попытку защитить меня, я даже уловил в нем тень сочувствия. Наблюдение это, тусклое, сделанное вскользь, застряло где-то в подсознании, зато с огромной силой напрашивалось другое. Я вдруг увидел и почувствовал сильнее, чем обычно, то, что, собственно говоря, никогда не переставал чувствовать, – мне чужды эти люди, чужда среда, в которой я вращался в последнее время и для которой, по сути дела, никогда не переставал быть «похлебкой», несмотря на «Herr: es ist Zeit» и несколько сот французских стихов, которые я читал наизусть, вызывая у слушателей равное восхищение мной и стихами. Никогда, собственно говоря, они не переставали смотреть на меня, как на выскочку, и самое главное – в их обществе я смотрел на себя их глазами. Я был уверен, что Карля не подпускает меня к своей особе по тем причинам, о которых теперь говорил Кристин, по тем же самым, впрочем, причинам и герцогиня де Кастри не подпускала к меду Бальзака. Среди потока мыслей, которые проносились в моей голове в эти мгновения, я выделил следующие: Кристин разговаривает вовсе не скачками, он говорит вполне плавно, и в общем его можно понять. Но больше всего меня беспокоил вопрос о том, по какому праву Кристин так разговаривает с Карлей. Из содержания разговора и из его поведения вытекало, что он ведет себя с нею, как со своей парой, а все ведь знали, что Кристин был парой Мадзи. «А может, он состоит в паре и с той и с другой?» У меня вдруг закололо в сердце… «Любовь – это нитка, а женщина – бусинка», – вспомнилось мне одно из присловий длинного Кристина, «Неужели же обе, и Карля, и Мадзя, были его бусинками?» Я чувствовал, как в меня проникает яд, – о, как остро я чувствовал!
Вдруг я услышал громкое чмоканье; у меня окончательно сперло дыхание. Я стоял словно парализованный: дверь отворилась шире и, прежде чем я успел пошевельнуться, оба в обнимку встали передо мной, глядя на меня с удивлением и притом довольно весело. Глаза Карли перескакивали с меня на шубу. Молнией мелькнула у меня мысль о том, как надо поступить: бросить драгоценные норки к ногам Карли, повернуться и уйти, не говоря ни слова. Но скажите, мог ли поступить так человек, которого назвали похлебкой? Ну какая похлебка на свете так поступила бы? Нет! Нет!! Пробормотав что-то невнятное – впоследствии я так и не смог вспомнить, что именно, – я повернулся и убежал. Захлопывая за собой дверь, я услышал голос Карли:
– Зено! Зено!!
9
Но я не вернулся. Я вихрем сбежал с лестницы. Света божьего не взвидя, обезумев от возмущения, я спешил к Квапишевским – отнести норки, взять назад залог и «покончить», покончить навсегда! Но возле лома Квапишевских я изменил план. Шубу я отнесу только к вечеру. Возможно, что хитрая Карля Пепш догадалась о моих намерениях. Увидев норки, она, наверное, все поняла. Если не поняла сразу, поймет час спустя, день спустя, неделю спустя, во сне или наяву, утром или вечером, внезапно или поразмыслив, – что я принес норки для нее, что я намеревался ей их подарить. Вернув шубу, я сразу подтвердил бы ее догадки, «потому что, наверно, они все обсудят с Марилькой», а придержав шубу до вечера, я создавал видимость того, будто взял ее для торговли, для какого-нибудь неожиданного кундмана. Мысль эта заставила меня свернуть с Хоронщизны и направиться в сторону моего дома, где я собирался оставить шубу. Ибо приближался момент моей встречи с человеком, который не имел ничего общего с источниками, ударами, золотом и даже с «Herr: es ist Zeit», с человеком как бы из иной эпохи. Был час дня. Встреча с другой эпохой должна была состояться около трех, на другом конце города.
С норковой шубой на руке я шел по пассажу – вероятно, я похож был на воришку, которому удалось что-то свистнуть с возу, – и возле одной из витрин увидел поэта Ежи Клота, бедно одетого, действительно бедного, без двух килограммов золота в потертой военной шинели. Я встречал его время от времени, случайно на улице, мы едва здоровались, и каждый шел в свою сторону. Один польский поэт еще мог проскользнуть незамеченный, но два привлекли бы внимание украинских националистов, которые бегали по городу, шмыгая носом и вынюхивая. Мне не раз приходило в голову, что уж кто-кто, а Ежи Клот, наверное, занимается такими делами, которые ничего общего не имеют с торговлей, источниками и ударами. Мне часто хотелось подойти к нему и сказать: «Наверное, ты что-то делаешь, наверное, тебе нужны деньги. Я ввязался в торговлю, но торгую не для себя, я торгую, чтобы помочь людям. Сколько тебе нужно для движения и сколько тебе лично?» Так я думал, но не подходил, не спрашивал сколько нужно. У Клота было такое лицо, что я не мог на это решиться. Он начисто был лишен привлекательности, а, по-моему, наш порок как нации прежде всего в отсутствии привлекательности. Наблюдая друг за другом исподлобья, мы и на этот раз разошлись в разные стороны, не сказав ни слова.
Человека, с которым мне предстояло встретиться в три часа, звали Анджей Беднаж.
На следующий день после нападения Гитлера на Советский Союз и после уже описанного мною возвращения из деревни, в жаркий полдень мы с Анджеем вдвоем встретились на окраине города. Последняя трамвайная остановка была позади нас, метрах в двухстах. Перед нами раскинулся луг, паслись две коровы под наблюдением маленького пастушка, шумел ручеек.
– Ты брел по дорогам, был в деревне, сейчас возвращаешься, видел ты части Красной Армии? – спрашивал Анджей Беднаж.
– Да.
– Ты слышал крики в лесу?
– Кричали, как на митинге.
– Потом отряды выходили из лесу, выезжали танки?
– Да.
– И что?
– Не понимаю.
– Мне надо знать, – продолжал Анджей, – чувствовалась ли паника в их рядах?
– Ни малейшей, честное слово!
– Был порядок?
– Полный.
– Только это мне и важно. Потому что в городе, в учреждениях, в клубах, в союзе – балаган. Но решают дело не магистраты и не клубы, а только армия. Ты меня успокоил. У нас в клубе хаос, Десняка нет, Кондра совершенно потерял голову. В десять он говорит одно, в одиннадцать – другое, а в двенадцать – третье. То приказывает: «Идите на Пшемышляны». То приказ отменяет: «Кто говорил о Пшемышлянах, сидите здесь!» И так все время.
После этого разговора мы оба решили остаться в городе, пока удастся. Но уже во второй половине дня мы пошли на восток.
Мы с Анджеем условились, что двинемся вместе в семь часов вечера. До самого последнего времени у меня никогда в жизни не было часов, поэтому первый раз я пришел в условленное место намного раньше, а во второй на несколько минут опоздал и упустил Анджея. Он ушел на восток. Потом я узнал от людей, вернувшихся из Киева, что они его там видели. Война разбушевалась вовсю, но на тысячи километров дальше, на востоке, именно там, где должен был находиться Анджей. Вдруг два дня назад на улице подо мной словно земля разверзлась: Анджей. «Вот это номер!» — думал я потом. Блеск моих двух килограммов золота совершенно для меня померк.
В жизни Анджея вообще было много удивительных событий. Он был старше меня лет на пять. Когда я поступил в Варшавский университет, он уже считался среди молодежи личностью весьма выдающейся, знаменитостью. Родом он был из предместий.
Его отец работал в депо на железной дороге и мыкал горе. Когда Анджею стукнуло шестнадцать лет, он опубликовал поэму, после чего паренька возвели в художественной среде в ранг звезды. Как и подобает молодому гению, он с трудом сдал на аттестат зрелости. Потом погряз в жизни богемы. Около 1936 года он все-таки из нее вырвался и вернулся в среду отца. Мало-помалу он исчез с наших глаз, перестал пить кофе, перестал всем докучать своими планами, которые никого не интересовали. Если бы так повел себя сорокалетний человек, это было бы естественно, но от юноши двадцати лет с небольшим такое самоотречение требовало героизма. Анджей стал одеваться по-рабочему, стихи теперь публиковал не в популярных журналах, прекрасно оформленных, пользующихся определенной маркой, а в убогоньких газетенках, в журнальчиках, издаваемых в провинции, каждый раз в другом месте и под другим названием. Его фамилия действительно придавала блеск журнальным страницам: для нас это была единственная известная фамилия; фамилия писателя – это огромный капитал. Такую провинциальную жизнь, заполненную печатной, издательской, поэтической деятельностью, в рабочей среде, он вел вплоть до начала второй мировой войны. В Z. пришел, пожалуй, позднее всех, только спустя много месяцев, перейдя ночью границу; когда он явился, мы уже были старыми жителями города Z. Не следует думать, будто его жизнь в Z. была безоблачной; другие устроились куда С большим комфортом. Но теперь Анджей Бедняж решился на удар, по сравнению с которым поблекли все предыдущие. «Наверное, его сбросили ночью с самолета где-нибудь в окрестностях и, наверное, на него возложили какие-то важные политические задачи». Я гордился им. Я всегда любил Анджея и восхищался им. Я признавал его превосходство и никогда ему не завидовал, хотя я завистлив.
10
Мне было немного неловко тащить шубу домой. Я стеснялся Лопека. Толстяк вправе будет обидеться, увидев, что я манкирую его делами. Я решил обязательно зайти к Мацёнговой после встречи с Анджеем; сейчас бежать к ней я никак не мог.
Лопека в квартире я не нашел. В первое мгновение мне пришло в голову, что он с перепугу вздумал вернуться в подвал, с которым все-таки уже освоился, но, спустившись туда перед уходом из дому, я убедился, что в каморке его тоже нет. Я был далек от мысли, что случилось несчастье, хотя и не понимал, куда он мог деваться. Поднимаясь наверх, я наткнулся на лестнице на бывшего судью и дворника и от них узнал, что «Толстяку пришел конец – его взяли сразу на Пелчиньскую». «Это не человек, а навоз», – добавил дворник. Мне показалось, что он имеет в виду Лопека, и я удивился, потому что дворник все это время относился к Толстяку с большой сердечностью: кормил его и опекал не ради заработка, а из сочувствия, из чисто человеческих побуждений. Лопек время от времени поручал мне проверять счета, и никто лучше меня не знал, что Ян помогает ему не ради денег. Впрочем, Лопек зорко следил за тем, чтобы к дворнику не попадали его деньги. «Если у него будут мои деньги, он меня прикончит». По сути дела, Толстяк не питал особой любви ни к Яну, ни ко мне, мы были для него «необходимым злом», он постоянно тосковал по каким-то своим друзьям, которые ни разу не навестили его. Однажды Ян доверительно сказал мне: «Жаль мне его, он пропащий человек. Разве он выживет в прачечной? Не выживет». Тем более меня удивила фраза, которую Ян произнес на лестнице. Вскоре, однако, выяснилось, что слова эти относились не к Лопеку, а к шурину дворника, брату его жены, который после прихода немцев явился в полицию с предложением своим услуг, а недавно женился и искал теперь квартиру. От сестры-то он и узнал правду о Лопеке и о его квартире и решил сперва выдать немцам Лопека, а затем начать борьбу с бывшим судьей. Когда за Толстяком пришли, он даже не пробовал защищаться, даже не предложил выкупа, пошел за полицаем, как овца.
Бывший судья взял меня под руку и спросил, в порядке ли у меня бумаги и не храню ли я в квартире чего-нибудь запрещенного: «Теперь надо быть ко всему готовым». Кажется, он даже принял меня за родственника Лопека, потому что сказал: «Там, где один, найдется и второй, а внешность сама по себе ничего не значит». Услышав это, я вернулся в квартиру и на всякий случай взял норки.