355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 1)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)

Адольф Рудницкий
Чистое течение
(сборник)

А. Марьямов
Дневник современника

«Воспоминания о нынешнем дне». С таким подзаголовком выпустил несколько своих книг современный польский писатель Казимеж Брандыс. Но не только на обложке его «Писем к госпоже Зет» может быть по праву поставлено такое жанровое обозначение; оно определяет собою целую группу произведений польской литературы последних лет. Такие произведения печатаются на страницах многочисленных литературных еженедельников и составляют объемистые книги. Они подписаны различными именами, и в них видны не похожие друг на друга творческие индивидуальности. Но все они объединены пристальным вниманием к тому, что совершается вокруг нашего современника и в мире его собственных мыслей и чувств. Авторы таких книг не ищут изощренного литературного сюжета; они вовлекают своего читателя в сферу размышлений, в напряженную работу мысли, в совместные поиски насущно важных ответов на те вопросы, которые жизнь ставит перед ними обоими: и перед автором и перед читателем. Это литература, в которой писатель из рассказчика превращается в собеседника, а книга перестает быть монологом и становится нитью беседы, где размышления читателя непрерывно переплетаются с авторскими размышлениями. Русская литература знает этот жанр со времен Герцена. К воспоминанию о Герцене обращался, открывая свой «Дневник писателя», и Достоевский. Он тоже определял жанр этого дневника как беседу с другими, задачу свою видел в том, чтобы преодолеть нежелание задумываться, а протяженность беседы измерял не временем, но количеством газетных столбцов. К писателям, испытывающим неутолимую потребность в читателе-собеседнике и видящим главный смысл своего труда в возможности задуматься на людях и обменяться мыслями с широким кругом своих современников, принадлежит и Рудницкий.

В предлагаемый сборник включен раздел «Голубые странички». «Голубые странички» Рудницкого на протяжении многих лет приходят к польскому читателю еженедельно – в массовом популярном журнале «Свят» и в других журналах – сотней или двумя сотнями строчек, посвященных самым разнообразным темам: Так же как в «Дневниках» Достоевского, поводом для размышления служит иногда случай, описанный на прошлой неделе в газете, иногда – дорожное впечатление, иногда – прочитанная книга или случайный разговор со знакомым. Может такая «страничка» оказаться и законченной новеллой, вернее, наброском новеллы, написанным с акварельной прозрачной легкостью и изящной отточенностью. Собранные затем в книгах (таких книг Рудницкий выпустил уже несколько), они ничего не теряют оттого, что были вырваны из журнального окружения, отмеченного печатью своего дня. Эти календарные листки, написанные хорошим и умным писателем, посвящены не хлопотливой и преходящей «злобе» ушедшего дня, а поискам добра (не хотелось бы, чтобы такое противопоставление могло быть сочтено доступной и самосильно напрашивающейся игрой слов: оно в самом деле помогает разглядеть главную тему Адольфа Рудницкого, с его неустанным утверждением непреходящих моральных ценностей, с постоянным стремлением убедить читателя в том, что даже в самых жестоких – в мучительно жестоких – обстоятельствах «дневи довлеет» не злоба, но добро его, что новое, лучшее непременно побеждает).

Литературное кредо Адольфа Рудницкого с открытой публицистичностью выражено в коротенькой «голубой страничке», заключающей одну из книг писателя. Он сформулировал это свое кредо в форме вывески-заповеди, которую предлагает установить у входа в писательские дома творчества. Вот как звучит эта заповедь:

«Боритесь за мир, в котором найдется место для каждого честного человека, для каждой светлой мысли, никому не угрожающей. Художники, ощутите себя посланцами светлого смысла жизни. Величие задачи, величие нынешнего часа да будет вашим вдохновением, а ответственность перед человеком да станет единственным вашим ангелом-хранителем. Нет больше для вас никаких иных советов, и нет более ничего, что можно было бы вам сказать»[1]1
  А. Rudnicki, Niebieskie kartki. (А. Рудницкий. Голубые странички. Литературное издательство, Краков, 1956, стр. 296.)


[Закрыть]
.

А на одной из первых страниц того же сборника напечатан эскиз, озаглавленный «Над великими русскими». Это – размышление над книгами Толстого, Достоевского и Тургенева. Главный предмет записи – спор с Достоевским.

«Все во всех, – пишет Рудницкий, характеризуя персонажей Достоевского, – душа человеческая, как поле постоянно сталкивающихся противоречий, эта правда не покидает его. Душа человеческая постоянно раздираема; все четыре времени года сразу или почти сразу; тут встречаются снега Гималаев и хляби морские, – с этой правдой Достоевский не расстается. Никогда не бывает что-нибудь одно, всегда два, но хотя и два, а верить всегда следует в одно, – вот подлинное лицо Достоевского». И дальше Рудницкий замечает: «Все его люди имеют одну душу – его собственную; в конце-то концов Достоевский убежден, что душа – одна». И как бы до смерти утомившись, истерзавшись недобротою Достоевского, «жаркой безвоздушностью» его книг и их «горячечной температурой», жестокой неутомимостью писателя в «выстукивании людских сердец» (слово «выстукивание» присутствует здесь в медицинском значении), Рудницкий тянется к равновесию и светлой ясности Тургенева, заканчивая свой эскиз такими словами:

«Ничего нет удивительною в том, что прогрессивная русская интеллигенция ненавидела Достоевского, а он – ее. Непереносимо «иисусохристовство» Достоевского, творимое за счет нищеты российской».

Быть может, слова эти чересчур безапелляционны и неправомерно однозначны. Отношение прогрессивной русской интеллигенции к Достоевскому всегда было несравненно более сложным, и слова о «ненависти» отнюдь не могут определить это отношение в целом. Но ведь и для самого Рудницкого, несмотря на яркость и бескомпромиссную резкость отрицания, это не спор, а лишь видимость спора, не усталость от чтения Достоевского, а жалоба читателю на свои крестные тернии, на тяжесть собственной позиции, о которой всегда легче сказать, если взглянуть на нее со стороны, как на чужую.

«Единство души», несмотря на множество очевидных и жестоких противоречий, – это ведь и есть одна из характернейших черт в творчестве Рудницкого, начиная с самых первых его вещей и до самых недавних, – точно так же, как и стремление тщательно «выстукать сердце», точно так же, как и горячечно-жаркий климат его произведений. Если и тянуло его когда-либо к тургеневской ясной уравновешенности, то никогда еще он не пытался в эту сторону направиться, – не мог попытаться, потому что в формирующем его движении времени слух писателя яснее всего улавливал как раз ту самую тревогу и неуравновешенность, о какой говорил он в приведенной выше заповеди.

И сколько раз он отрекался от Достоевского, скольких других великих противопоставлял ему, клянясь всем им верностью и любовью и уверяя в том, что так непохожий на них Достоевский совершенно для него неприемлем. Вот рядом с Достоевским лежит на столе том Шекспира. Кого же из них предпочесть? Ну, конечно, Шекспира – «само солнце, саму радость жизни». Только он может быть избран в пример – бесстрашный перед преувеличением и даже перед тривиальностью, управляемый теми же законами, «что море, горы и лес». А если сравнить Достоевского с Бальзаком?

«Только Бальзак, никогда Достоевский, за которым нельзя пойти, который не оставляет человеку выхода, который – сама агония…» – «Бальзак? Да, только Бальзак».

И тут же он протягивает цепочку преемственности, которую открывает именем Паскаля, сравниваемого с «пылающим лесом», – Паскаля, в чьей тени, по словам Рудницкого, способен затеряться и Монтень со всей своей тонкостью и богатством, – и вводит в ту же цепь Достоевского, называя его «беллетризированным Паскалем» и имея в виду собственные слова о писателе, который, будучи подожжен одним пожаром, бросается в новый огонь, а «снятый с одного креста, бежит навстречу другим, не замедляя своего бега». И это опять не что иное, как весьма прозрачная расшифровка собственного понимания природы литературного долга. Согласно этому пониманию, «моралист» выше «беллетриста»; вопросы, которые он ставит, существеннее, чем преходящие «картинки жизни», и потому произведения «моралистов» просуществуют в читательской среде дольше и принесут больше пользы, чем книги, которые могут быть причислены к «беллетристике» – так, как понимает этот термин Рудницкий.

Гуманизм писателя – понятие широкое и в сочетании обоих слов, казалось бы, столь же естественное, как женственность женщины или ребячливость ребенка. Рудницкий конкретизирует его, говоря о писателе-моралисте, то есть имея в виду постоянную озабоченность писателя сохранением высоких моральных принципов общества, заботу о его моральном здоровье. Первейшей обязанностью литературы является с этой точки зрения врачевание душ. И именно потому отношение к Достоевскому становится для Рудницкого таким необходимым критерием – в поисках методов врачевания и в определении собственной писательской позиции. Тургенев и Достоевский – не просто два имени, но два полюса моралистической литературы: проповедь доброй ясности или углубление в темные подполья; терпеливая ласковость врачующей руки или жесткая решительность хирурга. Адольф Рудницкий прошел обоими этими путями, и в осмыслении действительного своего призвания оказались для него – впрочем, как и для многих других разноязычных писателей-современников – столь насущно важными беспокойные размышления о Достоевском. В громадном и неисчерпаемо сложном исследовании человеческой души, каким является все творчество этого писателя, полнее всего выразил себя художник-моралист, самосжигающийся в собственной проповеди, смертельно израненный теми же ранами, какие обнажает он в своих книгах. «Моралист» – это слово само по себе давно уже стало синонимом скучного и холодного «поучателя». Пример Достоевского наполняет его иным смыслом, сочетая проповедь с исступленной страстью, с кровоточащей раной, с костром, который пылает под неутихающими порывами ураганного ветра.

Достоевскому посвящена огромная литература у нас и за рубежом; на протяжении века к нему обращались великие гуманисты и пытались сделать своим знаменем самые черные реакционеры – но не в этой статье возвращаться к запутанному, давнему и разноголосому спору. Здесь речь лишь о том, что искал и нашел в Достоевском Рудницкий, как сам он определил свое отношение к «великому русскому» и как обозначил испытанные влияния. А в том, что это наиболее существенные влияния из всех формировавших Рудницкого как художника, – сомнений быть не может. Нет другого писателя, которого бы Рудницкий, столь склонный к самораскрытию перед читателем, упоминал бы так часто и так пристрастно.

Накануне семидесятипятилетия со дня смерти Достоевского Рудницкий посвятил ему новую (которую уже по счету?!) «голубую страничку» – едва ли не самую обширную из всех им написанных (в книге эта «страничка» занимает восемнадцать страниц)[2]2
  A. Rudniсki. Niebieskie kartki. Prześwity. (A. Рудницкий. Голубые странички. Просветы. Издательство «Чительник», Варшава, 1957, стр. 21–38.)


[Закрыть]
 – и попытался ответить на собственный старый вопрос с исчерпывающей полнотой и откровенностью. «На тропу Достоевского, – признается он здесь, – я ступил еще мальчишкой, и тропы этой не оставлял уже никогда». Но вскоре он тут же обозначает рубеж, прошедший через его отношение к Достоевскому и размежевавший два периода, – когда апостольское увлечение сменилось тем самым яростным отталкиванием, которое не раз находило свое выражение в предыдущем сборнике «Голубых страничек», вышедшем годом раньше. Таким рубежом оказалась война, весь трудный опыт военных испытаний, пережитых писателем и его народом. Вот как говорит об этом сам Рудницкий:

«До войны я был заключен в Достоевском, как в гробу. Лишь во время оккупации я пережил сильнейшее чувство освобождения: глубины Достоевского начали меня раздражать, весь Достоевский начал казаться лживым, надуманным, а более всего ненужным, ненужной стала вся его усложненность. Я перестал понимать, зачем это все: в оккупации смысл жизни был ясен, границы добра и зла, как это всегда бывает во время войны, ни в ком не вызывали сомнений. В то время, когда миллионы гибли в печах, художники массово возвращались к Вермееру, но ни разу не дошло до меня, например, имя Пикассо. Только щедрая, прекрасная, немудрящая песнь жизни доходила до сердца – и ничто иное. Читатели возвращались к Толстому, к Прусту, но никто – к Достоевскому. Так много было вокруг смертей, усложнений, чрезвычайностей, что они перестали кого-либо занимать. Жизнь в своих самых простых, наименее изысканных, будничных очертаниях казалась самой глубокой, наипрекраснейшей и желанной… Достоевский нигде не описывает чуда такой жизни; нет другого писателя, для которого это чудо было бы более чуждым, оттого он и должен был раздражать… Однако едва наступил мир, как снова ожили мои прежние чувства. И не только мои. Достоевский стал по-прежнему дорог – и не только мне».

Но прежнее чувство не означало прежнего отношения, в изменившемся мире оно не могло быть прежним. А изменившийся мир приобрел для Рудницкого те черты, какие несет на себе восстановленный из пепелища Старый город Варшавы: всему, что было дотла сметено войной, со всей любовью и тщанием возвращены знакомые прежние формы, но под искусственной патиной – новый камень, а самая тщательность восстановленных форм воплощает в себе беспримерный эпический подвиг народа и неистребимую память о пережитом. С этой памятью «песнь жизни» навсегда останется ценностью, неизмеримо более высокой, чем стремление к жестокому разъятию и беспощадному разглядыванию кровоточащих живых тканей.

Отношение к Достоевскому, хоть оно и потребовало столь обширного места в предварении разговора о книгах одного из современных польских писателей, важно тут не само по себе. В этом изменяющемся отношении с наибольшей очевидностью выражен тот рубеж, который проведен войною через творчество самого Рудницкого: начав как «моралист» и тем же ощущая себя в литературе и сегодня, он по другую сторону перейденного рубежа по-иному увидел свои задачи. Это ведь и для него «песнь жизни» стала необходимее, чем аналитическое рассечение живой ткани. Из двух путей он выбрал один – тот, что ведет к ясности и терпению.

Польская литературная критика не обходила Рудницкого своим вниманием. О нем написано много. Но, пожалуй, наиболее часто комментировал себя сам Рудницкий. Тут имеется в виду не то – или, точнее, не только то, – что он любит перемежать написанные им «сюжетные» вещи чистыми размышлениями «голубых страничек», как бы предлагая читателю ключ к наиболее точному пониманию только что предложенных ему рассказов. Таких сборников, где рассказы окружены как бы записями из раскрытого перед читателем интимного дневника, Рудницкий выпустил несколько. Но он и впрямую не однажды возвращался к тому, что написал раньше и что давно уже вошло в широкий круг чтения, получило устойчивые критические оценки. Возвращался, приглядывался с пройденной дистанции, кое-что переоценивал, кое в чем утверждался с новой, окрепшей уверенностью, расширяя и распространяя прежде сказанное или горячо споря с самим собой. Русский читатель помнит эту черту у Герцена. В известной мере подобные возвращения и переосмысления свойственны были Стендалю и Гейне.

Определению того типа писателя, к какому принадлежит Адольф Рудницкий, может помочь известная фраза Чехова, что писать можно обо всем, хотя бы и о пепельнице с собственного стола. Это будет все тот же разговор о «беллетристах» и «моралистах». Решив обратиться к пепельнице, первый увидит в ней ключевую деталь интриги, – как это произошло, например, со сценаристами одной из голливудских экранизаций «Тома Сойера», где не Том оказался центром фильма, а то тяжелое металлическое кольцо, которым в начале картины один из мальчишек платит Тому за право покрасить несколько досок забора. Олицетворяя наибольшую драгоценность из всего, что принадлежит Тому, кольцо переходит затем как залог вечной любви его к Бекки Тэйчер; после разрыва оно снова возвращается к Тому, обозначая первую пережитую им любовную драму; наконец, этим же кольцом Том ударяет в висок негодяя Джо на краю бездонной пропасти в страшной пещере. Так «беллетристика» уравнивает человека с вещью. Противоположный пример можно найти, скажем, у Монтеня, для которого воспоминание о какой-нибудь пуле от аркебузы или о чьих-нибудь вставных зубах (то есть о тех же пепельницах или кольцах) становится толчком для рассуждения о человеке, о тщете суетности, о пагубе тщеславия – точно так же как любой подобный повод может родить ироническую сентенцию в прозе Генриха Гейне. Вещь тут лишь повод для размышлений о человеке. Именно это отличает шутливое упоминание Чехова о пресловутой пепельнице от умствований современных теоретиков «антиромана», готовых уравнять художественную прозу с иллюстрированным каталогом американской фирмы, высылающей по почте любые вещи – от эластических подтяжек до дубового комода. Для «антиромана» описание вещи, ее «каталогизация» – самоцель. Для подлинного художника вещь представляет интерес лишь как примета человека, как косвенное отражение его характера, его морали. Рудницкий принадлежит именно к этому, второму типу писателей. Вспомним его взгляд на «варшавские окна», на пеленки, снова появившиеся в одном из окон города, который на шесть долгих лет был превращен в прибежище смерти и вот снова возвращен к жизни. Подробность, являющаяся, по сути, тою же «пепельницей», снова и снова ведет писателя к мыслям про то, как изменяет человека приобретенный им опыт. И осмотр ленинградского клуба писателей – обычное описание ничем не примечательного на первый взгляд интерьера – оказывается отправной точкой в поисках ответа на старый вопрос о месте литератора в обществе. Образ «запоздалой ветки сирени» становится олицетворением поэзии Юлиана Гувима и опять влечет мысль о том, что поэтическое слово может быть исполненным силы лишь тогда, когда оно «пронизано светом и воздухом», и что слова поэта должны быть «нашим дыханием, нашим сердцем, мерой нашей малости и величия».

Снова возвращаясь к определению роли литературы, Рудницкий утверждает, что «страна не может жить без писателей», и обосновывает это тем, что без них (то есть без писателей, так, как понимает это призвание сам Рудницкий) «нет радости жизни».

Было бы неверным увидеть в этих словах преувеличение роли художника, попытку рекламировать некую «исключительность» писателя. Нет, здесь лишь отразилось новое – приобретенное вместе с трудным жизненным опытом – ответственное отношение к своему делу: Рудницкий ощутил литературу как отражение народной совести и как источник оптимистической веры в будущее. Именно эта вера и является подлинной «радостью жизни».

И, как об избавлении от самого страшного, что только может случиться с писателем, он молит судьбу: «Только бы не обрасти жирком, под которым тупеют нервы и человек становится ко всему равнодушен».

Один польский критик упрекал Рудницкого в том, что в иных своих пассажах он бывает суесловен. Может быть, это и справедливо; временами писатель способен дать повод для такого упрека. Но в качестве примера суесловия упомянутый критик[3]3
  H. Zaworska. Felietony patetyczne. (Г. Заворская. Патетические фельетоны. «Нове ксёнжки», 1962, № 16, стр. 969.)


[Закрыть]
выбрал отрывок, где говорится, что для людей «всякая минута без цветка становится потерянной минутой». Дальше в приводимой цитате Рудницкий утверждает, что только «свой цветок» может быть «настоящим ключом к человеку». Именно из такого цветка, пишет он, «возникает та человеческая ребячливость, которая не имеет конца. Отобрать у человека цветок или то, что может служить для него цветком, – это хуже, чем убить, – это значит замуровать его заживо».

Речь здесь идет все о той же вере в будущее, об осознанной конечной цели. Это и есть «свой цветок».

Да, это верно, в «голубых страничках» Рудницкий порою ходит по самому узкому рубежу между отточенной тонкостью и безвкусной «красивостью», между искренним чувством и кокетливой позой, между проникновенной мыслью и цветистой фразой. И верно, бывает, он оступается, теряя свою тропу. Но как раз монолог, извлеченный критиком, менее всего суесловен; напротив, именно в нем Рудницкий касается одного из самых дорогих ему «символов веры» – недаром же расшифровывает он сразу, что под этим «своим цветком» надлежит разуметь то, что «не перестает волновать человека до самого его конца», то есть дело каждого и стоящие перед каждым неотступные, неотвеченные вопросы.

И если так понимать «цветок», как объясняет его сам писатель, то забота о цветке и выражает, таким образом, непременную заботу искусства о сохранении целостности мира – с его истинными моральными ценностями, с его солнечной ясностью и непреходящей красотой. А об этой главной задаче художников и говорил Рудницкий, предлагая свою вывеску-заповедь «для всех домов творчества» – борьба за мир, спасение смысла жизни от угрозы войны.

Слова эти представляют собой для Адольфа Рудницкого отнюдь не отвлеченную риторическую фигуру.

Это для него совершенно конкретная сумма виденного и пережитого, кровь и руины, боль множества утрат, неизгладимый шрам на сердце и приобретенное горьким опытом точное знание того, что рискует потерять человечество (а вместе с тем – и это для писателя Рудницкого особенно важно – каждый отдельный человек), поступаясь накопленными моральными ценностями под натиском жестокой враждебной силы. Рудницкий видел эту силу в ипостаси гитлеровского нацизма, прожив со своей отчизной всю пору оккупационного безвременья, с 1939 до 1945 года, когда растление душ было не менее страшным, чем уничтожение человеческих жизней. И он знает, что ипостаси могут быть различны, но рождаются они все из черных недр буржуазного мещанства, не знающего морали и готового на все. Это и есть предмет ненависти Рудницкого. Потому и говорит он в «Варшавских окнах»:

«У врагов жизни, угрожающих атомной бомбой вопреки всему, нет Ни одного «блюда», какого бы мы еще не попробовали. Во время второй мировой войны мы видели в с е… Пусть они не грозятся, пусть ничем не грозятся, во второй мировой войне мы видели все… И именно потому, что пережили все, мы теперь знаем: жизнь нельзя убить

Вот это и есть послевоенный Рудницкий с его главной темой, которая находит выход во всем, что бы он ни писал, – в его тонких рассказах и повестях о любви, в мучительных возвращениях к эпизодам военного времени и к трагедии мертвецов из варшавского гетто, в философических размышлениях о силе искусства и о жизни.

Мы говорим «послевоенный Рудницкий». Ну а каким же был прежний, «довоенный»?

Прежде всего – очень молодым.

Его первая книга вышла в 1932 году, когда автору было двадцать лет. Это была небольшая повесть «Крысы».

Польская литература переживала тогда пору бесчисленных широковещательных манифестов, книги молодых выходили тиражами в несколько сот экземпляров, но авторы этих книг наперебой ниспровергали предшественников; на этом шумном фоне дебют Адольфа Рудницкого мог показаться чересчур уж непритязательно-скромным, дебютант никого не свергал, не прокламировал никаких сногсшибательных открытий, не присоединялся ни к одной из групп, запестревших, точно грибы, на не просохшей от дождя августовской поляне. Пожилые критики спокойно отыскали в «Крысах» знакомые следы – кто вспомнил Анджея Струга, кто Станислава Пшибышевского. А тогдашний критический патриарх Кароль Ижиковский посвятил дебюту двадцатилетнего автора три строчки безапелляционного приговора, усмотрев в тонкой книжке несомненное доказательство того, что не начавшийся еще писатель тут же и «кончился».

Почти тридцать лет спустя в предисловии к новому изданию повести Рудницкий вспоминает свой разговор об этой рецензии с другим молодым писателем, Збигневом Униловским.

– Как могли вы допустить, чтобы эта старая пила про вас писала? – спросил Униловский.

Он был всего лишь на три года старше Рудницкого, но дебютировал так же рано и мог считать себя умудренным профессионалом. Умер Униловский очень рано – двадцати восьми лет, оставив после себя «Общую комнату», которая продолжает переиздаваться в Польше до сих пор, а недавно была с успехом экранизирована.

– О таких вещах нужно заботиться, – учил Рудницкого Униловский. – Мнение нужно готовить загодя…

Рудницкий и теперь не скрывает своей зависти, рассказывая о том, что про «Общую комнату» он читал много разных статей, но Ижиковский об этой книге действительно не сказал ничего.

Пророчество старейшины критического цеха времен «санации» не сбылось. Однако в одном К. Ижиковский оказался прав: на пути первой своей книги писатель не возвращался больше никогда; «Крысы» стоят особняком в творчестве Рудницкого, хоть к теме юноши из захолустного местечка, от лица которого велось повествование в «Крысах», писатель вернется еще не раз.

При всем различии мировоззрения, авторской позиции, литературного почерка и отношения к теме, – в первой книге Рудницкого заложено уже многое из того, что остается для него важным и по сей день.

Герой этой книги как бы поражен параличом воли. Он знает, что должен покинуть свой родной городок, чтобы выйти в жизнь и отыскать в ней свою дорогу. Но у него не хватает решимости разорвать первородную пуповину, разрубить множество разнообразных связей, соединяющих его со средой, в которой ничто ему не дорого, а многое, напротив, отталкивающе-отвратительно. Душная атмосфера мелкого расчета, тупая бескрылость духа, любовь, которая не может проснуться, задушенная в самом зародыше жалостью и брезгливостью, так как она обращена к девушке, страдающей от неизлечимой болезни; бредовая явь, переплетающаяся с кошмарными снами, полными крысиной возни, гнусного писка и липкого страха, – вот климат первой книги, от которой Рудницкий уйдет затем к точному реализму портретов, к поискам позитивных моральных ценностей и целостного духовного мира. Но предмет ненависти останется прежним, и реалистичность письма только умножит силу протеста.

В предисловии к новому изданию «Крыс»[4]4
  A. Rudnicki. Szczury. (A. Рудницкий. Крысы. Государственный издательский институт, Варшава, 1960, стр. 80)


[Закрыть]
Рудницкий признался, что перечитывание этой книги всякий раз доставляло ему «невыразимое огорчение». Он говорит: «Этого произведения я не люблю и, наверно, не полюблю никогда, но мне кажется, что в нем есть несколько сцен, которые я сегодня не сумел бы написать, даже если бы очень хотел».

Спустя многие годы вернулся Рудницкий и ко второй своей книге – к написанным в 1933 году «Солдатам». На этот раз для него важно было уверить своего нового читателя, что в предложенной ему старой книге «нет ни слова неправды»[5]5
  A. Rudniсki. Niebieskie kartki. Prześwity. (A. Рудницкий. Голубые странички. Просветы, стр. 5–21.)


[Закрыть]
. Он добавил, что «Солдаты» были «вызовом, брошенным в военные сферы», и вспомнил, как некий «майор Кревский из Исторического бюро» сообщил ему вскоре после выхода повести, что она «огорчила маршала Пилсудского».

Но вот главное из всего, что смог он по праву сказать – с дистанции всего пройденного им и страною четвертьвекового пути – о давней своей книге, написанной за шесть лет до гитлеровского вторжения в Польшу: «Солдаты» позволяют увидеть воспитательные методы досентябрьской армии, армии, которая понесла поражение».

«Воспитательные методы» – это, впрочем, сказано слишком узко. Повесть Рудницкого менее всего похожа на те книги об армейском воспитании, какими изобиловала, к примеру, немецкая литература накануне первой мировой войны. В тех книгах вопрос ставился впрямую: «Иена или Седан?» – к победе или поражению готовит немецкую молодежь армейская казарма? Нет, Рудницкий в «Солдатах» и не думает задавать подобных вопросов. Он показывает казарму, из которой сам только что вышел, как отражение всей «санационной» Польши, раздираемой классовыми и национальными противоречиями. В серии портретов и зарисовок, почти очерковых, Рудницкий вскрывает карьеризм и коррупцию, неизбежно порождаемые диктаторским произволом пилсудчины; он помещает под микроскоп исследователя срезы той злокачественной опухоли, какую представляла собой слепая мещанская самоуверенность, владевшая тогдашними польскими государственными деятелями. И все это – в сравнительно небольшой повести об одной артиллерийской батарее в провинциальной казарме. Еще бы! Конечно, такая повесть могла «огорчить маршала». Ведь и «Поединок» на долгие годы рассорил Куприна с эмигрантским офицерством, которое, даже оказавшись выброшенным за пределы родины, не сумело понять, насколько справедливо и точно говорит об армейских язвах писатель и как верно сумел он через призму царской армии показать обреченность империи. То же сделал Рудницкий в своих «Солдатах». Напомню: когда повесть была издана, автору только что минул двадцать один год. Советскому читателю знакома эта книга, она вышла на русском языке в 1936 году.

Говоря о той Польше, какую показал Рудницкий, изобразив группу батарейцев, населяющих казарму тридцатых годов, не могу отделаться от одного воспоминания. Несколько лет назад, по пути из Москвы в Варшаву, я оказался в одном купе с польским инженером-электриком. Он был, вероятно, ровесником Рудницкого. В год, проведенный писателем в казарме, этот инженер посещал лекции в Политехническом институте. Расслоение в среде студенческой молодежи было таким же, как и в среде юношей, одетых в военную форму. Процессы фашизации и связанной с этими процессами национальной розни проникли и в университет и в казарму. Вместе с санационным правительством польская фашиствующая молодежь относилась к белорусам, украинцам, литвинам, евреям, как к людям «второго сорта». Неприязнь, естественно, становилась взаимной. Рудницкий в своих «Солдатах» показал это; мой дорожный спутник прошел через это в годы студенчества и вспоминал в нашей вагонной беседе.

Поезд шел по Мазовецкой равнине, пересеченной мягкими линиями невысоких холмов; приземистые вербы окаймляли ближнее шоссе; то речка, то лесок мелькали за окном – самое сердце Польши, вечный исток ее поэзии. Вероятно, дорожный пейзаж вызвал те же мысли и у моего попутчика. Он сказал, что никогда еще Польша не имела столь справедливых границ, как те, что установлены после второй мировой войны. В этих границах, говорил он, Польша стала доподлинно государством поляков. Санационная же Польша таким государством не была. Она завладела кусками чужих земель, зато многие земли с польским населением оставались под властью Германии. И, конечно, он – инженер – не мог не сказать о роли иностранного капитала в довоенной польской промышленности.

– Я работал на Бельгию, – заметил он, вспоминая о первых своих шагах после получения диплома.

(А в народной Польше, принимаясь вместе со своими коллегами за дело послевоенного восстановления, он впервые, по его словам, испытал счастливое чувство работы в собственном доме, впервые ощутил отчизну как целое. Я тут же подумал, что такое чувство должны были испытать и польские писатели. И вот, перечитывая Рудницкого, убедился в этом еще раз: ощущение обретенного дома – одна из самых существенных черт, отличающих его предвоенную прозу от послевоенной. «Живое море», олицетворяющее для Рудницкого новую Польшу, не стало бы таким без этой черты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю