355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Адольф Рудницкий » Чистое течение » Текст книги (страница 19)
Чистое течение
  • Текст добавлен: 5 октября 2017, 12:30

Текст книги "Чистое течение"


Автор книги: Адольф Рудницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)

5

Грузная фигура в кресле, еще недавно полная сил, теперь выглядела точно неживая. Ни единый мускул не дрогнул на ее лице. Эмануэль молча присматривался к ней. «Неужели уснула?» – подумал он.

– Отъезд состоится через несколько дней, – вдруг встрепенулась Борковская, она говорила из последних сил; в глазах ее еще не было слез, но уже чувствовалось, что она вот-вот разрыдается. – И мне, мне хотелось хотя бы проститься с ним. Теперь вы все знаете. Не могли бы вы мне посодействовать…

Эмануэль развел руками.

– Он там, у ее родителей?

– Нет.

– А где?

– К сожалению, я не знаю более того, что вы от меня услышали.

Она поморщилась с сомнением.

– Поверьте, я ничего не скрываю. О свадьбе я слышал от одного из наших чертежников. От него я также узнал, что сразу же после свадьбы молодожены уехали в неизвестном направлении – так он сказал. Надеюсь, он сообщит мне адрес, если знает, когда я объясню ему ваше положение. А если нет, то и так найдем. Поверьте, я приложу все старания.

– Спрятался! – воскликнула она с горечью. – От меня спрятался!

– От всех! Но ведь это ребячество. Наверно, им показалось, что так будет интереснее. Наверняка где-нибудь это вычитали.

– Не от всех, – она отрицательно покачала головой, – от меня спрятался. Все-таки я не ожидала такой ненависти…

– Не может быть и речи о ненависти, – попытался возразить Эмануэль.

– Знаю, что говорю. К сожаленю, это ненависть… Значит, уеду одна. Человек всегда в конце концов сталкивается с тем, что ему внушает наибольший страх. Можно сказать, что человек знает, чем кончит, и поэтому боится своего конца. Оказывается, его не избежать. Если мой сын не оставил адреса, значит, он велит мне ехать одной.

Эмануэль не знал, что на это ответить. Они сидели друг против друга, но лица их уже потонули во мраке, в комнате стало совсем темно. Эмануэлю казалось, что старая женщина дрожит.

Она произнесла:

– Я не внесу сумрак души моей в его светлые покои, не оскверню их лучезарной молодости моей старческой горечью и памятью. Но и не облекусь в покаянные одежды и не прочту молитвы об усопших – о нем, о моем сыне…

Голос ее осекся.

– Уеду одна. Носильщик, что подаст мне чемодан, будет последним человеком на этой земле, которому я пожму руку.

Эмануэль опустил глаза. Он не осмеливался взглянуть на старую женщину.

– Не знаю, что ждет меня на чужбине, – продолжала она все тише, все более расслабленным голосом, – война отучила меня требовать что-либо. Ни здесь, на родине, ни на всем белом свете никто меня не ждет. Старость – это когда человек перестает быть кому-либо нужен. «Безлюден остров старости»… Если вы сможете разыскать моего сына, то… скажите ему, что… я желаю ему всего хорошего…

Старая женщина уронила голову на стол. В темной уже по-ночному комнате воцарилась тяжелая, невыносимая тишина. Вдруг Борковская заплакала, горько, отчаянно, как плачет человек, оставшийся один в целом мире.

Эмануэль засуетился. Но каждое его движение, направленное на то, чтобы умерить рыдания Регины Борковской, только усиливало их. Всхлипывающий плач, подобный прерывистому завыванию побитой собаки, разрывал угрюмую тишину комнаты. Рыдания накатывались волнами – старая женщина, казалось, вырывала из груди пласт за пластом душившее ее горе, наконец умолкла и замерла, сникла.

IV
1

«Есть люди, от которых все отпадает, как высохшая замазка от стекла, и есть люди, в которых все остается, как в яме с вязким дном. Я хотел бы забыть, но не могу. Ведь не хлебом единым жив человек. Здесь мне даже не с кем словом перемолвиться после работы. А кто придет навестить меня, если захвораю? Я хочу смотреть в лица, которые бы мог понять, а меня окружают – непостижимые. Они наверняка говорят совсем не то, что я в них вычитываю. Я не умею читать по этим лицам, и надо ли вообще обладать таким умением? Ведь лицо должно радовать. Разве человек живет только разумом. Другие уезжают, и я хочу уехать. Мы принадлежим к людям, которые должны остерегаться одного – воспоминаний. А как можно не вспоминать, живя на улицах, где разыгрывались все эти трагедии и которые стали как бы частицей нашей изболевшей души».

Эмануэль был теперь один. Он сидел в кресле, которое недавно занимала Регина Борковская, и еще раз перебирал в памяти ее слова. Не зажигал света, не возвращался к работе, ничего не хотел, был взбудоражен, чего с ним уже давно не случалось. И сам удивлялся степени своего возбуждения. Никто из близких не возвращался. У прислуги нашлись какие-то дела в городе, и она отпросилась на несколько часов. Ребенок спал, Каси все еще не было. Эмануэль тосковал по ней, хотел, чтобы она находилась подле него, и вместе с тем был доволен, что жена не слышала всего этого разговора и что он сможет в одиночестве прийти в себя.

Так он сидел в темноте, пытаясь освободиться от тяжести слов, которые прозвучали здесь недавно. Перед глазами все еще маячило темное лицо, грузная фигура, грубое мужское пальто и «наполеоновская» шляпа Регины Борковской. Он думал: «Если она не в силах возродиться здесь, если вся эта величественная и с таким трудом воздвигаемая действительность ничего ей не говорит, если этот многоцветный наш мир кажется ей серым, как изгородь у заставы, если не может она найти в своем сердце оправдания для чувства столь благородного, как любовь ее сына к девушке, прекрасной и достойной, если эта женщина так опустошена, то, может, и к лучшему, чтобы она омыла свои больные глаза видом новых мест. Может, и лучше, если она уедет».

Он сидел, неотрывно глядя на небо, все более темневшее, озаренное в отдалении огнями стройки – там работа шла без перерыва, строили с фанатическим самозабвением, – и предавался раздумьям. И хоть рассуждал вполне разумно, сердце все-таки болело. Слишком много судеб близких ему людей напоминала судьба Регины Борковской.

Наконец раздался звонок. Да, это была Кася. Вероятно, она уловила что-то необычное в выражении его лица, так как спросила, не случилось ли чего-нибудь.

Он ответил не сразу. Как маленький мальчишка, ходил за ней по пятам – в кухню, где она бросила на стол принесенные покупки, в ванну, где мыла руки. Потом вместе прошли в столовую, которая была превращена в детскую. Приблизились к ребенку. Он лежал тихо с открытыми глазенками. Мать перенесла его с кроватки на диван и извлекла из одеялец, пеленок, клееночек и распашонок. Малыш подчинялся этим варварским манипуляциям со спокойствием, которое дает только неведение. При этом Кася, как и все матери в мире, болтала какой-то вздор, язык любви не очень-то заботится о семантике. Наконец их создание оказалось совсем обнаженным. Новорожденная козочка была верхом совершенства и предприимчивости по сравнению с этим чудесным уродцем, у которого такие крошечные пальчики, что можно умереть со смеху, и который тем не менее был уже законченным человеком. Линии на ладошках были уже настолько четкие, что ворожеи и хироманты смогли бы определить его судьбу, если их искусство чего-либо стоит. То и дело создание открывало голубые глазки и смотрело, смотрело.

– Адам, сынок, – восклицала тогда мать и, млея от восторга, переворачивала маленькое тельце с боку на бок, точно пирожок на противне.

«Адам», – повторял про себя Эмануэль. Имя своего первородного он еще почему-то стеснялся произносить вслух. Но, оставаясь один, становился возле кроватки сына и повторял его имя, тихонько, словно кто-то мог подслушать. Он стоял тогда над малышом и без конца удивлялся. Бабушка, жена Каетана Ситека, повесила над детской кроваткой картину Тинторетто «Меркурий и три грации». Бабушка считала эту картину божественной, любая старинная картина была для нее божественной. Она принесла картину в подарок молодым и побыстрее повесила контрабандой.

2

Эмануэль еще долго стоял у открытого окна кабинета, вглядываясь в огни стройки.

Огромное мертвое море, гигантская полоса развалин, словно скопище жаб-великанов, дремавших под покровом ночи, отделяло его от места, где снова начинал расти город. Освещенная стрела башенного крана перемещалась из стороны в сторону. Перед его глазами еще стоял Адам, их создание, когда он распахнул окно, чтобы хоть на дюйм оказаться ближе к тем, кто строил. Эмануэль знал: это они были силой, которая его питала, защищала сегодня и должна была защищать завтра. Это они дали ему жену, дом, ни о чем не спрашивая, – их интересовало только, на что способны его руки. Это они изо дня в день сметали препятствия, которые Регина Борковская считала неустранимыми, вечными. Это они созидали для него родину, это они возвращали ему надежду.

Эмануэль еще долго стоял у окна. И закрыл его лишь после того, как вошла Кася и отчитала за то, что он выстудил комнату.

1951

Белая

И совсем другой она была в тот первый вечер у него дома… Не спуская с него глаз, она одевалась при свете приглушенного приемника, напряженная, вызывающая, с распущенными волосами, – маленький прекрасный злой зверек. Еще минуту назад она была так ласкова, податлива. Ее внезапная вспышка гнева приковала его к постели.

– Надеюсь, ты не пойдешь одна? – спросил он ее. – Ночью?

– Ну и что с того, что ночью?

– Ты не боишься? Пьяные…

– Пьяные. Ну и что с того, что пьяные? Может, они хорошие люди, получше, чем в этом доме.

Она и не думала шутить.

– Я хочу проводить тебя, Флора.

– А я не хочу! Сейчас мне хочется быть одной! Мне нужно быть сейчас одной!

«Раскаивается, – подумал он, – злится на себя, ненавидит себя за то, что сделала, хотя только что сказала: «Хорошо, что это уже у нас позади, уже произошло». Сопротивление измучило ее».

В напряженности ее тела теперь чувствовалась боль.

– Я боюсь только тебя, – добавила она и села возле него.

Равнодушными, сытыми глазами он глядел на ее стройные бедра, на ее нервное лицо, огромные глаза, в которых затаился глухой гнев. Она чего-то ждала, была полна смятения и беспокойства. «Говорят, – подумал он, – что в такой момент женщины, у которых чувства особенно остры, наперед знают, как все пойдет дальше». Он попытался встать.

– Нет, – она удержала его, – нет, нет и нет…

Она склонилась над ним и вглядывалась в него, хотя только что, посмотрев на часы, вскочила, сказав, что у нее нет ни минуты времени. «Те, что обрекают своих разгоряченных любовниц на возвращение в холодные квартиры их мужей…» – его почему-то преследовала эта фраза. Он не помнил, где прочел ее. Флора поцеловала его и ударила, положила голову ему на грудь и внезапно оторвала ее. «Раненый зверек, – думал он, – у нее уже ничего нет, она отдала все…»

Он попросил ее назначить следующее свидание, но она не согласилась, обещала позвонить.

– Меня трудно застать.

– Уж я-то знаю, когда тебя можно застать, я знаю о тебе гораздо больше, чем ты предполагаешь.

Он обратил внимание на эту фразу, но не потребовал объяснений, его уже не сердило ее упрямство, он просто не придавал ему значения, на его стороне было преимущество момента и ситуации; в таких условиях самые лучшие люди могут вести себя недостойно.

Он позвонил около одиннадцати и задал все те вопросы, которые полагалось задавать на следующий день. Каким-то не своим, фальшивым голосом он настаивал на свидании, но ему казалось, что там, в секретариате театра или где-нибудь в коридоре, в перерыве между репетициями, заслоняя трубку рукой, чтобы никто не услышал, о чем идет разговор, она отлично чувствует его неискренность. Она опять отказалась от встречи, отвечала уклончиво. «Ей нужны доказательства», – подумал он. Вечером он убедился, что неискренность в одиннадцать часов утра ничего общего не имеет с душевным состоянием в восемь часов вечера, с остальными часами вечера и ночи. Вечер и ночь, которые потом пришли, были наполнены Флорой, они были подобны лесному эху, которое сохранило и во сто крат усилило голос и дыхание первых часов любви. Он думал, что Флора позвонит назавтра около одиннадцати, потому что однажды она звонила в это время, но она не позвонила, не позволила связать себя ритуалом. На следующий день, несмотря на запрет, он позвонил сам – безуспешно; на другом конце провода никого не оказалось, дом словно вымер. В последующие дни он ждал, ни о чем другом не думая, ждал, Его окружала мгла, заслоняя собой все, что не было связано с Флорой. Его жизнь свелась к нескольким свиданиям с нею, состояла только из того, что было ею. На третий день, под вечер – уже стемнело, – телефон заговорил. Она сказала, что находится в двух шагах от его дома и хочет зайти.


– Если хочешь, пожалуйста.

«Вещи в предельном своем воплощении невыразимы, – подумал он, когда разговор был закончен. – Голос истинно влюбленных тоже не имеет выражения; выражение есть нечто искусственное, это лишь видимость вещи, а не сама вещь».

Она вошла, не глядя на него, и только минуту спустя посмотрела ему в глаза. Она почти ничего не говорила, казалась слабой, безвольной. А потом была горячей, нежной, влюбленной. Настоящую глубокую правду чувства отражает тело, только тело, и пусть возможности его ограничены, но они ограничены и во лжи. Позже, когда они лежали рядом, она сказала, положив голову ему на грудь, что немножко тосковала; даже очень, добавила она тут же.

– Но почему же ты не звонила? – Он поднялся с тахты, словно со дна ада, из которого она только что его вывела.

– Почему? – При слабом свете приемника, который она включила, как только вошла, он заметил гнев на ее лице. – А зачем? Ведь можно тосковать и не звонить… А ты, когда на тебя находит тоска, сразу звонишь? И в конце концов, откуда я могла знать, что ты этого хотел?

Он не отвечал, все еще чувствуя боль ожидания.

– Впрочем, я собиралась тебе позвонить.

– Ну и что?

– Увидела тебя.

– Ну и что?

– Ты притворился, будто не замечаешь меня.

Он опешил; то, что она сказала, могло быть правдой; в неистовстве ожидания он не замечал, что происходит вокруг, впрочем – он понимал и это, – в ней говорит упрямство, злость.

– А почему ты не подошла? Ты думаешь, я мог нарочно пройти мимо?

– А почему бы и нет? – усмехнулась она, внимательно глядя на него. – Почему бы нет? Переспал с девушкой и в долгу перед ней по гроб жизни? А почему ты молчал?

– Ты запретила мне.

– Да… Как-то вечером я звонила, а потом стояла под твоими окнами. Почему было темно?..

Она положила голову ему на грудь с доверчивостью собаки. Однако под конец, так же как и в прошлый раз, в глазах у нее появились злые огоньки. Она не позволила ему встать, не позволила себя проводить. Ушла одна.

Однажды вечером, месяц спустя – на крыше невысокого гаража против окон уже лежал снег, – надкусив яблоко (она всегда потом ела яблоко), Флора сказала ему:

– Мне надо тебе кое-что сообщить, кое о чем попросить тебя… давай некоторое время не будем встречаться. Посмотрим, нужны ли мы друг другу и насколько нужны. Я не одна, пойми это: я не одна.

Когда он воспользовался своим преимуществом сильного, она как будто забыла о только что высказанной просьбе, но, прежде чем уйти, вернулась к ней:

– Я не шутила, право, не шутила.

После ее ухода, взглянув на крышу гаража, он уже твердо знал, что она не шутила. На крыше гаража лежал первый снег всех времен, какие он помнил.

Ее звонки по телефону прекратились, он тоже не звонил, понимая, что не имеет на это права, что должен прежде всего разобраться в себе, заставить себя принять решение. Установилось состояние полной неопределенности; он не знал, расстались ли они ненадолго или навсегда; понимал, что она тоже проверяет себя. В этом состоянии неопределенности он ни на мгновение не переставал думать о ней, его зависимость от нее не исчезала. Он затаился в своей квартире, как в норе. Его работа об отце (известном художнике ушедшего поколения) совершенно не двигалась. Как все влюбленные, он жил у окна – все, у кого не улажены отношения с миром, торчат у окна, – глаза его все время были устремлены к двери, к телефону; он жил в ожидании, прислушиваясь, ища в тумане Флору. Он просыпался среди ночи с сознанием, что должен что-то предпринять, и обещал себе, что завтра непременно это сделает. Но назавтра откладывал срок исполнения, а ночью снова проваливался в пропасть.

Они не виделись уже две недели. Каждый день шел снег и каждый день таял. Бело-черная кашица лежала на больших пустынных площадях, не похожих ни на одну площадь в мире, на улицах, вдоль которых тянулись дома, словно только что сошедшие с картинки, стройки, годами стоявшие в лесах, и заброшенные, замшелые развалины. Такое сочетание придавало городу апокалиптический, жестокий облик. Отчаяние этих руин впиталось в кровь жителей города.

В тот день – это был сочельник – много народу пришло в клуб «на рыбу».

В просторном главном зале находилось несколько лож. Проходя мимо одной из них, Ясь почувствовал, как у него забилось сердце. Он услышал женский голос:

– Этот человек нас не знает.

– В самом деле, этот человек нас не знает, – подтвердил мужчина.

Ясь обернулся: за столиком сидели Бернард, Флора и ее муж. Впервые он видел Гольдмана при ярком свете и не мог решиться взглянуть ему в глаза.

– Не пей, Флора, – сказал Гольдман.

«Какой у него резкий голос», – подумал Ясь.

– Ты что, сдурел, Гольдман?

«Она ничуть его не боится», – снова подумал он.

– Может быть, моя жена вас скорее послушает? Может быть, вы ей прикажете, чтобы она не пила…

Ясь обратил внимание на эти слова.

– Прикажете? – надулась Флора. – Интересно, кто кому в этом обществе вправе приказывать.

Гольдман не сводил глаз с Яся.

«Он знает, – подумал Ясь, – и изучает меня. Почему у него такое странное выражение глаз?»

– Я вернусь через полчаса, – вдруг сказал Гольдман и встал.

– Гольдман вернется через полчаса, – подтвердила Флора. – Ты слышал, Бернард, мы уезжаем с театром, – обратилась она к своему соседу.

– Когда?

– На второй день праздника.

– На гастроли?

– С чего ты взял, что на гастроли? Навсегда.

– На веки веков, – засмеялся Бернард.

«Он тоже знает», – подумал Ясь.

– Муж просил, чтобы ты не пила столько, – произнес он; это были первые слова, которые он смог из себя выдавить.

– Какой муж? – она демонстративно повернулась в сторону Яся, словно только что заметила его. – Чей муж?

Она смотрела на его губы, а не в глаза. Упорно смотрела на его губы, потом подняла глаза, затуманенные чувственностью, что всегда поражало его. Она не была чувственна, ее страстность была не страстностью тела, а страстностью мозга, рождавшего идеи, которыми она мучила его. Раньше ему казалось, что такие рассудочные женщины не знают настоящей страсти. Теперь благодаря Флоре он понял, что только такие любят до безумия. Мысль сопротивляется сильнее, чем тело, ее труднее успокоить, разрядить ее напряжение.

– Ну скажи, какой муж?

Ясь молчал.

– О ком он говорит, Бернард?

«Они сговорились, – подумал он. – У нее нет секретов от него. Они были близки или близки сейчас?» Сердце у него сжалось.

– Бернард, – продолжала она, – о чем он говорит?

Они оба смеялись над ним, их забавляло его растущее смятение; а он падал все ниже. Они чокнулись.

– А что же ты, Ян, не выпьешь сегодня, даже сегодня, в сочельник? – Она снова посмотрела на Яся затуманенными глазами.

– Ты губишь себя, тебе нельзя столько пить, – глупо сказал он с мрачным видом. Он знал, что смешон, и помрачнел еще больше.

– А ты губишь людей, Ян, – серьезно ответила она, но тут же рассмеялась: – Ну, выпей же, ты – славянский овощной суп.

– С петрушкой? – спросил Бернард.

– С петрушкой, – тихо подтвердила Флора. – Ты слышал, чудак, что я послезавтра уезжаю?

– Может быть, – ответил Ясь. Он перестал понимать, что в нем сильнее – гнев или боль.

– Хорошо он это сказал, ты слышал, Бернард? Может быть, — она передразнила Яся; она удивительно ловко передразнивала.

– Хорошо, – подтвердил Бернард; он восторгался всем, что говорила Флора, глаза блестели у него за очками.

Флора повернулась к Ясю:

– Мы едем вместе со всем театром, поезд отходит в шесть.

– Ну и что?

Ему хотелось плакать, он с трудом сдерживал слезы.

– Ну и что? – подхватила она. – Так вот, если хочешь, Ясь, приходи в три минуты шестого – и я буду твоя. Ну как?

– Меня это не волнует, – ответил он; он был уже на самом дне. Бернард, рыча от смеха, целовал Флоре руки.

– Бернард, его это не волнует. Тогда, может быть, ты? Хочешь, я приду к тебе на всю ночь?

– Флора, я ведь женат.

– Ах, женат – ну, тогда на полночи!

Бернард держался за живот от смеха; для него это был спектакль. Ясь чувствовал, как у него кровь стынет в жилах.

– Сотрем в порошок Яся, да, Бернард?

– Тебе это будет трудновато, – ответил он, как дурак.

– Э нет, я вижу кое-что другое, – сразу изменив голос, сказал Бернард.

– Ты уже вернулся? – приветствовала Флора мужа, который глядел на Яся так, будто это он задал ему вопрос.

«Он знает», – снова подумал Ясь.

– Как ты себя вела? – Вопрос был обращен к Ясю.

– Безупречно, развлекала нас по-царски, – торопливо ответил Бернард.

– А вы держались молодцом, – повернулся Бернард к Ясю, когда Флора с мужем ушли. – Как она была великолепна, когда сказала, что отдастся вам в три минуты шестого, потому что в шесть уходит поезд. Я думал, что это куколка с ямочками на щеках, с голубенькими глазками, реклама для мыла, а она… девушка с характером. Умная, тонкая. Оказывается, бывают такие. – Как-то иначе, чем до сих пор, он посмотрел на Яся, у которого сердце все еще обливалось кровью и который не чувствовал себя в силах произнести ни одного слова.

Он обрадовался как ребенок, когда после праздников по чисто деловым обстоятельствам должен был поехать в Лодзь. Ясь считал, что им пренебрегли и выбросили за ненадобностью, как ветошь, и чувство собственного достоинства не позволило ему поехать туда без повода, ему был нужен повод по крайней мере для самого себя. Кроме того, он просто боялся, что, почувствовав, до какой степени он от нее зависит, Флора так его проучит, что ему не поздоровится.

Со своими делами он управился быстро. Оказалось, что они даже не требовали его приезда. Кто-то в чем-то усомнился, кто-то с кем-то поделился своими сомнениями, и, так как никому не хотелось разбираться в этой путанице, вызвали его. Через пятнадцать минут все разъяснилось, к общему удовольствию всех заинтересованных лиц, к тому же деньги на поездку давали не они, за все платило государство. Итак, Ясь был свободен и шел по улице, восхищаясь неразрушенным, уцелевшим городом. Каждый раз, уезжая из Варшавы, он словно впервые осознавал, в каком разрушенном городе живут варшавяне. Он не мог отделаться от ощущения, будто целые годы жил в конторе на территории огромной стройки, там же спал и ел, годами не выходя из нее и не подозревая, что живет в конторе, но стоило ему уехать, как он понимал, что эта контора стоит среди развалин. Лодзь вообще-то считают одним из самых некрасивых городов мира, но по сравнению с Варшавой Лодзь со своими целыми домами, целыми улицами, без апокалиптических площадей и огромных пространств, на которых нет ничего, кроме руин, казалась теперь райским уголком. Глядя на дома, насчитывавшие в лучшем случае несколько десятков лет и казавшиеся старыми по сравнению с варшавскими домами, Ян вновь убеждался в том, что все эти годы каждый день он оплачивал издержки войны и, видимо, не перестанет платить их до конца жизни. Варшава по сравнению с Лодзью производила впечатление города, пережившего атомную катастрофу.

Он вошел в кафе, где, как ему сказали, собирается местный театральный мирок, и сразу же увидел Флору. Она сидела у входа в обществе незнакомой ему женщины и какого-то молодого человека, огромного, как дом. Увидев его, Флора что-то сказала «дому». Гардеробщик энергичным жестом пояснил Ясю, что нужно раздеться, и не дал даже номерка, буркнув, что и так будет помнить. Ясь снимал пальто у нее на глазах, но Флора даже не кивнула ему, не пригласила сесть рядом. Он нашел место за соседним столиком, перед его глазами оказались их спины. «Это ради него она вычеркнула меня из своей жизни». Его терзала ревность. Флора и ее знакомые болтали, разглядывая входящих. Один раз Флора схватила «дом» за руку, но тотчас же отпустила. Сидели они недолго. Перед уходом Флора бросила Ясю улыбку, от которой он преобразился. Но медлительность официантки и гений гардеробщика задержали его, и он не догнал Флору. Он искал ее на улицах, заглядывал во все кафе – безуспешно. Через час он вернулся на то же место и у входа увидел Флору, она разговаривала с какой-то женщиной. Заметив его, она быстро попрощалась со своей собеседницей.

Они вошли в кафе и сели в задней комнате, которая постепенно пустела – приближалось время обеда. Флора дотронулась до его руки. Она сразу заговорила об их последней встрече. Сказала, что в сочельник напилась с отчаяния.

– Ведь ты не знаешь всего! Ты не можешь все знать! Да и откуда? Разве ты когда-нибудь был женой Гольдмана?

Напилась она потому, что был сочельник, и потому, что должна была уехать. Она думала, что он уже забыл ее, и обрадовалась, когда неожиданно увидела его в клубе. Даже Бернард заметил, как она изменилась в лице. Она многое хотела ему сказать и сказала бы, ведь она была сильно пьяна, но сперва помешал Бернард, а потом Гольдман увез ее домой. Она заснула, ведь она здорово устала, проснулась в половине седьмого и сейчас же позвонила ему. Ей так хотелось поздравить его с праздником; он единственный человек, которого ей хотелось поздравить с праздником.

– Ты даже не знаешь, как это важно… если ты можешь кому-то пожелать счастья… Ведь для того и существуют праздники. А где ты был? Где ты был в половине седьмого?

Ясь вспомнил, что как раз в это время вышел на минутку из дому, а до этого и позже как пес сторожил телефон.

– Наверно, сидел в своей конуре, смеялся и нарочно не поднимал трубку. Так было или не так?

– Флора! Флора!

– В первый и во второй день праздника, перед отъездом, я тоже звонила, не так часто – неоткуда было, все заперто, а дома был он.

Ясь лукаво попросил сказать, в котором часу это было. Опять совпадение – он вышел на минутку, она позвонила. «Совсем другие были бы у меня праздники, если бы она хоть раз застала меня».

– И отсюда я тоже писала.

– Я не получил ни одного письма.

– Ты и не мог получить.

– Почему же? Когда ты их послала?

– Я не посылала, я их рвала.

– Но почему?

– Опять «почему»? Не знаю, почему. Ты, конечно, человек просвещенный и не веришь ни в египетский сонник, ни в сны.

– Перестань издеваться.

– Я тоскую и начинаю писать, но процесс писания дается мне с таким трудом, что я перестаю… тосковать.

– Ты смеешься.

– Я совсем не смеюсь – я и так в театре всем надоела разговорами о тебе; там надо мной уже смеются.

– Умоляю тебя, не рви писем. Если бы ты их не рвала, все могло бы сложиться иначе.

– А как? – заинтересовалась она.

– Так, как у людей.

– Как это – у людей? У каких людей? Скажи ясно, как ребенку, как простой необразованной девчонке.

– Мы могли бы быть счастливы.

– Ты что, сдурел? Счастливая любовь. Да ты болван, могу поклясться, что ты круглый болван! Он хочет быть счастливым! Со мной нельзя быть счастливым, даже незаметная гримаса на лице любимого человека приводит меня в ярость, мне сразу хочется умереть! Счастливая любовь! Честное слово, ты ужасно глупый!

– Ну, не знаю.

– Чего же ты опять не знаешь? Счастливых людей нет! Боже мой, неужели ты даже таких пустяков не знаешь? Да, так как сейчас хорошо. Я тоскую, все время тоскую, – она понизила голос, – чего же еще желать?

Они остались совсем одни. Было жарко, как в бане, дым, причудливо изгибаясь, плыл в воздухе, официантка стояла у стены и смотрела в окно. Оказалось, что Флора прямо отсюда должна пойти на вокзал – встречать Гольдмана. Она обещала, что завтра будет свободна.

С момента прощания до следующей встречи Ясь не переставал терзать себя, вспоминая того молодого человека, которого он видел с ней в кафе. Он не успел даже спросить, как его фамилия. Он был убежден, что Флора живет у него и вовсе не из-за Гольдмана сегодня не может с ним встретиться. Он не мог простить себе, что не удержал ее силой.

Следующий день – последний день года – был сырым и теплым. Они условились встретиться там же, где вчера. В половине четвертого ее все еще не было. Ему не сиделось, и без четверти четыре он вскочил, в дверях столкнулся с ней, и они вместе вернулись. Сели на том же месте, где вчера, но в ее поведении не было и следа вчерашнего волнения, лицо ее казалось равнодушным, почти враждебным, она избегала его взгляда. Он не сомневался, что минувшей ночью кто-то умерил ее пыл, что все его подозрения обоснованны. До самого конца она сохраняла такой вид, словно не знала, зачем, собственно, пришла. Равнодушно объяснила, почему опоздала – должна была куда-то пойти с Гольдманом. Через два часа Гольдман уезжает, потом у нее спектакль. Она обещала сразу после театра прийти в гостиницу.

Он не пошел на спектакль. Она запретила ему; он никогда не смел приходить в театр без ее разрешения. И на этот раз боялся, что кто-нибудь из знакомых увидит его и Флора в наказание заставит его провести ночь в одиночестве. Он пошел к знакомым на чашку чаю, потом в кино. Когда он вышел, приближение праздничной новогодней ночи уже сказалось на облике улиц. Навстречу ему шли женщины в длинных платьях, видневшихся из-под меховых манто и жалких пальтишек; на площади Свободы, где сверкала большая елка, появились продавцы воздушных шаров, начал порошить снежок. До гостиницы было недалеко. В комнате Ясь еще раз проверил покупки; он условился с Флорой, что поужинают они не в ресторане гостиницы вместе со всеми, а в комнате, будут есть прямо «с бумажки». У него не оказалось никакой посуды, кроме стакана; он спустился к портье, который напомнил ему, что, согласно правилам, он должен освободить номер завтра в восемь утра. Ясь сунул ему деньги и попросил две рюмки. До прихода Флоры оставался целый час. Она немного опоздала, у нее были горячие губы, горячее тело; давно уж никто не утолял ее жажды, не умерял голода, она была как огонь, – огонь, рожденный голодом и жаждой, и он чувствовал это. В ней не было ничего такого, что сразу проявляется в человеке, который тебе изменил, охладел к тебе или хотя бы частично охладел. Лгать может душа, а тело не может. Ясь всегда очень чутко улавливал лицемерную ласковость рук, уставших от вчерашних объятий. Флора принадлежала ему, и никакие слова ему не были нужны.

Музыка, доносившаяся снизу, словно из другого мира, как бы служила фоном их чувству; они взбирались на высокую гору; утомленные, засыпали, и опять просыпались, и опять любили друг друга. Они произносили какие-то фразы, смысл которых сразу же терялся, слова исчезали в тумане. Ясь признался, что все время ее ревнует. Это ее очень удивило, а ее удивление в свою очередь удивило его; так, недоумевая, он засыпал, потом просыпался, вновь удивленный и – счастливый. Она сказала, что он неуловим и, может быть, в этом самое большое ее несчастье, а может быть, так и должно быть, потому что ей все-таки с ним хорошо. Ему пришлось повторить за ней, что все хорошо. В два часа она сообщила, что у нее больше нет ни минуты времени. Гольдман взял с собой в Варшаву «дом», но жена «дома» осталась. Она встречает Новый год в том доме, где они живут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю