Текст книги "Romanipen (СИ)"
Автор книги: Veresklana
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
В углу кибитки Мариуш свернулся. Он вскинулся вдруг, взглянул на Петю – неглубоко, видать, спал, только и ждал, что тот очнется. Подскочил к нему, взглянул робко и неуверенно.
– Пить хочешь?
И точно – в горле саднило. Петя кивнуть хотел или ответить, но не получилось. Только глазами повел утвердительно, но Мариуш и так понял.
Он воды из кувшина в глиняную кружку налил, присел рядом и приподнял Пете голову. Тот пару глотков всего сделал и закашлялся. А потом отвернулся и задремал.
На другой день он, почувствовав себя лучше, попробовал заговорить. Слова тихо и хрипло шли, Мариушу прислушиваться приходилось. Первое, о чем спросил – сколько времени он здесь. Оказалось, что на вторую неделю только очнулся. Долго же... Петя прикинул: как раз его ищет Алексей Николаевич, наверное. Это если сам выбрался из засады. Но ведь не найдет и посчитает, что убили али в плен взяли. И ему никак весточку не послать, что жив.
К нему цыганский баро зашел, сел рядом. Усмехнулся:
– Помнит же еще Кхаца свою ворожбу, хоть и стара стала. Вытащила она тебя, чаворо. Благодарить не надо, мы бы своего брата не оставили, – он задумался, потом добавил: – Мы к османам идем, на Черное море.
Петя слабо кивнул. Он и так знал, куда ехали, да ему до того и дела не было. Все равно он никуда не денется от них, пока раненый лежит.
Он руки еще поднять не мог. Спал почти все время – вот уж не думал, что получится постольку. Его поили теплым молоком и бульоном, хотя не хотелось совсем. Но Петя знал, что нужно есть, и заставлял себя глотать.
А болезнь не отступала, когтями вцепившись в него. Видать, крепко он застудился. Кашель долго не проходил – сухой, надрывный, пополам с кровью. После него такая слабость накатывала, что по полдня двинуться не мог почти, лежал уставясь в стену. В ознобе колотило, даже если двумя одеялами накрывали.
Рана еще воспалилась, снова жар у него был аж с неделю. Но без горячки с бредом, без беспокойных видений. Только мутное что-то и неясное помнилось потом.
Но все-таки наступил перелом, дело к выздоровлению пошло. Петя проснулся как-то и понял, что голодный. Впервые самому есть захотелось, пересиливать себя не пришлось. Добавки даже попросил, но не позволили. Оно и понятно, не дело это – сразу на еду набрасываться.
Он к середине ноября сесть попытался. Но без помощи не получалось пока, если за плечи не поддерживали. И ложку удержать не мог, руки ходуном ходили. Пришлось терпеть, что кормили, хотя слабость своя злила ужасно.
Но иначе-то никак нельзя было. Петя застыдился бы, если б его кто молодой на руках таскал по надобности. Но Кхаце с Мариушом взялся помогать здоровенный цыган Януш, который ему в отцы годился. Тот сразу сказал ему с добродушной улыбкой:
– Чего уж там… Будто я не пойму, как тебе в тягость. Я, знаешь ли, сам солдат бывший, сам раненый был. Ну-ка, Петер, глянь!
Он распахнул рубаху на широкой груди, и Петя увидел глубокие старые шрамы. Аж жутко сделалось, как представил на себе такое.
– Ишь как казаки саблями посекли, – ухмыльнулся Януш. – Поболе твоего отлеживался. Так что не рыпайся ты раньше положенного, когда надо, тогда сам и встанешь.
А у Пети пока только сидеть получалось. Он на одеялах устраивался и на дорогу смотрел, когда ехали, хотя мало что разглядеть мог. Вечером ему от костра тарелку приносили, он на колени ставил. Его вкусно кормили, хоть и просто. Вот уж неправда, будто цыгане приготовить не умеют и едят что найдется! Всякий раз по-иному немного умудрялись мясо с картошкой и овощами делать. Петя жалел только, что вроде как задаром ест и помочь ничем не может. Решил потом какой-нибудь простой работы попросить, как сил наберется.
А пока нашел, чем себя занять: гребень для волос взял. Кудри спутались совсем, пока больной лежал, обрезать предлагали даже. Он не дался. А то что же это, едва отросли – и кромсать снова.
Петя долго маялся, слабые руки быстро уставали. Несколько раз брался и бросал, хотел сам уже отстричь. И успокоился, только когда гребень, наконец, гладко прошел по волосам.
Он взгляд Кхацы вдруг поймал, когда довольный сидел.
– А ты пригожий, – ухмыльнулась старуха. – Да знаешь, опасная у тебя красота: манит, разуменья лишает. Сам, небось, распробовал уже других завлекать. Как бы ни заигрался…
Петя усмехнулся. Заиграется, как же. Чай, не мальчик уже, на рожон не полезет по неопытности.
– Зря смеешься, – прищурилась старуха. – Вижу, что жизнью битый. Не забывайся только, не один ты такой на свете. Могут и получше найтись, сам голову так же потеряешь, как те, перед которыми вертелся. Ты ж молодой, вся жизнь впереди у тебя, много чего навидаешься еще.
Петя вспыхнул весь, обидевшись тогда на нее. Вот еще! Чтоб он – да бегал за кем-то! Да перед ним офицеры меж собой ссорились, а он смеялся только.
Старуха заулыбалась вдруг, вздохнула.
– Я сама такая же была… Кхаца – это «кошка» ведь по-нашему. Тонкая, гибкая была, а уж глазами как сверкала! Ты тоже так, верно, умеешь. Но вот не нашла себе счастья. И разумею теперь, что лучше бы как все быть, обыкновенной. Жить так проще, Петер. Хоть и жизнь тогда будет обычная, не вспомнишь потом ничего. А тебе-то будет, что вспомнить, как и мне теперь…
Все-таки мудрая она старуха была. Петя долго потом лежал и думал над ее словами. А правда ведь, будь он обыкновенным – ничего бы не приключилось с ним, остался бы дворовым. Барин бы и не глянул на него. Хоть и непонятно, не зря ли закрутилось это у них. И Алексею Николаевичу вовсе не нужен был цыганенок, и сам он сколько лет уже бросить не мог его.
Но вот про то, что сам голову потерять может – не верил. Наученный уже, знает, как завлечь. Он-то не поймет, если к нему так подступаться начнут? И будто бы ответить и засмеять не сможет?..
Рождество Петя встретил у костра. Помогли дойти ему и устроили там в одеялах – в первый раз он не в кибитке сидел, а ко всем вечером выбрался. Ему было интересно и радостно смотреть на праздник, хоть и было все у цыган непривычно для него.
Он-то думал, что цыгане до беспамятства гулять будут, еще веселее, чем гусары на пирушках. Но нет, совсем по-иному оказалось. Чинно сидели, вели неторопливые беседы. Пили понемногу совсем, Пете тоже вина плеснули на дно кружки. Пирогом горячим угостили, который цыганки все вместе пекли.
И не напивался никто, за этим строго смотрели. Один только парень, перебрав немного, заговорил громче всех и девицу за рукав схватил. Так тут же глянула на него, нахмурившись, старуха Кхаца. Не сказала ничего, только губы сухие поджала – так он перепугался и побледнел аж. Она была старшая женщина в таборе, ей позволялось с мужчинами сидеть, ее уважали и слушались. Баро ее совета спрашивал всякий раз.
А парня отец его тут же от костра отвел, повинившись перед табором. А там в снег лицом окунул, оттаскал за ухо и подзатыльник залепил – взрослому-то сыну! И выговаривал долго ему, тот потом в углу тише всех сидел и ни капли больше в рот не взял. Петя позавидовал аж, что сам не в таборе рос: вот бы всех так воспитывали, как цыгане своих детей – и везде были бы семьи крепкие да ладные, хоть в строгости жили бы, а в порядке.
Это ведь кажется только, что цыганята без дела между кибиток бегают и все им позволено. Уже лет с шести их звали в хозяйстве помогать, работу им находили. И смотрели, у кого что лучше получается – тому из ремесел и начинали учить. А девочек цыганки с собой на заработки брали – те и подпеть, и станцевать умели с малолетства.
И еще Пете нравилось, что цыганята дружные и что между ними в таборе различий не делалось – свой или соседский ребенок, а никого не оттолкнут и не прогонят, всех игрой займут и угостят одинаково, если прибежали. Впору было вспомнить, как сам он, маленький, от пьяного материного мужа уходил и до ночи на улице сидел даже в холоде. А от других изб гнали, погреться не пускали: мол, своих детей устроить некуда.
И рассказывали цыганятам много чего. Собирались вокруг стариков, и те вспоминали разные истории из былых времен или сказки выдумывали. Занятно говорили, Петя сам заслушивался и жалел, что у него в детстве не было такого – оказалось, до сих пор многого не знал, о чем цыганята понятие имели.
Они, любопытные и бойкие, и к нему приставали: про войну рассказать им или про то, как в других странах живется. Пете не жалко было, вот и пересказывал им все, что сам видел. Его и старшие тогда слушали и переспрашивали еще.
А особенно сестренка Мариуша, Ляля, лезла к нему. Она большая уже была, чуть Ульянки помладше, и улыбаться ему старалась ласково. Пете смешно было: видел ведь, как вертелась перед ним.
После того, как окончилось застолье, после песен и плясок гадать принято было. Как раз в Рождество раскидывали карты на замужество – отдадут дочку или нет в этом году.
Девицы все у Кхацы собрались, спорить начали, кому первой посмотреть. И Ляля подошла к ней, попросила вдруг что-то тихо – и на Петю кивнула. Тот чуть пирогом не подавился, как приметил.
А Кхаца рассмеялась вдруг:
– И без карт скажу, что не по тебе жених, – и Пете подмигнула, будто все знала про него.
Тот аж краской залился. И долго маялся, спросить не решался, с чего это она такое сказала. Да и когда говорила, что красивый он – явно ведь не о девицах речь шла, перед которыми вертелся. Он испугался: неужто догадалась про него старуха? А она сама подсела к нему и усмехнулась:
– Чего трясешься? Думаешь, я в жизни не навидалась такого? Мало ли, какая любовь бывает…
У Пети от сердца отлегло: знает, но не озлилась за это. И спросил робко, как она догадалась.
– Миленький, ты ж в бреду все про себя и рассказал: с кем, где да как, – хмыкнула Кхаца. – Да не боись, не слыхал больше никто, Мариуша я гнала: рано ему думать о таком. И другим до того дела нет.
Петя вздохнул спокойно, еще раз подивившись старухе. Вот уж правда мудрая! Хоть и поворчать, и словом резким приложить могла. Не зря ее совета слушали.
Перестав тревожиться, он устроился удобнее и свернулся под одеялом. Его от еды и от вина совсем сморило, глаза закрывались. Да и праздник уже затихал: старики, дымя трубками, отдельно сидели, говорили о делах, цыганки угощения оставшиеся убирали, а молодежь гулять ушла.
Он так и заснул у костра. И не почувствовал потом, как Януш подошел и отнес его, завернутого в одеяло, в кибитку. А так не дался бы, отпихиваться бы стал. Петя досадовал ужасно, что ему самому ходить не давали еще. Болезнь начала отступать, он мнил себя совсем здоровым, хотя силы пока и наполовину не вернулись. Вот и злился каждый раз, когда надо было помощи попросить, чтобы встать.
С Янушем потом чуть не разругался, когда тот все норовил поддержать его. Тот вовсе смеялся, что его на руках дотащить проще, чем ждать, пока доковыляет. Петя аж вспыхнул тогда: тараторить начал, что не понимает, почему запрещают, что сам может и что рана не болит почти.
– Вот упрямец, – хмыкнул цыган. – В чем только душа держится, а уж вон глазищами сверкаешь. Ну раз так хочется…
Он вдруг руки с его плеч отпустил и отошел на шаг. И тут Пете страшно сделалось: голова тут же закружилась, круги перед глазами поплыли, а на ногах он вовсе не стоял – вот-вот, казалось, упадет. Он в рукав Янушу вцепился и заваливаться набок начал, но цыган сразу подхватил его.
Он красный от стыда был, когда тот его укладывал и в одеяло закутывал. Отворачивался, хмурился. Но капризничать перестал с тех пор, терпел молча, что помогали.
И в кибитке он себе дело нашел. А то скучно ведь целый день ехать и в потолок смотреть – кто долго лежал больной, тот поймет. Петя поглядел, как фигурки из дерева вырезали, и показать попросил. Работа ведь легкая, сидя можно заниматься, на колени плошку для обрезков положив. Да и полезная: это не просто так ведь делалось. Цыгане эти фигурки продавали, как в деревни заходили. Им и не доверяли хоть – но как тут отказать, если свой ребятенок в подол вцепился и просит купить игрушку?
У Пети, конечно, сначала не выходило, не занимался ведь раньше. Но ведь если целыми днями сидеть, то что-нибудь да получится – вот и стало не хуже, чем у других. Он зверей разных вырезал – лошадок, медвежат, собак. Или солдатиков, и Мариуш их расписывал потом – и все спрашивал, как красить, чтобы форма как настоящая была. Петя тогда подолгу про армию рассказывал. И вздыхал украдкой, барина вспоминая.
Февраль начался. Они через Австрийскую империю ехали, и уже поменялось все вокруг, как южнее стало. Петя такой теплой зимы никогда не видел: снега не было почти, морозов не стояло. Любопытно было, что же будет, когда до моря доедут.
Он тогда только вставать начал. Сначала у кибитки постоял немного и лег тут же: от этого уже устал. Обошел ее потом кругом и был очень гордый собой, что получилось.
И к костру стал каждый вечер ходить, сидел со всеми. Как-то гитару попросил и наиграл, что от русского табора помнил: вроде и похоже, но и по-другому, не так, как здесь. Ему обрадовались тут же, заулыбались:
– Хорошо играешь! Точно – наш, романо!
Пете было с ними легко и радостно. Он думал теперь, что только тут и быть бы ему, в таборе. Вот будто всю жизнь он по лесу блуждал, приткнуться пытался хоть куда – а сейчас к дому вышел.
Только вот барин вспоминался. Да разве найдешь его теперь? И самому пока не вернуться, больной еще, не сможет в дорогу отправиться. Хоть и деньги были у него: цел остался заветный кошелек, цыгане сберегли его, Петя рядом с собой его увидел, когда лежал. Ни монетки не взяли оттуда.
Но хоть с деньгами, а знать ведь надо, куда ехать. А где армия русская, непонятно. Идти абы куда Пете не хотелось, опасно это, да и не доедет: время лихое, военное, а возвращаться через всю Европу трудно.
Он решил не торопиться пока: подождать сначала, как оправится, а потом уж думать. Может, к тому времени армия в Россию вернется, побеждали ведь Наполеона. А там уж понятно станет, куда ехать.
Да и не отпустили бы его, раненого, из табора. Его здесь как родного приняли, не спрашивал никто, чей он, откуда, не беглый ли. Подумаешь, дочка баро, Зарина, косилась недовольно. Так на всех приветливости не напасешься, а Пете она тоже не нравилась: гордая больно и красоту свою любила сильно, наглядеться на себя не могла. Хотя красоты-то этой немного лишь больше, чем у других. Баро с ней покоя не было, замуж выдать должно, а своих всех распугала уже гордостью своей. А среди чужих таборов на ходу искать не будешь, решили потом ее устроить, как дойдут и встанут твердо.
А шли они быстро, торопились. И дальше все становилась русская армия, и все труднее было бы возвращаться.
***
Издавна цыганам трудно жилось в Европе. Там были жестокие законы против бродяг и воров, к которым причисляли и их. Цыганам пришлось вести себя по особому: передвигаться по ночам, скрываться в лесах. И потому пошли еще и такие слухи, что цыгане – будто бы колдуны, вампиры и оборотни. Ими детей стали пугать: мол, похитят и съедят.
Некоторые цыгане спасались тем, что шли в солдаты. Их семьи тогда не трогали. А остальным, особенно разорившимся, тяжко приходилось.
Опасно было идти на заработки: в толпе их выделяла приметная внешность, и каждый мог на них донести, чтобы получить вознаграждение от властей. Если цыгана схватили, то его полагалось казнить.
А у осман было легче. Там цыган ценили как кузнецов, лудильщиков, сапожников и портных. Местные жители не любили за то, что власти им помогали – но то легче, чем если ненавидят и злыми колдунами считают.
Вот и уходили туда, надеясь на лучшую жизнь. Шли торопливо, чтобы не схватили, останавливались только по надобности, если есть нечего было. В деревнях тогда на работу нанимались на несколько дней: дом кому подлатать, коня вылечить. И бога молили при этом, чтобы не донес на них никто.
К весне они пришли в Румынию. Здесь много было цыган, целыми деревнями жили. С железом работали и с драгоценностями, корзины плели. Как оружейники славились, обслуживая османскую армию. Были и кочевые, которые по людям с представлениями ходили, с песнями и танцами.
Петя так головой и вертел по сторонам. Никогда он такого края не видел – яркого, цветущего, южного. Под Вязьмой снег бы еще лежал, а тут цвело все по-летнему. Горы были – красивые же! Зеленые все, а если вдаль, в дымку на горизонте смотреть – синие-синие, и конца-края им не видно. А дышалось как легко там – среди пряных трав, под высоким небом.
Он с Мариушем всякий вечер от табора гулять отходили – весну смотрели. Тот-то как радовался: носился вокруг него, смеялся. А Пете досадно было, что уставал он быстро, после каждого пригорка приходилось останавливаться, чтобы отдышаться. В груди покалывать начинало, перед глазами темнело. Так оно и понятно, если всю зиму проболеть.
Но быстро силы возвращались к молодому закаленному телу, у него каждый вечер чуть подольше ходить получалось. А вот на отражение свое в озере глянув, Петя аж зубами скрипнул. Ужас что! Лицо вытянулось, заострилось, только и осталось на нем, что глаза. Под ними круги темнели, а сам то ли бледный, то ли зеленоватый был, лишь на щеках лихорадочный румянец вспыхивал, если кашлял еще. А отощал так, что одежда прежняя висела на нем, поясом два раза обмотаться пришлось. Рубаху снять вовсе стыдно: кости отовсюду выпирали, да и шрам едва светлеть начал. Хорош, нечего сказать… Глянешь и испугаешься – чучело, кикимора, какими детей крестьянских пугают. Офицеры, которые любовались им, теперь опплевались бы, не иначе. Только старуха Кхаца и смогла разглядеть, что был когда-то пригожий.
Он смурной тогда в табор вернулся. И увидел, что с другими цыганами говорили – лошади чужие стояли, а у костра сидели старики с гостями. Как он узнал, то местный кочевой табор был. С ним вместе уговорились идти и на другой же день встретились.
Что тут началось! Пока ехали – говор стоял такой, что в ушах звенело. Цыганки молодые в одну кибитку набились, юбки и шали друг у дружки смотрели, у кого как вышито. Тут же объяснять и показывать стали, а уж смех какой у них стоял! Наверняка сплетни пошли, и на каждого цыгана из-под покрывала глазами блестели: обсуждали своих и чужих.
А дети и вовсе вокруг кибиток в одной стайке носились. И ничего, что языка не понимали, играть и так можно. На них с улыбками смотрели, хоть и утомили они всех уже.
А у цыган серьезный разговор шел. Они поодаль ехали и толковали – выучились уже немного по-местному.
– Вы зря так к западу завернули, если к османам идете, – хмурился румынский цыган. – Здесь Молдавия близко, а тамошние господари жестоки с нашими братьями. Закабалить могут, коли неосторожно рядом пройдете с чьими-нибудь владениями. Мы почему к вам и прибились: сами к османам податься хотим, а вместе надежнее.
– Проводника бы дельного… – протянул баро. – Есть же такие, кто места здешние знает? Мы бы отблагодарили, не обидели бы.
– О том и толкуем. Есть, есть такой… Его б дозваться, он как ветер вольный, ни с одним табором долго не ходит. Но вот видели его недавно на ярмарке, с лошадьми объявился казенными – хватает же наглости, едва увел, тут же продает у солдат под носом и не боится, что схватят. Он согласился, сказал, что сам найдет нас.
О том разговоре оба табора скоро прослышали. И тут же румынские цыганята с радостными криками носиться стали: «Данко, Данко приедет!»
Петя Мариуша подозвал и спросил, что за Данко такой.
– Как же ты не знаешь! Его все тут знают, и не только тут, а кругом всего моря! Про него в каждом таборе сказывают, какой он удалой, а во всякой деревне боятся, что лучшего коня уведет у них. Уж и убить его клялись, а он живет себе – вот здорово, Петер, вот бы так же жить! А говорят, на скрипке еще так может, как никто не умеет, а уж на гитаре, конечно же…
У Мариуша глазенки так и горели: видать, много чего про этого Данко местные цыганята рассказали. А Петя хмыкнул только: подумаешь, конокрад. Может, и удачливей других да наиграть еще умеет – ну и что? Хотя прихватило завистью: чего же наделать надо, чтобы о тебе кругом всего моря знали да в каждой деревне убить клялись? Ну вот приедет – он и глянет, что за Данко.
…Говорят мудрые люди: от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Добавить еще нужно, что и от любви тоже. Смеяться будешь над ней – а придет она, когда не ждешь, с головой накроет. И знать не будешь, что делать – то ли жалеть, что встретились, то ли бога за это благодарить.
В вечерних сумерках послышался за кибитками стук копыт – и вылетел вдруг к костру долгогривый белый конь. На дыбы едва не встал, разгоряченный – но твердая рука его удержала.
А как спешился цыган, тут же дети к нему подбежали, окружили, загалдели – не подойдешь, не разглядишь. Да Петя и так видел. И замер, едва нож не выронив, которым игрушку вырезал.
Он и не думал, что бывает так – чтобы смотреть на человека и не оторваться, чтобы в горле сохло и взгляд опустить нельзя было.
Данко был чуть его самого старше – едва усы над губой пробивались. Но разве посмеешь сравнить тут?..
Он смеялся, раздавая детям подарки: девочкам – цветные бусы, мальчишкам – ножи настоящие, небольшие. Буйные кудри у него по плечам рассыпались еще гуще и черней Петиных, когда голову запрокидывал. И глаза горели весело и озорно – яркие, зеленые; и не поверишь, что бывают такие, пока сам не увидишь.
А уж одет, как знатному пану впору: рубашка шелковая со щегольской вышивкой, пояс блестит, сапоги богатые. Да разве ж посмотришь на это, если сам он – высокий, ладный, а под одеждой красивое сильное тело различить можно. Прильнуть и обнять так и хочется!..
Петя радовался, что Данко не глядел на него: он красный весь сидел, щеки у него горели. Вот будто он цыган не видел! Хотя таких – не видел.
Он встал на нетвердых ногах, злясь на себя. Хотел мимо пройти: нужен больно ему этот Данко, чтобы здороваться еще.
Но тут цыган взглянул на него и насмешливо прищурил зеленые глаза. Петя вспыхнул тогда от обиды. Подумаешь, красив… Его, Петю, приодеть – такой же будет.
А может, и не будет, и зря тут злиться: права старая Кхаца оказалась, нашлись получше на свете. Но все рано обида внутри горела. Петя, повернувшись к нему, ответил таким же дерзким взглядом.
И словно искры над кресалом разлетелись, когда они глазами встретились – и снопом рассыпались в вечернем воздухе, прежде чем огню вспыхнуть.
Есть такие люди – будто солнце они, всем хорошо рядом с ними. От одной их улыбки тепло делается, а как взглянут на тебя – тут же все на свете, кроме них, позабудешь. И ничуть это не стыдно, что душу полонили, а радостно, потому что с такими людьми сам лучше становишься, если тянуться за ними будешь.
Пропал Петя, безнадежно пропал. И не поймешь, когда – то ли как встретились, то ли чуть позже у костра. Но разница-то невелика, все одно больше не было ему покоя.
Веселая, шумная была ночь, как Данко приехал. Оба табора собрались. И сидели как завороженные, молчали: на скрипке он играл.
Та словно живая у него в руках пела – лилась музыка по степи и словно звала за собой куда-то далеко-далеко. Проводил он по струнам – и сердце замирало, а то вдруг вздрагивало и заходиться начинало. Кровь загоралась, вздохнуть было нельзя, и плакать, и смеяться хотелось в одно время. Услышишь однажды – и жить больше без этой музыки незачем.
А Данко сидел, голову набок склонив, и тихо улыбался. Под огнем костра он весь был, кудри мягко по плечам вились, прикрытые глаза ясно и светло горели. Огненные блики вспыхивали на рубашке и на золотой серьге в ухе, на смычке в тонких пальцах. И не знаешь тут, то ли слушать, то ли им любоваться.
И Петя тогда уже понял, что любил его – раньше, чем хоть слово от него услышал. Все прежнее тут же забылось, только и было перед ним, что степь, звезды и Данко – век бы смотреть на него и слушать скрипку.
Тот по струнам ударил – загремела вольная, веселая песня, огонь внутри вспыхнул под нее: вскочить бы и в пляс пуститься, пока ноги держать будут. А вдруг остановил он смычок, тихо провел его – горько заплакала скрипка, темно и тревожно стало на душе.
И тут он глаза поднял и прямо на Петю взглянул, улыбнувшись ему. А тот как оглушенный сидел, в груди невозможно тесно было. И сам себе не верил: не бывает такого! Нельзя через десять лет песню узнать, которую однажды мальцом слышал, нельзя! И угадать Данко не мог, похоже просто, вот и все.
Но вот так и рвалось сердце с каждым звуком, пока лилась музыка – та самая, какая внутри него жила. А Данко улыбался ему ласково, глядя на него своими зелеными глазами, в которых огонь плясал, отражаясь.
И тогда Пете ясно стало: что тот скажет, то он и сделает, за любым словом его побежит, за каждым взглядом потянется. Вся его гордость пропала, будто и не было, а сам горел и вздохнуть не мог. Такая уж это ночь была – непростая, будто бы колдовская, когда сердце пылало.
Данко, откладывая скрипку, откланялся всем. Теперь улыбка у него была веселая и озорная – глаз не отведешь от него, такой он красивый.
– Ишь засмотрелся, – усмехнулась вдруг рядом с Петей старуха Кхаца. – А барин твой как же? Забыл уже?
– Какой барин? – не понял Петя.
И тут же губу закусил. Да что же это! Стыдно стало – ничего себе, какой барин! А помани его сейчас Данко за собой – пошел бы, вовсе не вспомнив. Но разве поманит… Петя усмехнулся горько: вот еще замечтался, да Данко на него и не взглянет.
И снова пронзило: опять вот думал не про Алексея Николаевича, а про цыгана, которого первый вечер знает. Никогда в жизни с ним не было такого, настораживало это и пугало. Но как же сладко ныло в груди, едва представлял: обнимет, прижмет к себе, глаза зеленые сощурит ласково… Петя сжал зубы и помотал головой, отгоняя наваждение.
А у цыган танец начался: баро вышел сначала, тут же Зарина за ним, и сразу все молодые повскакивали. А затевалось ради гостя: Зарина подошла к нему и руку протянула, приглашая. Данко вскинулся тут же, встал одним мягким слитным движением – и закружился с ними.
Цыганский танец быстрый, пламенный, завораживает он – взгляд оторвать нельзя, а душа так и просится к ним, чтобы самому плясать. Петя вскочил было, но на плече пальцы Кхацы сжались.
– Ты-то куда собрался, болезный…
А вот тут чуть слезы в глазах не выступили от жгучей обиды. Ему, значит, сидеть со старухой и смотреть, издалека любоваться. А так хотелось хоть рукавом Данко коснуться, хоть мимо пройти и задеть. А уж если обернулся бы – тут же сердце бы и остановилось.
Данко и здесь первый был, взгляды к себе приковывал. На нем рубашка распахнулась, гладкая загорелая грудь открылась, так и тянуло хоть случайно ладонью провести, погладить. Петя усмехнулся, себя вспомнив – костлявого, шрамом подпорченного. И хорошо, что он плясать не пошел. Их рядом поставить – словно ободранную ворону с соколом сравнить.
А в густых кудрях у цыгана искры от костра терялись, рубашка шелковая так и горела вся, когда рукава над огнем мелькали. А уж смеялся как! И глаза сияли – вот уж Петя не думал, что со звездами сравнивать станет, а поди ж ты, и слов не подберешь других.
И как же обида в нем горела! Зарина все вилась рядом с Данко, льнула к нему. Петя дергался всякий раз, когда та особенно близко была. И словом не перемолвились – а ревность всю душу разодрала уже, черная, жгучая. И понять даже нельзя, с чего: подумаешь, улыбнулся ему Данко один раз, так он со всеми веселый. А тут в дрожь бросало, встать между ними хотелось, чтоб подойти не смела Зарина к нему.
Та и не поспевала за Данко в танце, хмурилась досадливо, спотыкаясь. А он смеялся и шел еще быстрей и затейливей. Петя уж смотреть на это не мог, отворачивался и все ждал, когда же окончится.
И не выдержал скоро – встал и прочь пошел. Показалось вдруг, что смотрят ему в спину, но как повернулся – так же Данко плясал. Да и зачем цыгану смотреть-то на него? Точно, показалось.
Петя полночи заснуть и успокоиться не мог. Вот оно, счастье, какое – когда в груди тесно, до сих пор скрипка внутри пела, едва улыбку Данко вспоминал. Словно и не жил до того, как встретились.
Он долго лежал и мечтал. Есть ведь у каждого в юности затаенное желание – любовь найти, да такую, чтоб навсегда, единственную свою. Оно пропадает, конечно же, как раз-другой обожжешься, а потом и вовсе без смеха не подумаешь об этом. Но вот Пете до сих пор о таком мечталось, хоть и побила его жизнь, хоть войну прошел и много чего навидался. И вот же она, мечта – здесь, рядом. Осьмнадцать лет – самое время влюбиться без памяти.
Про барина Петя так ни разу и не вспомнил, засыпая.
А утром понял он, какие же глупые у него мысли были. Словно ледяной водой его окатили – мигом ясность пришла и рассудок вернулся.
Он в кибитке с Кхацей ехал, как только дети и старики. Молодые-то цыгане все на конях были. Оно и понятно, что пока больной еще, да и лошади своей попросту нет.
Он как с утра садился туда – парни цыганские мимо проходили. А среди них, впереди, Данко шел. Кивнул вдруг на него, и Петя обрывки разговора услышал. Он по-местному сам плохо говорил, но понимал.
– А он кто? – спросил Данко.
Они мимо прошли, но ответ Петя успел разобрать. Слово «холоп» там мелькнуло, и Данко усмехнулся.
А Петя потом полдороги в углу кибитки как прибитый лежал. Любовь, единственная… Конечно же! Он бы еще прямо в самое небо смотрел, толку бы и то больше было. Так его на место и поставили одним словом. Данко – цыган, удалой, отчаянный, по всем здешним краям его знают. А он холоп, которого из жалости выхаживали, и вообще неизвестно, что он в таборе делает.
Но мало того! Едва Петя успокоился немного, как стук копыт за кибиткой раздался. Цыгане молодые мимо проезжали, и опять голос Данко раздался.
– А он где, беглый-то этот? Он на лошади не умеет, что ли?
Смех в ответ послышался, и они мимо проскакали.
Беглый!.. Хотя беглый-то он и есть, если честно посмотреть. Но не в том дело, как назвали. А вот что про лошадь сказали – словно ножом по больному месту, по гордости. Он – не умеет! Да может, и получше их, но поздно доказывать-то уже, раз подумали так про него.
Да ведь его только пожалеть-то и можно, больного. Смех вспомнить, как ночью душа пела. Улыбнулся ему Данко, вот еще. Тогда-то не знал, что он холоп, да еще и цыган наполовину только – а теперь и не взглянет, как рассказали. И сиди вздыхай по нему теперь.
– Ну-ка делом займись, – Кхаца спутанные нитки ему бросила.
Петя вспыхнул: работа-то детская! Но взял все-таки, стал в клубок собирать. У него руки дрожали, в глазах темно было. Так и звенели в ушах обидные слова про лошадь. Вот приехал бы Данко на месяц позже – он бы и выглядел по-другому уже, и достал бы эту лошадь клятую.
Но за работой мысли яснее пошли, как нашлось, чем руки занять. Петя представил вдруг со стороны себя: услышал слово обидное и не плачется едва. Вот позор! Он-то будто за всю свою жизнь от дворовых не наслушался? И будто отвечать так не умел, что те языки прикусывали? А тут – даже и не обозвали, сказали просто, как есть. А уж на правду стыд обижаться, даже если неприглядная она и в глаза ею тычут.