Текст книги "История одного крестьянина. Том 2"
Автор книги: Эркман-Шатриан
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
Глава шестая
Вот в такую-то пору к нам на минутку заехал Шовель: у подножия холма он свернул на проселок, ведущий в Савери, и, таким образом выиграв во времени, опередил почтовую карету на полчаса. Мы только что подсчитали выручку – я после десяти закрывал лавку, – как вдруг дверь отворилась, и он вошел в дорожной накидке на плечах.
– Это я, дети мои, – запыхавшись, произнес он. – Забежал поцеловать вас и тут же еду дальше.
Можете себе представить, как мы сначала удивились и как потом кинулись его обнимать! Шовель возвращался в Париж. Он почти не изменился, только немного сгорбился, щеки ввалились, а брови стали совсем седые. Его живые глаза слегка затуманились, когда он взял на руки малыша и поцеловал ого. Потом, с малышом на руках, принялся расхаживать по нашей читальне – все смотрел на него, улыбался и приговаривал:
– До чего же славный малый! В шесть лет он наизусть будет знать катехизис прав человека.
Я послал моего брата Этьена за Элофом Колленом, а потом велел покараулить на дороге почтовую карету и предупредить нас, когда она появится. Маргарита плакала, а я даже побледнел от огорчения – уж очень не хотелось мне так скоро расставаться с Шовелем. Элоф пришел не сразу – всего за несколько минут до почтовой кареты, и я помню, как рыдал этот рослый детина, говоря о Робеспьере, Сен-Жюсте и нынешних изменниках. Шовель спокойно выслушал его и сказал:
– Да, очень все это плохо, конечно!.. Но люди есть люди и не надо делать из них богов: стоят-стоят, а потом рушатся. Дантон и Робеспьер были великими патриотами. Дантон любил свободу, Робеспьер ее не любил: она подрывала его представление о престиже власти. Это-то и погубило обоих, ибо рядом они существовать не могли, но один не мог обойтись без другого. Однако идеи их остались! Революция наполовину осуществлена: крестьяне получили свою долю – у них есть земля, не облагаемая ни десятиной, ни оброком. А теперь надо, чтобы рабочие и ремесленники получили свою долю, чтобы они тоже могли пользоваться плодами своего труда. Достичь этого можно только с помощью свободы и просвещения. Свобода всех уравнивает, а привилегии возвышают одних над другими. И вырастает гора, которая потом обваливается. Революция тогда кончится, когда все будут равны – и не раньше.
Он еще что-то говорил, только вот что – я уже не помню. Потом приехала почтовая карета, начались слезы, поцелуи, и он уехал, этот настоящий патриот и превосходный человек.
Все это я вспоминаю сейчас, как сон. После стольких лет картины пережитого вдруг возникли передо мной, и я расчувствовался. Было это в конце прериаля – на юге как раз начались убийства. В Лионе, Марселе, Арле, Эксе, Тарасконе и в других местах роялисты уничтожали сидевших в тюрьмах патриотов, а потом плясали вокруг груды трупов. Шайки Иегу и Солнца, подстрекаемые депутатами-жироидистами, останавливали почтовые кареты на больших дорогах, убивали республиканцев и грабили общественную казну. Вся Франция возмущалась, но Конвент, где полно было реакционеров, не обращал на это внимания. Термидорианцы, заметив, что после подавления восстания они стали лишними в Конвенте, и чувствуя, что скоро начнут вытаскивать на свет их старые грехи, а тогда уж полетят и их головы, – попытались сблизиться с монтаньярами, твердо державшимися прежней позиции.
Теперь стало ясно, что восстание было подготовлено роялистами: как только жажда мести улеглась и с истреблением якобинцев, дантонистов, эбертистов и прочих было покончено, голод в Париже сразу прекратился[146]146
Это неверное объяснение исторических фактов: прериальское восстание было подготовлено революционно-демократическими группами, роялисты не имели никакого отношения к нему, голод в Париже прекратился не сразу (отмена закона о максимуме цен привела к росту дороговизны и ухудшению положения широких слоев населения).
[Закрыть]. А ведь в июле еще не был снят весь урожай – откуда же взялось это изобилие зерна и провизии, когда ни того, ни другого и в помине не было во время голодухи? Где же это видано, чтобы продукты появлялись в избытке до сбора урожая? Или зерно прямо в мешках вырастает из земли? Словом, всякий, кто над этим призадумается, вынужден будет признать, что голодный бунт подстроили роялисты, чтобы потом разделаться с народом и навязать ему короля.
А еще говорят, что Франция – страна монархическая! Немало пришлось отрубить голов, чтобы сделать нас монархистами! И если хорошенько посчитать, то куда больше было их отрублено после термидора, чем до, не говоря уже о предательствах и прочих преступлениях, которым нет числа. Все они были заодно – и внутренние и внешние наши враги. Не успел в Париже произойти переворот, как в газетах появилось сообщение о том, что английский флот подходит к берегам Бретани; что англичане вынудили наш флот уйти в порт Лориан, а сами выгружают на Киберонском полуострове пушки, снаряды, эмигрантов и мешки с фальшивыми ассигнатами; что шуаны и прочие вандейские бандиты, несмотря на свои клятвы и обещания, зашевелились, как черви в разворошенной куче, и спешат соединиться с неприятелем. Стоило нам хоть немного дрогнуть, – и Людовика XVIII провозгласили бы королем.
Людовик XVII, сын Людовика Капета, как раз в это время умер у одного сапожника, и эмигранты вместе с европейскими деспотами уже провозгласили графа Прованского королем Франции[147]147
Граф Прованский – брат короля Людовика XVI, будущий король Людовик XVIII, бежавший из Франции в 1791 году, был провозглашен эмигрантами королем Франции в 1795 году (после получения известия о смерти в Париже малолетнего сына Людовика XVI – Людовика XVII).
[Закрыть]. Мы бы только посмеялись над этим фарсом, если бы три четверти наших депутатов не были заодно с чужеземцами. Народ трепетал. Люди боялись читать газеты из опасения узнать о какой-нибудь новой гнусности.
По счастью, Гош был не то, что Лешель, и, став командующим нашими силами в Вандее, поспешил стянуть войска и двинуться навстречу неприятелю. Прошел слух, что двадцать тысяч шуанов и десять тысяч англичан во главе с тремя или четырьмя тысячами бывших наших дворян направляются к Ренну по дороге на Париж; но тут мы узнали, что Гош перерезал траншеями Киберонский полуостров, установил там пушки и запер наших врагов на полуострове; затем он захватил на перешейке замок Пентьевр и открыл по мятежникам такой ураганный огонь, что многие из них, теснимые нашими колоннами, бросились в море, а остальные безоговорочно сдались.
Термидорианцы, соединившиеся к тому времени с остатками монтаньяров, направили тогда в Бретань своего друга Тальена, и Тальен, вдруг вспомнив, что эмигранты ему вовсе не друзья, приказал расстрелять их всех на площади. Расстреляли семьсот одиннадцать человек, а крестьян отпустили. Это была большая потеря для дворянства.
Вы и представить себе не можете, как довольны были люди, получив наконец эту хорошую весть после стольких дурных. Слава Гоша росла. Тут все сразу вспомнили про его былые победы на Рейне и на Мозеле, и каждый подумал:
«Да, именно такой человек нам и нужен!»
К несчастью, у республики не было ни гроша: Камбон уже не ведал казной, ассигнаты выпускали миллиардами, и никто не хотел их брать. С тех пор как отменили закон о максимуме, все торговцы взвинтили цены: фунт свечей стоил теперь шесть франков, фунт табаку – двенадцать и все остальное в таком же роде.
А в нескольких лье от нас, на том берегу Рейна, те же товары продавались по обычным ценам. Роялисты же, сидевшие в Конвенте, вместо того чтобы отменить ассигнаты, сохраняли их, желая нас разорить. Никогда еще в торговле не было такой неразберихи, ибо ассигнаты могли ходить только, если б был закон о максимуме. Ну и контрабанда, конечно, процветала вовсю, тем более что англичане задерживали все суда с сахаром, перцем, кофе и тому подобным. Товары эти стоили неслыханно дорого. Наши дети не знали даже, как они выглядят. Да и солдаты терпели недостаток во всем: себялюбие, мошенничество, распутство разъедали армию сверху донизу. Даже у нас в Пфальцбурге появились щеголи-лоботрясы, наряжавшиеся «жертвами»: широкий белый галстук замотан вокруг шеи до самого носа, на шляпе – черный креп, слова цедит сквозь зубы и смотрят на вас через плечо в подзорную трубку.
Это бы, конечно, немало всех позабавило, если бы не возникали мысли о том, что подобные грибы-поганки вырастают только на гнилом дереве и что республика кормит тысячи таких. Пять или шесть распутниц, которые при Робеспьере изображали из себя богинь Разума или Природы, теперь тоже решили вырядиться под осужденных на казнь: они надели прямые гладкие платья-рубашки, с длинными, уныло повисшими поясами, что не мешало им каждый вечер хохотать и веселиться в харчевне «Лебедь» со всякими франтами, сыновьями бывших соляных приставов, различных контролеров и смотрителей времен Людовика XVI. Эти добродетельные особы изобрели даже подобие больших карманов или мешков, которые болтались у них внизу, чуть не у самых щиколоток, – называлось сие нововведение ридикюлем, и обладательницы его держали там пачки ассигнатов и платочки с вышитыми на них – в знак печали – слезками. Господи, до чего же люди глупы! Вот так живешь-живешь на свете уже который десяток, и тошно даже вспоминать обо всех глупостях, какие видел за это время, – прямо не верится, что так могло быть.
Однако самым неприятным было то, что в страну толпами стали возвращаться кюре и монахи, которые служили еще при короле. Они озирались по сторонам, точно крысы, вылезающие с наступлением ночи из своих пор, и, осмелев, набрасывались даже на священников-патриотов, вроде отца Кристофа из Лютцельбурга.
Этот доблестный священник все последние пять лет никуда не выезжал из наших краев, жил своим трудом – делал резную мебель и держал школу, ничего не требуя от республики. Он покупал у нас все, что ему было нужно для своего скромного обихода, и очень жалел, что не повидался с Шовелем в его последний приезд.
Но когда я думаю об этом далеком смутном времени, больше всего умиляют меня картины нашей семейной жизни – первые шаги нашего маленького Жан-Пьера, хлопоты Маргариты. До чего же велика любовь матери!.. Как все ее тревожит! Стоит появиться ребенку – и она уже ни днем, ни ночью не знает покоя: при малейшем крике она просыпается, вскакивает, успокаивает маленькое существо, поет ему, смеется, носит его на руках, укачивает; стоит ему прихворнуть – она не отходит от его постельки. И так целыми неделями, месяцами, не зная усталости. Смотришь на нее и сам становишься лучше и еще больше начинаешь любить своих родителей!
После того, как у нас родился Жан-Пьер, я раза два или три видел свою мать: она стояла напротив, под навесом старого рынка, притаившись за столбами возле мастерской башмачника Тюрбена, и смотрела на наш дом, – седые волосы ее были запрятаны под чепчик, из-под обтрепанного, холщового платья торчали сабо. Мне показалось, что она очень постарела. Глянул я на нее из нашего оконца, и сердце у меня сжалось. Я бросился к двери, чтобы позвать ее, пригласить в дом, но она спустилась по лесенке, ведущей на улицу Кровоточащего сердца, и я не смог ее разыскать.
Мне пришла в голову мысль, что, быть может, ей полюбился наш малыш, ее тянет к нему, и вот теперь мы наконец с нею помиримся. Слезы навернулись у меня на глаза, но я ничего не сказал об этом Маргарите, боясь ошибиться.
Да и старик отец, укачивая, точно хорошая нянька, малыша и глядя на него счастливыми глазами, не раз тихонько говорил мне:
– Если бы твоя мать, Мишель, увидела его, она благословила бы тебя, благословила бы нас всех.
И вот, когда однажды в воскресенье, сидя у нас в спальне, он повторил это, я спросил:
– Вы в самом деле так думаете, отец? Вы в этом уверены?
– Уверен ли я? – воскликнул он, судорожно стиснув руки. – Ну, конечно, уверен. Это доставит ей величайшую радость… Только вот не смеет она прийти: ведь она так бранила твою жену, и теперь ей стыдно.
Тогда я взял ребенка на руки и сказал отцу:
– Раз так, пошли. Давайте проверим.
– Куда пошли? – недоумевая, спросил он.
– Да в Лачуги-у-Дубняка.
– А твоя жена?
– Маргарита будет только рада, уж вы не беспокойтесь.
Бедный мой отец, весь дрожа, последовал за мной. В лавке я сказал Маргарите:
– Матери приятно будет взглянуть на нашего малыша. Я пошел. К полудню мы вернемся.
Маргарита побелела: она, видно, слышала, что говорила про нее моя мать, но женщина она была добрая и, понимая, что я прав, возражать не стала.
– Иди, – сказала она. – Пусть твоя мать знает, что мы не такие жестокосердые, как она. К тому же я никогда не забуду, что она твоя мать.
Тут отец взял ее за обе руки и хотел что-то сказать, но, должно быть, слезы душили его, он так и не вымолвил ни слова, и мы двинулись в путь. Лишь когда мы уже шли полем, у самой деревни, он вдруг принялся превозносить добродетели Маргариты, ее сердечное к нему отношение, да и не только к нему, а ко всем вообще. В глазах у него стояли слезы. Я молчал, занятый мыслью о том, как удивится при нашем появлении мать, – я вовсе не был уверен, что она хорошо нас встретит.
С таким настроением мы вошли в деревню, миновали харчевню «Три голубя» и, не останавливаясь, прошли мимо других домиков. Старая улочка была почти пуста, ибо, помимо множества новобранцев и солдат-ветеранов, еще служивших в армии, немало патриотов было мобилизовано на подвозку съестных припасов и снарядов, так что в поле работали одни женщины да старики.
Мать, слишком уже старая для полевых работ, пряла пряжу, что давало ей от пяти до шести лиаров в день; отец зарабатывал от восьми до десяти су своими корзинами, а в остальном Клод, Матюрина и я втихомолку помогали старикам. Так что если бы не старость, которая всегда приносит с собой болезни и легкую грусть, они были бы вполне счастливы.
Погода стояла отменная, в садах полно было фруктов: через ограды свешивались ветки, усеянные яблоками, грушами, сливами, совсем как в дни нашего детства, когда Никола, Клод, Лизбета и я, босоногие, оборванные, бегали по пыльной дороге или вместе с другими ребятишками, большая половина которых уже давно на том свете, отправлялись в Скалистую лощину.
Воспоминания детства невольно нахлынули на меня, и я призадумался. Две или три старухи смотрели на нас из окошек, но не узнали меня. Воздух гудел от бесчисленного множества мошек, пчелы летали среди листвы. Да, люди исчезают, а вот это – вечно.
Внезапно, завернув за угол старого сарая, я увидел мать, сидевшую на ступеньках нашего дома. День был воскресный, она принарядилась, надела башмаки. И молилась, перебирая четки. Что такое примиди, дуоди, триди, флореали, прериали и тому подобное, она даже знать не желала: весь наш республиканский счет дней и месяцев[148]148
По революционному календарю, введенному в 1793 году, год начинался с 22 сентября 1792 года (дня провозглашения Республики). Названия месяцев отражали те или иные явления природы. Три осенних месяца назывались: вандемьер (месяц сбора винограда) – сентябрь, октябрь; брюмер (месяц туманов) – октябрь, ноябрь; фример (месяц изморози) – ноябрь, декабрь. Три зимних месяца назывались: нивоз (месяц снегов) – декабрь, январь; плювиоз (месяц дождей) – январь, февраль; вантоз (месяц ветров) – февраль, март. Три весенних месяца назывались: жерминаль (месяц прорастания семян) – март, апрель; флореаль (месяц цветов) – апрель, май; прериаль (месяц лугов) – май, июнь. Три летних месяца: мессидор (месяц жатвы) – июнь, июль; термидор (месяц жары) – июль, август; фрюктидор (месяц плодов) – август, сентябрь. Вместо воскресенья праздновался каждый десятый день – декада. Санкюлотиды (или «дополнительные дни») объявлялись днями народных празднеств и посвящались праздникам Гения, Труда, Подвигов, Наград и Общественного мнения. С 1 января 1806 года республиканский календарь был упразднен и был восстановлен старый календарь.
[Закрыть] казался ей выдумкой дьявола. Итак, она молилась. При звуке наших шагов она повернула голову, но не шелохнулась. Я решил, что она все еще сердится на меня, но я был неправ: как только она увидела ребенка, ее большие высохшие руки протянулись к нему, она попыталась встать и, вся дрожа, снова опустилась на ступеньку. Ни слова не говоря, ибо я был не меньше ее взволнован, я передал ей ребенка. Она положила его к себе на колени и, обливаясь слезами, принялась целовать. Потом воскликнула:
– Да подойди же, Мишель, чтобы я тебя тоже поцеловала. Только сейчас я думала: «Придется, видно, пойти к этой еретичке, чтобы повидать моих деток!» А вот господь и прислал тебя ко мне.
И она расцеловала меня.
Потом она развернула пеленки и, увидев, какой малыш розовый, пухленький, весь в ямочках и перевязочках, так и зашлась от радости и гордости.
– Эй, Гертруда! Марианна! – закричала она соседкам. – Идите сюда! Посмотрите, какой ребеночек!.. Тю-тю-тю!.. Ангелочек, да и только! А как похож на нашего Николá!
Кумушки не заставили себя долго ждать, и мы все – отец, мать, я, старухи – склонились над малышом, словно дети над только что найденным гнездышком. Мы смеялись, обменивались восклицаниями, но голос моей матери перекрывал всех. Беззубые старухи строили ребенку рожи, и тот смеялся вовсю. Так продолжалось больше четверти часа. Потом, прихрамывая, подошел старик Сент-Илер. Все восторгались тем, что ребенок такой здоровенький, так хорошо выглядит, – и не удивительно: после пяти лет нужды и голода жителям Лачуг-у-Дубняка не часто приходилось видеть таких детей.
Мать, пыжась от гордости, все приговаривала:
– А ты все-таки молодец, что пришел, Мишель. Ты у меня хороший сын.
Отец никогда не видел ее в таком хорошем настроении.
– Вот говорил я тебе!.. – шепнул он мне на ухо. – Хе-хе!
Всех огорчало только то, что малышу нельзя дать ни груш, ни яблок, ибо у него еще не было зубов.
К полудню малыш начал кукситься, и моя мать, хоть ей и приятно было всем его показывать, поняла, что он проголодался и пора нести его домой. Напевая что-то себе под нос, она запеленала его и проводила нас до самых городских укреплений, счастливая и гордая тем, что несет малыша.
Очень я старался уговорить ее зайти к нам, но она только сказала:
– В другой раз, Мишель, в другой раз… Потом…
Отец сделал мне знак, чтобы я не настаивал, потому что у нее от радости до гнева – один шаг. Словом, так она и не пошла с нами, и у караульни передала мне ребенка.
– Ну, идите же и не мешкайте: мальчик кушать хочет.
Она все стояла и смотрела нам вслед, пока мы не достигли Французских ворот, и дважды крикнула мне:
– Приходи к нам еще, Мишель, приходи поскорей!
Я кивнул в знак согласия.
Так я помирился с матерью. Эта приятная новость обрадовала Маргариту: она была очень за меня довольна. Все было теперь улажено, и я надеялся, что мать в один Прекрасный день спокойненько явится к нам в гости. Мы с Маргаритой решили никогда не заговаривать с ней о прошлом. Коли не можешь сказать человеку ничего приятного, лучше промолчи, да и вообще не стоит вспоминать о горестях нашего бренного мира, – к чему без конца к этому возвращаться.
Хватало с нас и новых неприятностей, которые приносил с собою каждый день, чтобы еще помнить старые! А неприятностей у нас было предостаточно – и тревог тоже; за август и сентябрь 1795 года опасность, которая полтора месяца назад нависала над Бретанью и Вандеей, придвинулась к нам. Вот уже пять месяцев, как армия Самбры и Мааса под командованием Журдана и Рейнско-Мозельская армия под командованием Пишегрю стояли на месте, терпя недостаток во всем: в оружии, снарядах и даже командирах, смещенных этим предателем Обри, который сидел теперь вместо Карно в Комитете общественного спасения.
Закон о том, что половина контрибуций будет выплачена сеном, соломой, ячменем и овсом, еще не был принят, а потому республике приходилось расплачиваться за все злополучными ассигнатами и соответственно выпускать их все больше и больше.
Наши войска на левом берегу Рейна обложили Майнц, а в это время на правом берегу Вюрмсер и Клерфе только ждали случая, чтобы снова вторгнуться к нам. Урожай собрали, и все почему-то стали ждать перемен. Торговля у нас пошла вдруг необыкновенно бойко. Город кишмя кишел оборванными солдатами, направлявшимися в Страсбург. С утра до вечера на улице стоял неумолчный шум: гремели барабаны, звучали трубы, слышался мерный шаг батальонов и полков. «Но, но, пошел!.. Да здравствует республика!.. Вперед, воители свободы!..» – звучало вокруг. Офицеры и унтер-офицеры то и дело забегали в нашу лавочку пропустить стаканчик водки и тотчас спешили вслед за своей колонной, – грозовая туча войны надвигалась на нас, и в лавочке нашей всегда полно было солдат.
Храбрые наши воины сразу узнавали во мне отставного солдата – начинались рукопожатия, и мне не раз приходила в голову мысль взять снова ружье, патронташ и зашагать в ногу с ними. Мне слышался треск перестрелки и крики: «Вперед! В штыки!» Меня бросало то в жар, то в холод, как бывало, когда барабаны били: «В атаку!» – и я делал первый шаг левой, но тут взгляд мой падал на нашего Жан-Пьера, сидевшего на руках у Маргариты, я сразу успокаивался и возвращался в свою раковину, радуясь тому, что отпускная у меня в порядке. Да и все действия нашего Конвента, предававшего республику, не вызывали у патриотов особого желания жертвовать жизнью, защищая его неправые законы. Каждый говорил себе: «Ну хорошо, мы помрем. Кто же останется? Роялисты, щеголи, всякие там Кабаррюсы, бывшие лакеи и придворные поставщики, державшие лавки близ Тюильри; гнусные убийцы с юга, которые снова станут требовать возвращения потомка Людовика Святого – графа д’Артуа и эмигрантов. Нет, нет! Скоро этому Конвенту придет конец, а там посмотрим».
Сами понимаете, что платили нам не золотом и даже не монетами по пятнадцать или тридцать су, а если б кто и дал такую деньгу, у нас не нашлось бы сдачи. Луидор стоил полторы тысячи франков ассигнатами. Где же было хранить такие кипы бумаги? Спасали нас тогда медяки. Каждую неделю я наполнял ими ящик – входило туда ливров триста – четыреста, заколачивал его гвоздями, перевязывал крест-накрест бечевкой и посылал Батиста к Симони, а тот присылал мне взамен расписку и товары.
С тех пор как в прериале народ потерпел поражение, изменники вообще перестали заниматься чем бы то ни было, их газеты поносили республику, в клубах призывали к восстанию, а у нас только и разговору было что о шайках разбойников, которые засели в лесах, останавливают экипажи, грабят фермы и отбирают у евреев добро. Одна такая шайка в Миттельброне, желая выведать у старика Лейзера и его жены, куда они спрятали деньги, подвергла их пытке раскаленными углями и до того поджарила им ноги, что они умерли. Шиндерганнес орудовал в горах от Эльзаса до Пфальца, и Батист, отправляясь в Страсбург, всякий раз засовывал за пояс два пистолета в аршин длиной, а в солому прятал саблю и ружье. Помню, как-то раз прошел слух, что бандиты остановили почтовую карету у Гольдерлохских скал, и Батист отказался отвезти мой ящик, тем более что уже вечерело.
Пришлось мне, – чтобы он так не боялся, – взять ружье, сесть рядом с ним на козлы и проводить его до Саверна. Если бы Шиндерганнес объявился в ту ночь, он познакомился бы с сержантом Бастьеном из тринадцатой легкой. Но все прошло спокойно, и, не желая волновать Маргариту, я в тот же вечер вернулся проселком из Саверна, с ружьем за спиной. Вот ведь до какого бедственного положения довела страну «Группа семидесяти трех». Они надеялись с помощью преступлений и предательств заставить нас просить о возвращении короля, ибо открыто объявить себя роялистами они бы никогда не посмели: наши республиканские войска тотчас снялись бы с места и, форсированным маршем покрыв расстояние, явились бы к ним.
Эта группа назначила тогда комиссию из одиннадцати человек для подготовки новой конституции. Все патриоты были в ужасе: это значило, что теперь роялисты установят свои законы.
Новая конституция была принята 17 августа 1795 года и вошла в историю под названием «конституции III года». Прежде всего она провозглашала, что основой порядка служит собственность: тут уж всякому стало ясно, что тот, кто не унаследовал ренты или, вроде Тальена и многих других, не добыл ее иным путем, отныне ничего не стоил. Деньги ставились выше всего – выше храбрости, честности, таланта, преданности родине, выше всех добродетелей.
Далее в конституции говорилось, что депутатов будут выбирать выборщики, а те, в свою очередь, будут избираться по одному от двухсот граждан не моложе двадцати одного года, которые платят прямой налог. А для того чтобы стать выборщиком или депутатом, в свою очередь, надо платить налог, равный стоимости двухсот рабочих дней.
Таким образом по этой конституции три четверти наших бывших депутатов-монтаньяров не могли бы быть избраны. Теперь французский народ должны были представлять лишь те, кто сочувствовал пруссакам и австрийцам в Шампани и роялистам с англичанами – в Вандее. Судите после этого сами, правы ли были Дантон, Марат, Робеспьер и прочие монтаньяры, не доверявшие жирондистам, которые спешили разрушить все, что народ создал с таким трудом.
Эта распрекрасная конституция III года оповещала нас еще и о том, что вместо Законодательного собрания у нас будет теперь два совета: Совет старейшин, состоящий из двухсот пятидесяти членов не моложе сорока лет, и Совет пятисот; что Совет пятисот будет обсуждать и предлагать законы, а Совет старейшин будет принимать их или отвергать; кроме того, вместо Комитета общественного спасения у нас будет теперь Директория из пяти членов – она будет назначать министров и следить за тем, чтобы они выполняли законы, вести переговоры с иностранными державами и приводить в действие наши армии.
Таким образом, эти честные люди, которых принято считать жертвами и которые в 93-м году выдавали себя за преследуемых республиканцев, прежде всего восстановили: 1) право вето Людовика XVI, которое они передали Совету старейшин; 2) должности министров, которых назначала Директория; 3) право объявлять войну и устанавливать мир; 4) разделили граждан на активных и пассивных и утвердили двустепенные выборы, как до 89-го года. Словом, оставалось только посадить во главе страны одного человека вместо пяти директоров, и круг был бы завершен. Уж лучше было бы прямо сказать, что с революцией покончено и что короли, низложенные республикой, одержали над нами верх.
Но страна находилась в столь бедственном положении, что, невзирая на все это, конституция была принята. В Пфальцбурге только Коллен, Манк, Жанти, я да еще пять-шесть патриотов высказались против.
В довершение всех мерзостей реакционеры, засевшие в Законодательном собрании, опасаясь, как бы народ не выбрал в Совет пятисот республиканцев вместо жирондистов и роялистов, издали декрет о том, что две трети членов Совета избираются из членов Конвента. И тут произошло такое, чему от души посмеялись все здравомыслящие люди: эти щеголи и аристократы, вообразившие было, что народ непременно их выберет, вдруг возмутились и принялись кричать, что Конвент этим декретом посягает на суверенитет народа. Сразу проявились и алчность и себялюбие этих молодчиков: им ничего не стоило пойти против своей же партии, раз та не дала им первых мест.
Вся золотая молодежь и богатые лавочники взбунтовались, и Конвент вынужден был призвать на помощь якобинцев и выдать им оружие.
Якобинцы охотно разделались бы с теми, кто травил их с самого термидора, но старые лисицы, засевшие в Конвенте, испугались, как бы якобинцы не перебили их молодых взбунтовавшихся друзей. Правда, старики и молодые тянули каждый в свою сторону, но смертельной вражды между ними не было, старики понимали молодежь: на их месте они поступили бы так же. А посему генерал Мену[149]149
Мену Жак-Франсуа, барон де (1750–1810) – французский политический деятель и генерал. В 1792 году произведен в генералы, сражался против вандейских мятежников, в 1795 году участвовал в подавлении прериальского восстания. Участвовал в египетском походе. Принял там ислам и имя Абд-Аллах. В 1802 году был членом Трибуната. В 1803 году – правителем Пьемонта. В 1808 году генерал-губернатором Тосканы, в 1809 году-Венеции.
[Закрыть] получил приказ действовать осторожно, щадить заблудшую молодежь. И Мену так пощадил восставших, что, взяв с них слово разойтись, отвел войска.
Казалось, все на этом и кончится, но восставшие были людьми иной породы: увидев, что войска отходят, они решили, что Конвент боится их, и вместо того, чтобы сложить оружие, вздумали диктовать Конвенту свои условия. Тогда Конвент, к великому своему сожалению, вынужден был заменить Мену Баррасом, генералом, прославившимся 9 термидора, а Баррас избрал своим помощником якобинца Бонапарта, которого Обри, как робеспьериста, уволил в отставку. Человек этот не отличался мягкостью. Он решил, что настала пора свести счеты с господами из секции Лепеллетье и соседних с ней, и тотчас вооружил народ; затем, набрав пушек и снарядов, он повел жителей предместий на буржуа и аристократов, которым порядком досталось от них. Бонапарт без жалости расстрелял их картечью на ступенях церкви Сен-Рок. В Конвенте были крайне опечалены этим обстоятельством, но молодых людей надо было проучить. Пятьсот человек полегло на месте стычки; началось это после полудня, а к девяти вечера все уже было кончено[150]150
Этот мятеж происходил 5 октября 1795 года (13 вандемьера).
[Закрыть].
Вместо того чтобы круто и сурово обойтись с побежденными, как это было в жерминале и прериале, на сей раз Конвент проявил мягкость и снисходительность: расстреляли всего двух бунтовщиков и никто не был сослан. Ведь это же были свои, роялисты, – просто они переусердствовали, пытаясь отхватить побольше народного добра. Как же тут не быть снисходительными! Закрыли, правда, общества, в которых они состояли, – вот и все!
Якобинцы, получив ружья и патроны, могли бы пустить их в ход против Законодательного собрания, но патриотам надоела бойня. Любимцы их лежали в могиле! Кем заменить Дантона, Демулена, Робеспьера, Сен-Жюста? Уж конечно, не Лежандром, Тальеном, Фрероном и им подобными.
Все эти события, происходившие в Париже, привлекали наше внимание, и мы обсуждали их каждый вечер в нашей читальне, пока нас не отвлекло другое: к нашему краю подступала война. Крепость вооружалась, как в 92-м; через город нескончаемой вереницей тянулись войска – пешие, конные, из Альпийской армии, из Вандеи, отовсюду. Главной ареной военных действий снова становились берега Рейна, Мааса и Мозеля. Торговля у нас шла так бойко, что мы еле успевали обслуживать покупателей. И вот однажды, когда я садился в полдень обедать, Маргарита протянула мне письмо.
– Оно пришло сегодня утром, – сказала она. – От какого-то старика из Вандеи. Он просит тебя приехать в Фенетранж повидаться, но у нас сейчас столько работы, что без тебя нам не обойтись.
Смотрю: записка от моего давнего друга – Сома. Его, вместе с их батареей, перебрасывают в Рейнско-Мозельскую армию, под Майнц, и он специально делает крюк в пятнадцать лье, чтобы обнять меня.
Прочитав записку, я побледнел.
– Почему ты не дала мне это письмо в семь часов утра, когда оно пришло? – спросил я Маргариту. – Один из моих самых давних товарищей, человек, рядом с которым я многие месяцы сражался изо дня в день, делает крюк в пятнадцать лье, чтобы пожать мне руку, и не находит меня на месте! Да разве так можно?
– А я решила, что это какой-то старый пьянчужка, – сказала она.
Меня затрясло. От возмущения я не мог слова вымолвить. В эту минуту я увидел проезжавшую мимо почтовую карету, схватил шапку и выскочил из дома.
– Стой! Стой! – закричал я Мюро.
В кармане у меня не было ни гроша. Дядюшка Мюро остановился, я сел на козлы рядом с ним, лошади рванули, и мы помчались. Добрых четверть часа я молчал: все никак не мог прийти в себя. Наконец, заметив, что Мюро с удивлением смотрит на меня, я рассказал ему о том, что произошло.
– Э, – сказал он, – это пустяки. А рассердился ты правильно. Все бабы друг на друга похожи: на уме у них только муж да детишки.
И он долго еще разглагольствовал, но я его не слушал. Начался большой подъем к Вэхему, и карета еле ползла; сгорая от нетерпения, я попросил Мюро одолжить мне шесть ливров и с быстротою лани помчался по дороге. Сердце у меня обливалось кровью при одной мысли, что бедняга Сом, быть может, уже ждет меня и – чего доброго – еще уйдет, так и не дождавшись. Я прошел через Меттинг, Друлинген и другие деревни, лежавшие на моем пути, не глядя по сторонам и нигде не останавливаясь. К трем часам, проделав пять лье, я подошел к Фенетранжу. Едва переступив порог харчевни «Звезда», я спросил:
– Он ушел?
– Кто это? – переспросил меня дядюшка Брикé.
– Да тот, который ждал меня.
– Сержант канониров?
– Да.
– Ну, он вас честно ждал. Но теперь уже будет с час, как ушел.