355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эркман-Шатриан » История одного крестьянина. Том 2 » Текст книги (страница 7)
История одного крестьянина. Том 2
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:14

Текст книги "История одного крестьянина. Том 2"


Автор книги: Эркман-Шатриан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)

Комендант не хотел, чтобы неприятель узнал от этих людей, каково положение в крепости, и до 24 июня отказывал в разрешении; но тут вопли и жалобы стали просто нестерпимы, так что он велел открыть Рейнские ворота и выпустить погорельцев, которые сотнями повалили из города. Многие горожане решили воспользоваться случаем и вывезти также свои семьи. Людской поток не прекращался с девяти утра до полудня. Майнц отделен от Рейна старым крепостным валом, поросшим травой. И вот когда несчастные вышли из города и потянулись цепочкой к Кассельскому мосту, а ворота закрылись за ними, немцы вдруг принялись осыпать их картечью.

Я стоял на карауле у арсенала, на одной из крепостных башен, за плацем для парадов – там еще есть пруд. Как сейчас слышу страшные крики женщин: волоча за собой детей, они кинулись врассыпную – длинные юбки мешали им бежать, они падали, рвали на себе волосы, многие совсем потеряли голову, точно лошади, которые несутся, закусив удила, а мужчины – те оборачивались и в недоумении смотрели на летевшую на них смерть. Длинная череда этих несчастных уже переходила мост, но ядра и там настигали их и сбрасывали в воду; трупов было столько, что они образовали заторы, и мельницы, расположенные в пятистах шагах ниже по реке, остановились – пришлось шестами расталкивать тела… Пусть только немцы попробуют теперь рассказывать нам про то, какие у них добрые государи, отцы родные своим подданным! Я им на это отвечу. Я им скажу, что все эти их добрые принцы Гессен-Дармштадтские и Веймарские, этот их добрый король Прусский, охотник до красивых женщин и шампанского, – да они все последние негодяи, вот что! Именно негодяи, и куда хуже тех, кто устроил сентябрьскую резню, – они-то ведь не страдали, как страдал народ, да и убивали не людей, обвиненных в заговоре против родины, не предателей, воров, шпионов, а несчастных немцев, умиравших с голоду.

И еще я бы сказал, что те, кто терпит подобных государей и говорит, будто бог посылает их нам как пример добродетели, ничего иного и не заслуживают – пусть над ними вечно свистит кнут и пригибает к земле ярмо.

Немцы могут спросить меня:

«Но что же, по-вашему, должны были делать наши принцы? Оставить вам Майнц?»

Я им на это отвечу:

«Они должны были сидеть у себя и не вмешиваться в наши дела. У нас были серьезные причины избавиться от дворян и попов, которые сотни лет пили нашу кровь. Мы ведь ничего у ваших принцев не просили. А вы и ваши принцы вторглись в нашу страну, чтобы вернуть нас в рабство: рабы не только сами хотят быть рабами, но не могут стерпеть, когда другие, более гордые и храбрые, разбивают свои цепи и объявляют себя свободными!»

Ну ладно, хватит об этом – будем продолжать.

Наши солдаты, несмотря на строжайший приказ не пускать обратно никого из этих несчастных, не смогли долго выдержать и, видя, как отчаявшиеся люди мечутся под перекрестным огнем крепости и неприятеля, стали подбирать раненых детей, потихоньку открывали ворота умиравшим с голода беженцам и плакали, – да, старые солдаты плакали и делились с несчастными последним куском хлеба, последней каплей водки. Офицеры наши закрывали на это глаза: они знали, что сердцу француза не прикажешь, – он никого не станет слушаться, а потом – все одинаково жалели несчастных, и наш комендант Дуаре в конце концов вынужден был открыть им ворота.

Таким образом погибло полторы тысячи обитателей Майнца, но голод тем не менее возрастал. Скот из-за недостатка кормов начал болеть, стали его бить и, чтобы не пропадало мясо, увеличили порции, а порции хлеба – уменьшили. К несчастью, эта болезнь перекинулась на людей; скоро, в конце июня, выдача мяса вообще прекратилась, суп заправляли каким-то рыбьим жиром; многие у нас в батальоне не могли есть этот суп и чахли на глазах. Но когда ты прожил суровое детство, ничто не страшно, и мне, слава богу, этот суп казался ничуть не хуже бобовой похлебки, которую варила моя мать.

Само собой, несмотря на все эти беды, я не забывал о сестре и навещал ее в церкви св. Игнация, – здание было изрядно попорчено ядрами, но пока еще держалось. Дождь проникал сквозь крышу, так что казалось, будто ты на улице; во всех приделах и проходах стояли палатки и шалаши федератов; на хорах они устроили что-то вроде театра, а в ризнице слева разместилась у них кухня; огромный котел кипел на огне, и дым столбом поднимался к сводам.

Стоило туда войти, как возникало ощущение, будто ты попал на ярмарку: в воздухе гремело «Наша возьмет!» и «Карманьола», играли в карты, спорили о политике. Вкусно пахло мясом, ибо у санкюлотов мясо было всегда, даже когда его уже никто не мог добыть; они хватали все – собак, кошек и крыс, которых ловили с помощью силков, сооруженных из бечевок и ящиков, и тысячи всяких ухищрений. У них всегда царили веселье и хорошее настроение.

По вечерам, когда их батальон был свободен от караульной службы и не участвовал в вылазках, они разыгрывали фарсы у себя в театре – выворачивали наизнанку свои лохмотья и даже рядились женщинами; один корчил рожи – это у них называлось пантомимой; другой произносил речи, не слишком глубокомысленные, но до того смешные, что, несмотря на голод и грустные думы, зрители хохотали до упаду. А на войне это самый дорогой подарок солдату – повеселиться-то ведь удается не часто, и если бы мы сами не развлекали себя, наверное, годами не улыбались бы.

Помнится, парижане играли «Земиру и Азора», «Гувернантку» и другие фарсы, где, к примеру, изображали, как генерал Кюстин собирается выступить на выручку Майнцу: вот он уже совсем готов двинуться в путь, но в последнюю минуту ему всегда что-то мешает – то ему не хватает пороху, то пушек, то он забыл наточить свою большую кавалерийскую саблю!

Сестра моя на этих представлениях занимала самое почетное место: она неизменно принимала чью-нибудь сторону, кричала, вступала в пререкания с актерами и высказывала каждому, что о нем думает; актеры прерывали игру, чтобы возразить ей, и это забавляло парижан даже больше, чем все их комедии.

Поскольку всем было ясно, что гражданка Лизбета скоро произведет на свет защитника родины, младенцу заранее готовили имя: одни считали, что его надо назвать Брутом[46]46
  Брут Марк Юний (85–42 гг. до н. э.) – древнеримский политический деятель, выразитель интересов сенаторского сословия, убежденный республиканец. В 44 году возглавил заговор против Юлия Цезаря и одним из первых нанес ему удар. Вступил в борьбу со вторым триумвиратом. В 42 году, разбитый в бою при Филиппинах, покончил с собой. Во время Великой французской революции имя Брута принимали многие ее деятели, видевшие в нем воплощение идеала непреклонного республиканца.


[Закрыть]
, другие – Кассием[47]47
  Кассий – Гай Кассий Лонгин (умер в 42 г. до н. э.) – древнеримский политический деятель, убежденный республиканец, возглавил (вместе с Брутом) заговор против Юлия Цезаря. Покончил с собой в бою при Филиппинах.


[Закрыть]
, а третьи уверяли, что это будет девица – Корнелия[48]48
  Корнелия – мать древнеримских трибунов Тиберия и Гая Гракхов. Славилась умом и образованностью. В позднейшие времена (в частности, в период Великой французской революции) считалась образцом римской республиканки.


[Закрыть]
. Лизбету это ничуть не занимало: все ее мысли поглощала кухня. Понятно, она всякий раз предлагала мне присесть к их столу, и я с удовольствием принимал приглашение, не спрашивая, откуда взялось мясо и что это – конина, собака или кошка.

Мареско опять воспрянул духом, более того: он был в упоении, ибо южане удивительно дорожат продолжением своего рода, – он теперь только и говорил о том, что будет крестить Кассия по республиканским законам. Но до той поры суждено было произойти еще одному событию, о котором я долго буду помнить.

Дело было 28 июня. В тот вечер, часов в восемь, начался обстрел собора: раскаленные ядра и гранаты сверху донизу освещали колокольню; грохот рвавшихся гранат громовыми раскатами отдавался внутри, а витражи в высоких окнах сверкали, словно озаренные молнией. Все это мы видели с дороги, проходившей близ укреплений, где по команде «вольно» стоял наш батальон в ожидании вылазки, и в ту минуту, когда мы выходили из Новых ворот, собор загорелся.

Мы рассчитывали незаметно подойти к противнику: когда вдалеке полыхает зарево пожара, все смотрят на него и не видят, что происходит в темноте под самым их носом. Траншея находилась в глубине долины, напротив цитадели, за старыми карьерами и монастырским кладбищем. На беду, проводник наш, бедный крестьянин, которым уже дважды верно показывал нам дорогу, сбился с пути, и мы очутились в деревне, где находилась штаб-квартира какого-то принца; вокруг стояло множество палаток кавалеристов и пехотинцев, так что не успели прозвучать первые выстрелы, а вслед за ними сигнал тревоги, как нас окружили драгуны и гусары, – куда ни повернись, всюду они; командира нашего Жорди тут же сбросили наземь; тогда капитан попытался было нас собрать, но тоже упал, простреленный пулей. Если бы не горел собор и огонь не указывал нам направление, не уйти бы нам оттуда живыми. А так нам удалось пробраться тем же путем обратно через карьеры.

В пылу схватки я получил два удара саблей, но даже не заметил этого и, только когда мы очутились в укрытии, почувствовал, что у меня по левому боку течет что-то теплое, и понял, что ранен острием сабли; второй удар я получил сзади: у меня оказалась прорезанной шляпа, и если бы не толстая коса, не сносить бы мне головы.

Сразу я никому ничего не сказал, но, когда мы вернулись в крепость, отдал свое ружье Жан-Батисту Сому и предупредил, что ранен и иду в госпиталь. Бомбардировка продолжалась с такой силой, что все небо было красное от огня; собор обрушился, теперь горели уже и соседние дома; весь город гудел, точно улей. Было, наверно, часа дна ночи. Только я двинулся в путь, как раздался крик:

– Федераты горят!

Я взглянул направо: над темными крышами ярко пылала церковь св. Игнация. Я сразу подумал о сестре и, вместо того чтобы продолжать путь в госпиталь, свернул на Семинарскую улицу и побежал по ней, что было мочи; когда я вышел на маленькую площадь перед церковью, пять или шесть ближайших домов были уже в огне. А на улице, озаренные ярким светом, заливавшим фасады старых домов и отражавшимся в оконных стеклах, преспокойно стояли федераты среди сваленных в беспорядке скамеек, палаток, ящиков; один держал под уздцы офицерских лошадей, другой курил трубку, многие спали на тюфяках, прямо на земле; вдоль составленных в козлы ружей, ни на кого не глядя, расхаживали взад-вперед караульные, с ружьем на плече. Никто и не думал тушить пожар: пусть хоть все сгорит! Люди вставали, ложились, причесывались, заплетали косицы, чинили мундиры или башмаки, смеялись, пели, точно на дворе стоял белый день, – им и дела не было до того, что творилось вокруг. А пожар все разгорался, и жители покидали свои дома: отцы, матери, братья, сестры, малые дети уходили со своими пожитками, куда глаза глядят; согнувшись, убитые горем, следом за ними тащились старики.

Я же среди всей этой сумятицы думал только о Лизбете и, завидев издали на площади, в стороне от пожара, ее фургон с серым парусиновым верхом, а перед ним – старую козу, которая жевала валявшееся на земле сено, вздохнул спокойно. Подле фургона Мареско и его дружки точно бешеные плясали карманьолу. Подойдя поближе, я не удержался и крикнул:

– Эй, вы! Чем вы занимаетесь?! Рехнулись, что ли?

А Мареско обернулся ко мне, расхохотался и сказал:

– Сын у нас родился, братец! Крепыш! Становись на дышло.

И, не прекращая пляски, он подсадил меня и помог взобраться на передок. Удивительно беззаботный народ, эти парижане: небо может смешаться с землей, а они все равно будут вытворять всякие глупости.

Став на оглоблю, я заглянул под парусиновый верх и увидел сестру: она лежала в настоящей постели, голова ее покоилась на большой подушке, а рядом с ней был малыш.

– А, это ты! – радостно воскликнула она. – Посмотри-ка, правда, красавчик?

Я взял на руки младенца, который оказался крупным и толстеньким, несмотря на все пережитые нами невзгоды, и от всего сердца расцеловал его. Он-то понятия не имел о бомбардировке, об опасности, о голоде; в воздухе летали искры и пепел, а ему все было нипочем – и грохот разрывающихся бомб, и царящее вокруг смятение: он спал, насупившись, сжав кулачки.

Когда я передавал его Лизбете, она увидела кровь у меня на руке и испуганно спросила:

– Что это у тебя, Мишель?

– Ах, это? – сказал я. – Это – ерунда. Мы как раз возвращаемся после вылазки… Какой-то гусар оцарапал мне руку.

Она как закричит:

– Мареско, Мареско, беги скорей за лекарем: брата ранило!

Тут я понял, что она меня любит. Федераты окружили меня.

– Какого же черта ты молчишь, гражданин Мишель?! – раздавалось со всех сторон.

Несколько человек поддерживали меня, точно я сейчас упаду; другие побежали за водой к баку; третьи принялись стаскивать с меня одежду. Доктор Бомпар, толстяк с широким носом и седыми бровями, в огромной треуголке, обтянутой клеенкой, со скатанным плащом через плечо, прибыл немедленно; он осмотрел мое рассеченное плечо и сказал, что мне повезло: хвати этот разбойник гусар чуть выше или чуть ниже, он перерезал бы мне крупную вену. Затем доктор промыл мне рану и туго перевязал руку бинтом, который хранился у него в сумке, похожей на лядунку. Солдаты молча наблюдали за всем этим. Я сразу почувствовал себя лучше, и мне уже не хотелось никуда идти, но доктор настаивал, чтобы я отправился в госпиталь, что мне вовсе не улыбалось.

Мареско, Лизбета из глубины фургона и все прочие твердили:

– Иди немедленно в госпиталь! – Хотели даже отвести меня туда, но я заявил, что пойду один, а отойдя немного от них, свернул к нашей казарме, ибо немало наслышался о том, как раненые заражаются в госпитале всякой пакостью; к тому же я не очень склонен был доверять лекарям республики, которых по большей части набрали из брадобреев и зубодеров, явившихся по первому зову.

Итак, я отправился в казарму и лег рядом с Жан-Батистом Сомом – добрая половина коек пустовала. Слава богу, я заснул, а на другой день назначены были крестины сына Мареско в присутствии писаря, и я, ни слова никому не говоря, после переклички, преспокойно отправился на площадь св. Игнация, где федераты расположились в своих палатках на бивак. Плечо у меня горело, но я думал: пусть лучше умру на месте, а в госпиталь не пойду.

Лизбета очень обрадовалась и в то же время удивилась при виде меня, но, чтобы избавиться от нудных наставлений, я сказал ей, что плечо у меня не болит.

Итак, писарь вписал младенца в реестр третьего батальона парижских федератов под именем Кассия, родившегося 28 июня 1793 года от маркитанта Франсуа – Бернара Мареско и его законной супруги Лизбеты Бастьен. Затем начался пир под открытым небом, – так сказать, патриотический обед, на котором вдосталь было конины, кошек и крыс, равно как вина и водки; только хлеба было маловато, ибо пруссаки пустили по реке большие бревна и сломали мельничные колеса; приходилось молоть муку на ручных мельницах, и вот тут-то и стало ясно, что в Майнце были предатели, потому что чуть ли не каждый день мы меняли расположение наших складов и мельниц, но, куда бы мы их ни перемещали, всякий раз бомбардировали именно их.

Впрочем, не в этом сейчас дело. Патриотический праздник был устроен со всей пышностью, на какую мы в нашем положении были способны, и я даже унес с него хороший кусок конины для Жан-Батиста Сома, чем немало его порадовал.

В городе началась опасная болезнь, объяснявшаяся не только голодом, но главным образом тем, что люди ели лошадиные трупы, которые они вылавливали из Рейна. Те, кого поражала эта болезнь, уже не поправлялись: ничто не могло их спасти. Все наши госпитали были переполнены – в городе на каждом шагу попадались носилки. Поэтому-то на улицах можно было увидеть столько раненых. Они предпочитали сами себя выходить, чтобы не подвергаться заразе.

Вот и я не уходил из батальона; подвязав руку, я даже нес службу на аванпостах и готов был в случае необходимости вместе с товарищами ударить в штыки.

Немцы изрыли всю землю вокруг нас и подвели свои траншеи почти к нашим редутам, – с высоты крепостного вала казалось, что смотришь на огромное поселение кротов. Добрая половина солдат день и ночь находилась под открытым небом, возле пушек, с зажженными фитилями. Невозможно было глаз сомкнуть – только и слышалось: «Wer-da?», «Кто идет?», «Берегись!» – и выстрелы в противника, который находился в каких-нибудь пятидесяти шагах от тебя. Все перемешалось: пруссаки были у нас, мы – у пруссаков.

Но это еще что! А вот маневр, который предпринял неприятель, чтобы овладеть нашими небольшими фортами на островах Рейна, был действительно из ряда вон выходящий. В одной деревеньке, повыше Касселя, рота голландцев, находившихся на службе у прусского короля, строила плавучие батареи, и каждый день у нас возникали слухи, что эти батареи вот-вот пожалуют к нам. Прошло месяца полтора, и все уже перестали в это верить, как вдруг в одно прекрасное утро они появились и, подгоняемые течением, тихонько поплыли к островам. Я как раз был в редуте Карла; погода стояла великолепная, и вот представьте себе, на зеркальной глади Рейна, блестевшей под солнцем, появляются большие квадратные срубы футов в пять или шесть высотой, с амбразурами для пушек, глухие, как казематы.

Мы стояли слишком далеко от этих плавучих батарей и не могли их обстрелять, но, когда они подошли к островам, обе стороны открыли огонь. Каждое ядро, упав в реку, поднимало столбы воды, сначала в десять – пятнадцать футов высотой, потом в восемь, в шесть и так далее, пока не погружалось на дно, – словом, весь его путь был, так сказать, на ладони. Рейн, такой спокойный всего несколько минут назад, вспенился под градом ядер и картечи; а плавучие батареи – среди дыма и громовых раскатов эха – медленно продвигались вперед. Наконец они пристали в месте, укрытом деревьями, как раз напротив островов: теперь они могли с тыла обстреливать наши батареи, а бомбы и гранаты, посылаемые из наших редутов, не долетали до них. Вскоре всякому стало ясно: каких-нибудь двадцать четыре часа такого обстрела – и нам придется оставить острова.

В тот день все впали в уныние – от коменданта крепости до последнего солдата. Чего там скрывать: если пруссаки овладеют островами, их пушки разрушат наши мельницы и древние крепостные стены, что тянутся вдоль реки, и тогда неприятель поведет на нас атаку со всех сторон.

Вот о чем думали все.

Вечером, вернувшись в крепость, мы узнали, что решено атаковать плавучие батареи; нашлись добровольцы, которые уже отправились в Кассель и постараются любой ценой снять батареи с якоря. Из нашего батальона вызвалось двенадцать человек, в том числе дядюшка Сом и долговязый Лафлеш из Эминга. Мы, конечно, не знали, как решит действовать начальство, но подняться вверх по течению на лодках и потом напасть на этакие махины – дело нешуточное. К счастью, луна была на ущербе и слабый свет звезд не мог рассеять густой тьмы.

Часов до двух ночи все было спокойно: казалось, неприятель решил не мешать нашему сну, ибо обычного обстрела что-то не было. А в два часа далекий грохот пушек и треск ружейных выстрелов нарушили тишину и оповестили нас о том, что атака началась. Я очень страдал от раны и, сидя на кровати, думал:

«Бедный дядюшка Сом!.. Вот этим самым выстрелом, может быть, сразило тебя!»

У меня сердце сжималось при виде пустых коек в разных концах большого помещения, в простенках между окнами, куда заглядывали звезды. Эта ночь была, пожалуй, самой скверной за все кампании, в каких мне довелось участвовать: меня бросало то в жар, то в холод, плечо у меня горело, и мысли в голове путались, как у сумасшедшего. Я выпил целый кувшин воды, походил, прислушиваясь, и наконец под утро заснул; проснулся я, когда было уже совсем светло, от радостных криков, пения «Марсельезы» и «Наша возьмет!». Нашим ребятам удалось спять с якоря одну из плавучих батарей: они перерезали канат, на котором она держалась, и батарея, кружась, поплыла по Рейну, пока не затонула неподалеку от Касселя, подбитая огнем нашего форта; все, кто находился на ней, – сдались.

Тут появился Жан-Батист Сом, и я расцеловал его от всего сердца. Бедняга промок насквозь: он одним из первых прыгнул в воду, не обращая внимания на ружейный огонь и удары багром, которыми награждали наших враги, и взмахом топора перерубил толстый канат, удерживавший плоты.

Первого июля противник подавил нашу батарею, прозванную «Козлом»; на другой день он обстрелял цитадель и редут Карла; затем он поджег квартал св. Себастьяна, уничтожил редут клубистов и заставил нас уйти из деревни Костгейм. После этого вражеские ядра посыпались на наши мельницы и привели их в полную негодность. Тринадцатого июля был разрушен квартал ратуши. А 14-го было объявлено перемирие. Немцы узнали о взятии Конде и от радости принялись палить из пушек; а мы – мы отметили взятие Бастилии и праздник Парижской федерации шествием патриотов по плацу. Нам бы очень хотелось украсить ветками и зеленью алтарь отечества, но, к сожалению, в крепости не осталось ни листочка – все было снесено под корень.

Здоровье мое шло на поправку, и этот праздник, где Мерлен из Тионвиля говорил о том, что мы сделали для родины, песни на улицах и шествие со статуей богини Свободы, – все это наполнило мою душу ликованием.

На другой день настал наш черед гореть. Уничтожив кварталы, расположенные вдоль Рейна, немцы решили, что пора разрушить и остальные. Когда часов около двух первые раскаленные ядра упали на наш старый замшелый монастырь, все поняли, что это значит: каждый поспешил засунуть свой жалкий скарб в ранец, выбросить из окна тюфяк, взять ружье, надеть патронташ и выйти.

Пока я спускался по лестнице, штук десять гранат уже разорвалось во дворе, на чердаках и в монастырских кельях. А улица перед монастырем была очень узенькая.

Остатки нашего батальона, не теряя ни минуты, построились по сигналу и отправились на Рыночную площадь, где и расположились биваком среди развалин, возле собора. Там мы и пробыли до 23 июля.

Последнее время голод стал таким сильным, что во время вылазок все только и думали о том, где бы поживиться. Если в рядах противника мы замечали солдата с хлебом, привязанным к ранцу, участь этого несчастного была решена: кто был посмелее – обычно впятером или вшестером – набрасывались на него, словно он нес знамя, а не хлеб, и, не обращая внимания на пули и штыки, убивали его, отвязывали хлеб, и тот, кому удалось схватить хлеб, нанизывал его на свой штык. Немцы, наверно, так и не поняли, почему иные из них вызывали у нас столь безудержную ярость, – виновата в том была не физиономия солдата и не его злая доля, а хлеб, которым он владел.

Зато какое было удовольствие смотреть на нашего депутата Мерлена из Тионвиля, когда он по главе вольных гусар мчался на врага. Редут напротив Бреценгейма был назван его именем, и когда неприятель – вслед за остальными – разбил и этот редут, Мерлен с пятьюдесятью солдатами отправился отбивать его у противника. Все заранее считали его погибшим, а он вернулся, несмотря ни на что, сжимая в руке свою огромную окровавленную до самой рукоятки саблю и свирепо сверкая глазами, точно дикарь. Этого храбреца все уважали и любили и охотно выбрали в генералы; а вот другой представитель народа, Ревбель, который только и делал, что занимался реестрами да счетами, – не вызывал восторга у солдат. Правда, республике нужны всякие люди, а проверка счетов, как совершенно справедливо замечал Шовель, – дело первейшей важности.

Однажды вечером, – в ту пору беды наши стали совсем уж невыносимыми, – мы вдруг услышали страшную канонаду со стороны Оппенгейма; небо в том краю так и полыхало. Раздались крики: «Это Кюстин! Он идет нам на выручку!» Люди целовались. Весь гарнизон не сомкнул ночью глаз – стоял под ружьем, – и нет нужды говорить вам, с каким нетерпением дожидался утра, чтоб наброситься на противника, точно стая волков. Но когда поднялось солнце, офицеры, расставленные на колокольнях с подзорными трубами в руках, увидели вдали на дорогах лишь вражеские патрули, объезжавшие деревни… То, что мы приняли за пушки Кюстина, был всего-навсего гром!

Наконец, не получая никаких известий, мы поняли, что рассчитывать больше не на что; вся наша надежда теперь была на то, что немцы рано или поздно пойдут на нас атакой и, прежде чем погибнуть, мы уничтожим не одну тысячу врагов! Вот о чем мы думали, как вдруг распространился слух, что наш военный совет решил капитулировать. Сначала никто не хотел этому верить, но, когда наши офицеры сами объявили об этом на утреннем сборе, всех охватила ярость.

Было это 23 июля 1793 года.

На другой день все военные действия прекратились и гарнизон собрали на парадном плацу. Иные – среди них был и Сом – так и кипели от возмущения и, ни слова не говоря, зарядили ружья. Построились в каре, и вот часов около десяти на главной улице появился весь генеральный штаб верхом, в парадных мундирах: комендант крепости Дуаро и губернатор города Обер-Дюбайе, а с ними – Ги-Вернон, Донуа, Ларибуасьер, Клебер, депутаты Ревбель и Мерлен. Раздались крики: «Смерть! Смерть предателям!» – но они спокойно стояли посреди каре, дожидаясь, пока смолкнут крики; потом офицеры зачитали своим солдатам условия капитуляции:

«Условия капитуляции, предложенные бригадным генералом Дуаро, командующим войсками в Майнце, Касселе и близлежащих крепостях, и утвержденные обоими генералами.

Статья 1-я. Французская армия сдаст Его Величеству королю Пруссии города Майнц и Кассель со всеми укреплениями и постами в том виде, в каком они сейчас находятся, со всеми орудиями как французскими, так и иностранными, а также боевыми припасами и орудийными снарядами, за исключением указанного ниже оружия.

Статья 2-я. Гарнизон выйдет из крепости на почетных условиях, с оружием, имуществом и личными вещами, а также провиантом на дорогу. Гарнизон обязуется в течение года не участвовать в военных действиях против армий союзников.

Статья 3-я. Генералы и офицеры, военные комиссары, начальники и чиновники различных административных служб и вообще все французские граждане берут с собой своих лошадей, кареты и имущество».

И так далее, вплоть до статьи 14-й. Условия капитуляции предусматривали все: обмен денег, выпущенных во время осады; перевозку больных и раненых по воде от Меца до Тионвиля; этапы продвижения от Майнца до наших границ; занятие фортов по мере того, как наши войска будут их покидать; сдачу оружия, боевых припасов и крепостей; назначение комиссаров для передачи складов, – словом, все до мельчайших подробностей.

Чтение продолжалось добрых полчаса и, когда люди поняли, что все оговорено, что мы сможем покинуть крепость на почетных условиях и нам разрешат вынести знамена, оружие и имущество, все успокоились и стали радоваться тому, что скоро будут дома. На это уже давно никто не надеялся, и каждый в утешение себе говорил:

«Ну вот и конец. Начальство довольно, чего женам-то ершиться! Пришли мы сюда с пустыми руками, с пустыми руками и уходим. Худо не нам, а беднягам здешним жителям: церкви у них разрушены, склады и дома – тоже. А мы скоро увидим Францию, услышим французскую речь, узнаем, как идут дела в республике. Чего же еще желать?»

Так каждый урезонивал себя, и все же, когда два дня спустя нам пришлось расставаться с этими древними обгорелыми стенами, с местами, которые за последние четыре месяца видели столько боев, где было столько выстрадано, где под развалинами осталось столько погребенных товарищей, – сердце разрывалось от горя. А было это 25 июля 1793 года, около полудня, когда на плацу умолкла барабанная дробь, и полковники, а вслед за ними майоры скомандовали:

– Батальоны, направо по одному, ускоренным шагом – марш!

И мы пошли по старинным улицам, мимо тысяч несчастных, которые с порога своих домов смотрели на нас, – девушки плакали, мужчины в глубине души проклинали нас, а члены клуба доктора Гофмана содрогались от сознания, что мы покидаем их, ибо они понимали, что скоро им придется поплатиться за все это жизнью, – словом, то было ужасное зрелище.

Впереди шел эскадрон прусских драгун, за ним – все остальные: национальные волонтеры, федераты из всех провинций, обросшие бородой шестимесячной давности, в обтрепанных треуголках, в касках из смазной кожи, оборванные, но гордые, с ружьем на плече.

Хоть из нас еще и не составили полубригады, а выглядели мы уже одинаково – равно оборванные, тощие и храбрые. За нами шел бывший Сентонжский полк, еще в белых мундирах, затем лангедокские конные стрелки, а за ними – остальные.

Когда мы проходили через прусский лагерь, в конно-стрелковом вдруг заиграли «Марсельезу». Все дружно подхватили песню, и тысячи любопытных, которые сбежались поглазеть на наше унижение и стояли вдоль дороги – горожане и крестьяне, обозленные на революцию, священники, французские эмигранты, нацепившие прусскую кокарду, знатные господа со своими дамами в открытых колясках, принцы верхом на лошадях, – словом, все аристократы, которые явились посмотреть на выходящих из осажденного Майнца солдат, как идут в театр смотреть комедию, – все они, услышав наше пение и увидев наши лица, помертвели. Наверно, они подумали:

«Хорошо, что мы приняли их условия капитуляции, а то пришлось бы воевать с ними, пока бы всех их не уничтожили».

Вот как уходили из Майнца наши войска. Уходили не побитые, не униженные, а смелые люди, согласившиеся капитулировать, потому что это было к нашей выгоде, потому что мы надеялись еще взять свое. Во всякой сделке благоразумный человек всегда соблюдает свой интерес: он либо принимает условия, либо отказывается, вот и мы согласились пойти на капитуляцию, потому что видели в этом выгоду для себя.

Когда мы миновали редуты, траншеи, опустошенные деревни и перед нами открылись зеленые поля, виноградники, леса, большая белая дорога, окаймленная деревьями, домики с красными крышами, – все наши беды были мигом забыты; стало привольнее дышать, офицеры весело скомандовали:

– Вольно!

Как все сразу переменилось! До конца жизни буду помнить, с каким чувством шагал я домой, с вещевым мешком за спиной и с ружьем на плече. Что нам было теперь до всего остального? Никто об этом не думал; лишь порой, глядя на шагавших рядом старых товарищей по оружию, почерневших от загара, с заострившимся носом, похожих на ворон после долгой голодной зимы, с лихорадочно блестевшими глазами, в отрепьях, в рваных сапогах, из которых торчали пальцы, хотелось воскликнуть:

«Какое счастье, что мы все-таки возвращаемся!.. А наши – до чего же они удивятся, когда увидят нас такими!.. Еще, того и гляди, вздумают на руках пронести по улицам!..»

Все мы думали, что муниципалитеты в полном составе выйдут нам навстречу, что деревни станут оспаривать друг у друга право чествовать нас, будут кричать:

«Да здравствуют защитники Майнца!»

И вот мы вдвое увеличивали переходы, чтобы поскорее добраться до родных краев, к тому же всех возмущало то, что прусские драгуны сопровождают нас, будто пленных, – словом, за неполных четыре дня вся дивизия генерала Дюбайе прошла через Альзей, Кайзерслаутерн и Гомбург и очутилась под Саарбрюккеном.

Естественно, жители разоренных нами мест не очень-то были нам рады: фунт масла стоил флорин, фунт мяса – тридцать шесть крейцеров и остальное в том же духе; мы все у них подъели, поэтому немцы не могли нас любить, но нам казалось, что во Франции дело будет обстоять иначе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю