Текст книги "История одного крестьянина. Том 2"
Автор книги: Эркман-Шатриан
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)
Тогда генерал сказал, что честь армии спасена. Полки и батальоны разошлись по своим казармам, и грабеж прекратился.
А у меня на сердце лежал тяжкий груз. Да, очень я был опечален. И все же хорошо, что моя сестра в Шпейере и что она замужем, хоть и за мерзавцем – но что тут поделаешь? Словом, в тот вечер я отправился в маркитантскую третьего батальона парижских федератов. Прошло семь лет с тех пор, как Лизбета взобралась по откосу с узелком в руке и отправилась к Туссенам в Васселон. Теперь она превратилась в высокую сильную женщину, с живыми глазами и смелым, как у нашей матушки, выражением лица.
Глава третья
Третий батальон, составленный из представителей вооруженных секций Парижа, был расквартирован у пристани. Подойдя к Рейну, я увидел огромные навесы, под которыми раньше хранили товары, прежде чем погрузить их на корабли, а теперь это была казарма федератов. Под этими навесами, с двух сторон затянутыми толстым брезентом, стояли скамьи, стулья и лежала солома, на которой можно было вволю отдохнуть. Тут пели, пили, играли в карты – все, и старые и молодые, и в красных колпаках, и в треуголках; и тут я понял: правильно говорил Шовель, что народ Парижа везде живет одинаково – так, как живет в своем древнем городе, нимало не заботясь об остальном. Люди это были невысокие, сухопарые, узкоплечие, бледные, дерзкие и бесцеремонные; из таких никогда не выйдет хороших солдат: они любят порассуждать, всех и вся высмеивают, особенно начальство. Я сразу понял, что с парижскими федератами нельзя важничать – мигом поставят на место. Говорили они все друг другу «ты», без различия званий, начиная с командира и кончая простым волонтером.
Только я вошел под навес, какой-то заморыш, без кровинки в лице, не поймешь, в чем душа держится, принялся издеваться надо мной и кукарекать; но я с самым невинным видом подошел к его столу и спросил, где мне найти гражданку Лизбету, маркитантку третьего парижского батальона. Какой-то старик в красном колпаке, с огромными бакенбардами, игравший, попыхивая трубкой, в карты, осведомился, не поворачивая головы:
– А чего тебе от нее надо, от этой гражданки?
– Это моя сестра, – сказал я.
Тогда все сидевшие за столом повернулись и уставившись на меня, а заморыш ткнул пальцем в парусиновый полог в дальнем углу и сказал:
– Постучи вон в ту дверь.
Под «дверью» подразумевался кусок старой парусины, натянутый таким образом, чтобы ветер с Рейна не задувал внутрь. Подойдя поближе, я увидел сквозь дыры яркий огонь. За парусиной оказалось помещение поменьше, где, собственно, и была маркитантская. Человек двадцать или тридцать занимались стряпней: одни снимали пену с похлебки, другие перебирали и мыли салат, третьи резали овощи или щипали птицу. В углу слева, возле огромной бочки, стояла моя сестра Лизбета, в просторной кофте и красном шелковом платке, и наполняла бутылки. Работала она весело, а ее муж, сержант Мареско, сидел на сундуке, заложив ногу на ногу, и, опершись локтем о колено, спокойно покуривал трубку, глядя, как другие трудятся. Вид у него был такой, точно он тут хозяин.
Лизбета, завидев меня, крикнула:
– Это ты, Мишель! Ты вовремя пришел… Ну и устроим же мы пир!
Я сразу смекнул, откуда у нее вся эта снедь, но она обхватила меня за шею своими крепкими руками, принялась расспрашивать про отца и про мать, про братьев, про сестер, и я расчувствовался. Она отобрала у меня саблю и треуголку и положила их на ящик; муж ее подошел со мной поздороваться, понимающе подмигнул мне и усмехнулся. А морда у самого как у лисы.
– Все в порядке, свояк? – спросил он. – Рад тебя видеть.
Подошли ко мне и остальные – стали похлопывать по плечу, кто называл меня «гражданин свояк», кто – «братец Мишель», а кто – «наш горец-патриот», точно знали меня десять лет.
На огне стояли огромные котлы, и вкусно пахло мясом, а когда через часок мы уселись за стол, нас ждал такой пир, какой разве что аристократы устраивали. Никогда в жизни не ел я таких яств, – каких только тут не было окороков и колбас (мы ведь стояли неподалеку от Майнца!) – и не пил такого замечательного вина, не иначе как из епископских или монастырских запасов!.. И хотя я знал, что все это награбленное, но, видя, как ликуют и радуются федераты, развеселился и я.
«Ба! – подумал я. – Вино из бочонков все равно уже разлито!.. И если не я его выпью, так выпьют другие!.. Лучше уж я им попользуюсь!..»
В тот вечер я узнал, какие парижане острословы: они вышучивали и высмеивали королей, принцев и епископов и распевали такие песни, что не повторить, а им хоть бы что. Какой-то дюжий одноглазый детина взял вдруг скрипку и стал петь любовные песенки. Голос у него был сиплый, надтреснутый, но уж больно хорошо он пел: закинул голову, глаза с отчаянной тоской устремил вверх, – право, у меня от его пения даже сердце захолонуло. Он пел про родину, про возлюбленную, про старика отца; я почувствовал, как вдруг сильно побледнел, поднялся и вышел, чтоб никто не видел моего волнения, ибо вспомнилась мне тут Маргарита. Когда я минуты через две вернулся, одноглазый детина уже пустился в пляс – он притоптывал, строил рожи и то одну ноздрю затыкал, то другую, точно на кларнете играл. Вот они какие, парижане!
Лизбету все федераты очень уважали, со вниманием слушали ее глупости, а потом хохотали:
– Ха! Ха! Ха! Браво, гражданка!.. Хи! Хи! Хи!
А и в самом деле, женщина она была видная, ничего не скажешь: высокая, смелая, за словом в карман не полезет, – настоящая маркитантка, при случае и за ружье может взяться. Короче говоря, вылитая наша матушка, только ростом повыше да покрепче. И все же, глядя на то, с каким восхищением относятся к ней федераты, я подумал:
«Да, трудно вам и представить себе сейчас, что было время, когда она босая – и в сушь и в снег – бежала по дороге за какой-нибудь каретой и кричала: «Подайте хоть лиар, милостивые господа, подайте, Христа ради!»
А ведь она ничуть не хуже многих других, которые раскатывают в каретах, с этими дылдами ливрейными лакеями на запятках. Так что не стоит вспоминать, кто с чего начал.
Парижане пили за Друга народа – гражданин Марат был для них все равно что бог! А Дантон, Робеспьер, Демулен, Колло-д’Эрбуа[18]18
Колло д’Эрбуа Жан-Мари (1750–1796) – актер и драматург, член Конвента, левый якобинец, примкнул к антиробеспьеровскому большинству Конвента и принял участие в перевороте 9 термидора. Во время термидорианской реакции был арестован, сослан в Кайенну, где вскоре и умер.
[Закрыть], Кутон, Лежандр[19]19
Кутон Жорж-Огюст (1755–1794) – деятель французской революции, член Конвента и его Комитета общественного спасения, якобинец. После переворота 9 термидора был казнен.
[Закрыть] – эти уже шли потом. Послушать кривого верзилу, так у одного выдержки не хватает, у другого – храбрости, у третьего – смекалки, и вообще это не государственные мужи, а вот у гражданина Марата, по их словам, – всё есть. Все в один голос говорили:
– Пока у нас есть Марат, будет и революция! А умрет Марат – все пропало: остальные растеряются, и жирондисты обойдут их как миленьких!
Федераты возмущались Кюстином за то, что он велел расстрелять мародеров, и вовсю поносили его. Одноглазый верзила, в трехметровой треуголке с кокардой величиною с колесо от телеги, предлагал написать Другу народа и рассказать об этом безобразии; все вокруг поддакивали: нечего, мол, церемониться с этими генералами из аристократов.
А потом все пустились в пляс. Мы же с Мареско остались за столом, и, пока они веселились, он рассказал мне о том, как они поженились с Лизбетой: познакомились они, еще когда она служила у графа Даннбаха, майора Эльзасского полка, а Мареско был в том полку трубачом. Лизбета ему сразу приглянулась своей живостью, опрятностью, бережливостью, своими необыкновенными поварскими способностями, и вот на следующий год, отслужив в армии, он вернулся в Париж, женился на ней, и они открыли кабачок на улице Дофин; но как началась война, а с нею смута, коммерция совсем захирела; он продал свое заведение и поступил маркитантом в третий батальон федератов. Вот тут, слава богу, дела их поправились.
Я поинтересовался, был ли он в Париже в сентябре, когда там произошла резня. Оказывается, он все видел своими глазами и подробно мне рассказал. Началось это в воскресенье, 2 сентября, часа в три пополудни, когда по улице Дофин вели арестованных в тюрьму при Аббатстве. И вот один из этих арестованных ударил конвоира. Тут и пошло. Народ разделился на две части: одни – в большинстве своем федераты с юга – кинулись к монастырю кармелитов, близ Люксембургского дворца, где сидели под замком неприсягнувшие священники и епископы, подозреваемые в заговоре, а другая часть, более многочисленная, двинулась на штурм тюрьмы, кроша по дороге всех, кто попадался под руку.
Однако часов около пяти Генеральный совет Коммуны прислал на место комиссаров и предложил создать трибунал для суда над заключенными – нельзя же умерщвлять всех без разбору, – и резня прекратилась. Народ выбрал двенадцать судей из самых что ни на есть благонадежных жителей квартала; гражданина Майяра[20]20
Майяр Станислав-Мари (1763–1794) – деятель французской революции; руководил взятием Бастилии, а затем походом народных масс на Версаль (5 октября 1789 г.). В сентябрьские дни 1792 года возглавил Чрезвычайный трибунал, созданный для суда над заключенными в тюрьме контрреволюционерами.
[Закрыть] сделали председателем; кроме того, назначили сорок одного карателя для приведения приговоров в исполнение. После этого судьи уселись за стол в тюремной караульной, перед председателем положили арестантскую книгу, на темном дворе, освещенном факелами, выстроились каратели, и часов в десять вечера начались казни. Председатель зачитывал фамилию заключенного и за что он взят под стражу; федераты приводили его; начинался допрос; заключенный защищался; если его оправдывали, трое федератов выводили его из караульной с криком: «Шапки долой! Он невиновен!» Народ целовал оправданного, и его под охраной провожали до самого дома. Если же человека признавали виновным, председатель говорил: «В яму!» Несчастный думал, что его просто переводят в карцер; федераты выталкивали его во двор, повторяя: «В яму!» – и каратели с саблями, пиками и штыками обрушивались на него.
Были осужденные, которые пытались защищаться; другие просили пощады; третьи, втянув в плечи голову, старались как-то прикрыть ее руками и, громко взывая о помощи, истекая кровью, бросались бежать, – их догоняли и приканчивали. Убедившись, что осужденный мертв, каратели восклицали: «Да здравствует нация!» – и возвращались к дверям в караульню, откуда должен был появиться новый узник. Время от времени каратели пропускали стаканчик вина, а когда кому-нибудь из них жена приносила суп, он отдавал приятелю саблю, и тот занимал его место у дверей в караульню.
Так было почти во всех тюрьмах, кроме тех, где содержали женщин дурного поведения и швейцарцев, которых перебили без всякого суда. Со священниками, сидевшими в монастыре кармелитов, тоже расправились без суда и следствия федераты с юга, они прикончили их под крики: «Вот вам за Варфоломеевскую ночь!»[21]21
Варфоломеевская ночь – массовая резня гугенотов в Париже, организованная католической партией во главе с матерью короля Карла IX Екатериной Медичи. Убийства начались в ночь на 24 августа 1572 года, продолжались несколько дней и распространились на ряд провинциальных городов. В общем погибло несколько тысяч человек.
[Закрыть] А в тюрьме Бисетр узники забаррикадировались, так что пришлось подкатить пушки и брать тюрьму штурмом.
Мареско рассказывал мне про эти мерзости, продолжавшиеся целых три дня, с благодушным видом, спокойно покуривая трубку: он находил это вполне естественным. А я, хоть и немало выпил доброго вина, весь похолодел, и сердце у меня сжалось. Наконец я не выдержал:
– До чего же мерзко, свояк, то, что вы мне рассказываете! Эта резня продолжалась три дня, и никто не попытался ее прекратить! Что ни говорите, а судить людей без свидетелей, без защитников, без всяких доказательств, кроме записи в арестантской книге, – это же ужасно!.. О чем думала Коммуна, национальная гвардия, министры и Законодательное собрание?
Мареско явно удивили мои слова, и несколько секунд он молча смотрел на меня своими черными глазками.
– А ни о чем они не думали, – ответил наконец он, пожав плечами, – просто не вмешивались – вот и все! Что так оно будет, все знали. Марат предсказывал это в своей газете, и остановить народ никто бы не мог.
Во главе трибунала в тюрьме Ла-Форс был Эбер; в Аббатстве – Бийо-Варенн; заместитель прокурора Коммуны поблагодарил карателей от имени родины. Коммуна заранее выпустила из тюрем всех уголовников, это она платила карателям – каждый из них получал по шесть ливров в день. Что же до национальной гвардии, то она в это дело не вмешивалась: я сам видел, как национальные гвардейцы несли караул у ворот тюрем, где убивали людей. Национальное собрание тоже палец о палец не ударило: оно только направило 2 сентября к вечеру трех комиссаров в Аббатство, призывая народ положиться на правосудие. Их выслушали; они уехали, а резня продолжалась, и больше ни они, ни Национальное законодательное собрание слова не вымолвили. Если бы не Дантон, все эти храбрецы из Национального собрания, которые так раскричались сейчас, бежали бы за Луару во главе со своим министром Роланом, а Париж отдали бы герцогу Брауншвейгскому! Везде и всюду – предательство. Многие члены Законодательного собрания сначала сделали вид, будто они приветствуют революцию Десятого августа, а потом всеми силами старались ее уничтожать: трибунал, который создали для суда над заговорщиками, оправдывал самых отъявленных мерзавцев; эмигранты, пруссаки и австрийцы наводнили Шампань; они отбирали имущество и расплачивались бонами королевского казначейства, а патриотов, которые оказывали им сопротивление, они расстреливали; предатель Лавернь сдал им Лонгви; другие предатели готовили сдачу Вердена, а это значило открыть им путь на Париж. Аристократы, сидевшие в тюрьмах, знали об этом; они попивали вино и радовались. «Терпение, – говорили они. – Придет и наш черед… Герцог Брауншвейгский недалеко!..» Наемные бандиты, которым платили за то, чтобы они нагоняли страх на жителей, бегали по улицам с криками: «Закрывайте лавки, пруссаки и австрийцы стоят у городских ворот!» или «Бретонцы идут!» То и дело трубили сбор, барабан бил тревогу, гудел набат. Надо было кончать с предателями, показать им, что раз они ни перед чем не останавливаются и предают родину, то и защитники ее ни перед чем не остановятся. Надо было их запугать! Господи, я не говорю, конечно, что при этом не погибли безвинные, – очень даже возможно. Но если бы пруссаки выиграли битву при Вальми, а не проиграли ее, если бы они вошли в Париж вместе с эмигрантами, думаешь, они стали бы судить патриотов? Нет! Они бы расстреляли всех без разбора, как объявил об этом герцог Брауншвейгский в своем воззвании, и мы увидели бы такую резню, перед которой сентябрьская показалась бы сущим пустяком. Ведь то, что пруссаки и эмигранты хотели сделать со всем народом, чтобы вернуть старый режим и привилегии дворянства, народ сделал лишь с тысячью или тысячью двумястами заговорщиков, чтобы спасти революцию и права человека! Если ты этого не понимаешь, значит, ты плохой санкюлот!
Мареско сказал правду: я был плохой санкюлот. Чем бы он ни объяснял резню, она мне претила, мне было стыдно за нашу республику. Палач – он всегда палач, и, что бы он ни носил на голове – корону, епископскую тиару или каску, для меня все едино.
Так или иначе, в заключение можно сказать, что роялистам тоже есть за что серьезно себя упрекнуть: не должны они были звать на помощь чужеземцев, надо было все решать между собой. Тогда не были бы сданы Лонгви и Верден, не было бы и резни. Главная вина лежит на предателях и на их герцоге Брауншвейгском, который грозился сжечь Париж и расстрелять всех патриотов. Вот она – правда.
В тот вечер я поздно вернулся к себе в казарму.
На другой день, часа в три, когда я нес караул у Мангеймских ворот, из города потянулись войска: четыре батальона гренадер, батальон пеших стрелков, батальон волонтеров, полк конных стрелков и артиллерия. Прошел слух, будто австрийский генерал Эрбах – тот самый, что оставил всего четыре тысячи человек для охраны складов в Шпейере, – форсированным маршем идет на выручку Вормсу и Майнцу во главе корпуса в двенадцать тысяч человек. Но на другой день мы узнали, что он может уже не торопиться. Наши войска без всякого сопротивления вошли в Вормс; жители встретили их криками: «Да здравствует нация!» – а власти нацепили трехцветные кокарды.
Но наш главный комиссар-распорядитель гражданин Пьер Бланшар все же наложил на город контрибуцию в миллион двести тысяч золотых экю – половину должны были уплатить жители за то, что в свое время встречали эмигрантов с белыми кокардами и криками: «Да здравствует король!» – а половину – епископ и каноники, которые с радостью отправили бы всех нас в преисподнюю. Мы уже наложили контрибуцию в четыреста тысяч ливров на шпейерский капитул да еще сто тридцать тысяч ливров на монахов, которые вот уже два года занимались изготовлением фальшивых ассигнатов. Кроме того, целые обозы с мукой, рожью, овсом, сеном и всем необходимым для биваков, а также с одеждой – сапогами, рубашками и штанами – день и ночь двигались к Ландау; у нас только и заботы было – реквизировать у крестьян лошадей да повозки, грузить их ящиками, тюками и бочонками и отправлять в путь под охраной небольшого отряда. Словом, в немецких газетах и эмигрантских листках ничего не было прибавлено насчет того, сколько всякого добра лежало у них на складах. Что правда, то правда.
В Шпейере Рейнская армия и была одета, снаряжена и вооружена. Происходило это под наблюдением военных комиссаров. Они выдали каждому батальону палатку на шестнадцать человек. Кроме того, квартирмейстер, офицеры штаба, рабочие, караульные и дозорные, капитаны, маркитанты – все получили по хорошей палатке, с шестами, перекладинами и колышками. Лейтенантам выдали по палатке на двоих. Каждой палатке на шестнадцать человек было дано по два чугунка, по два котла, по два больших бидона, по две кирки, по две лопаты, два топора и два кривых садовых ножа для заготовки хвороста. Вот и все, с чем нам пришлось вести три труднейших кампании.
У кавалеристов было по палатке на восемь человек и все, что требуется всадникам: веревки и колья, мешки для сена, – словом, все. Ну и конечно, нам особенно было приятно, что все это мы сами себе добыли, а республике это не стоило ни одного денье.
А вот если бы дали разграбить и растащить склады, несколько мерзавцев обогатились бы, защитники же свободы сдохли бы с голоду. Очень плохо, что генералы, сменившие Кюстина, не последовали его примеру: солдаты и волонтеры не страдали бы так, а грабители не купались бы потом в роскоши – и сами они, и их дети, и потомки. До чего же это отвратительно, когда знаешь, откуда взялось их добро. Так или иначе, даже в самые замечательные времена бывают вещи, достойные порицания: одни жертвуют собой ради родины, а другие только и думают, как бы нахватать побольше да поживиться за счет тех, кого они считают дураками, потому что те честны и добросердечны.
Глава четвертая
Итак, побывав на складах Шпейера и Вормса, мы приободрились: теперь мы были одеты, вооружены, экипированы, как подобает солдатам; теперь мы могли воевать. Многие были бы не прочь очутиться на нашем месте! Я уж не говорю о пруссаках, отступавших по вязким дорогам Шампани: негодяи до того объелись виноградом, что у всех была дизентерия; они побросали пушки, фуры с амуницией, личные вещи и бежали через Верден и Лонгви, даже не останавливаясь, без единого выстрела. Это был разгром деспотизма!
Наши крестьяне уничтожали несчастных десятками – за живыми изгородями, на дорогах, у лесных опушек; все колодцы в деревнях были забиты трупами, – в этом истреблении врагов принимал участие весь народ, даже женщины! Но Марат считал, что и этого мало: он упрекал Дюмурье за то, что тот оставил врагу лазейку для бегства; Марату хотелось бы взять в плен герцога Брауншвейгского и Фридриха-Вильгельма и повесить их, чтобы другим королям неповадно было к нам лезть. И он был прав, потому как потом выяснилось, что у Дюмурье был тайный сговор с королем Пруссии, и он не хотел причинять ему вреда.
Так или иначе, но эта полуторамесячная кампания проходила совсем недурно: пруссаки бежали; австрийцы и эмигранты, засевшие во Фландрии с целью бомбардировать Лилль, сняли с города осаду; генерал Ансельм на юге вторгся в графство Ниццу; восставших было вандейцев удалось на время утихомирить. Все шло хорошо, каждый день бюллетень Конвента приносил нам добрые вести. Карно и Приер ввели у нас хороший обычай – распространять среди солдат бюллетень, а через несколько месяцев – в июне 1793 года – такой порядок был введен во всех остальных армиях республики.
Каждый солдат знал теперь, за что он воюет; он знал, что творится в Париже и о чем там говорят, потому и я дрался, понимая, за что сражаюсь, и могу рассказать вам сейчас мою историю. Следовало бы вспомнить об этом декрете Конвента, – а он был забыт, как и многие другие, о которых вспоминают лишь от случая к случаю, – и таким же образом распространять бюллетени Национального собрания: они повседневно помогали бы тысячам наших сыновей, и те, по крайней мере, хоть знали бы, за что их посылают умирать во все концы света.
Через несколько дней после взятия Шпейера, утром 17 октября 1792 года, мы получили приказ выступать уложили ранцы, застегнули гетры и без единого слова вышли через Мангеймские ворота в направлении Вормса. Вся остальная армия, находившаяся в Шпейере и в окрестностях, следовала за нами. Дождя не было, но в воздухе чувствовалась сырость – местность окутывал наползавший с Рейна туман.
Выйдя из города, мы свернули влево, на дорогу, шедшую через лес и вересковые пустоши, и шесть часов двигались в тумане среди буков, дубов, елей и берез.
Порой нам попадались остатки старых стен, почерневшие от дыма остовы древних замков, без крыши, без окон и дверей, – словом, развалины.
– Сто лет назад этой дорогой шел маршал Тюренн[22]22
Тюренн Анри де ла Тур д’Овернь (1611–1675) – видный французский полководец, участник Тридцатилетней войны, одержал ряд блестящих побед. В 1644 году произведен в маршалы. В 1660 году за победы над принцем Конде и его союзниками-испанцами получил звание «главного маршала». Много сделал для развития стратегии и тактики французской армии.
[Закрыть], – заметил дядюшка Сом. – За одну ночь по приказу Людовика Четырнадцатого он сжег четыреста городов, деревень, поселков, местечек и замков. Вот как воевали Бурбоны!
Могу только сказать, что когда мы вышли из лесов, расстилающихся по ту сторону Шпейера, и зашагали по дороге, что проходит через Дюркгейм, Грюнштадт, Оберфлерсгейм и дальше, то помимо этих разрушенных жилищ увидели еще и полуразвалившиеся лепрозории, куда свозили бедняков умирать, и виселицы, какие до революции стояли и у нас. По справедливости немцы должны признать и запомнить на века, что это мы избавили их от феодалов, от лепрозориев и виселиц. Если бы не мы, они до сих пор страдали бы от этих бед: до того они ко всему этому привыкли, что разум им приходилось палкой вбивать. Так иные нищие считают, что без вшей нипочем не обойтись, и очень удивляются, когда им дают новую рубаху и чистую одежду.
Но не будем отвлекаться от нашего рассказа.
Выбравшись из густых лесов, мы очутились в стране лучших в мире виноградников, – куда ни кинешь взор, всюду холмы, засаженные виноградом. Немцы – очень трудолюбивый народ, и они так любят хорошее вино, что готовы на собственной спине таскать навоз вверх по крутым склонам; у них для этого даже уступами выбиты ступеньки. Восторг, да и только. Мы попробовали их вина – сухого и крепленого: вино отменное, с тонким ароматом, но пить его много не следует – после двух бутылок можно и под столом очутиться.
Несмотря на войну, неутомимые труженики заканчивали сбор винограда и с корзиной на спине шагали вверх и вниз по своим лесенкам; по временам они останавливались где-нибудь на выступе скалы цвета ржавого железа и смотрели на нас. Мы кричали им: «Да здравствует республика!» А они – и мужчины и женщины – весело отвечали нам и приветственно махали шапкой или рукой. Ах, если бы народы могли сами договориться! Если бы они могли избавиться от негодяев, которые вносят между ними раздор, – у нас был бы рай на земле!
Часа в два наша колонна остановилась в большой деревне пообедать.
В три часа мы уже вышли из селения и часов в девять, когда уже стемнело, вступили в городок Альзей, неподалеку от Майнца. С утра мы сделали шестнадцать лье, и многие уже не держались на ногах.
Никогда я не забуду Альзея. Мы вошли в него через полчаса после нашего авангарда, и улицы уже кишели военными – конные стрелки, гусары, жандармы, волонтеры так и шныряли в разных направлениях; по всей долине разносились приказы, призывные звуки горна, трубачи трубили сбор, бил барабан.
По счастью, Жан-Батист Сом, Жан Ра, Марк Дивес, я и еще двое или трое наших товарищей попали на постой к хозяину почтовой станции, находившейся при въезде в город. Нам выделили комнаты наверху, выходившие на старый двор, заставленный каретами, и почтарь пригласил нас отужинать с ним.
В огромной кухне на нижнем этаже ярко пылал очаг; здесь, конечно, все было иначе, чем у дядюшки Жана в Лачугах-у-Дубняка, ибо это был человек богатый, буржуа, у которого были и слуги, и служанки, и почтальоны, и курьеры. Когда прибыли национальные драгуны, двор наполнился конским топотом, ржаньем и криками – каждому хотелось, чтоб его лошадь стояла в конюшне. Ну, а нас это не волновало: мы спокойно переобулись, сменили гетры и спустились пообсохнуть у очага.
Служанки и даже хозяйские дочки собрались на кухне, чтобы издали поглазеть на наши большущие шляпы, длиннополые шинели, от которых сейчас шел пар, перекрещивающиеся на груди перевязи, – девушкам любопытно было посмотреть на республиканцев, но стоило кому-нибудь из нас повернуть голову и, в свою очередь, взглянуть на красоток, как они со смехом, толкая друг друга, убегали в широкий темный коридор за кухней.
Вскоре появился и сам хозяин. Это был сухощавый мужчина, темноволосый, с карими глазами и крючковатым носом. На нем были высокие сапоги с желтыми отворотами, украшенные шпорами, и короткие кожаные штаны.
– Граждане волонтеры, – обратился он к нам на отличном французском языке, – соблаговолите следовать за мной.
Он привел нас в залу с высоким потолком, где стоял накрытый стол, а над ним висела яркая лампа, но ни жены, ни дочерей хозяина тут не было.
Мы уселись за стол вместе с хозяином, и тот по-отцовски принялся нас потчевать.
В комнату поминутно входили то слуги, то курьеры, то почтальоны и что-то сообщали хозяину. Он отдавал приказания, а сам продолжал разрезать мясо, подливал нам вина и вообще следил за тем, чтобы мы ни в чем не ощущали недостатка. Беседа шла о нашей кампании, о действиях пруссаков в Аргоне, о революции и тому подобном; наш хозяин, оказавшийся человеком разумными здравомыслящим, говорил на старомодном французском языке – слушать его было для меня истинным удовольствием.
Многие из наших товарищей очень устали и отправились спать; за столом остались только Жан-Батист Сом, Дивес да я. Было, наверное, часов одиннадцать, все шумы и городе и в окрестностях смолкли, и лишь оклики: «Стой! Кто идет?», доносившиеся с далеких холмов, нарушали воцарившуюся тишину. Сом раскурил трубку и мирно попыхивал ею. Хозяин вновь наполнил наши стаканы вином.
– Скажите, гражданин, – решился я спросить его, – вы говорите по-французски не хуже нашего. Вы, случайно, не одной с нами национальности?
– Совершенно верно, – сказал он, – я из французов. Мой предок был в числе тех, кого выгнали из страны после отмены Нантского эдикта[23]23
Нантский эдикт – указ о веротерпимости, изданный королем Генрихом IV в 1598 году, был отменен королем Людовиком XIV в 1685 году.
[Закрыть].
Он задумался, а я с умилением смотрел на этого человека: мысль, что он одной веры с Маргаритой и такой же француз, как и я, преисполнила меня к нему симпатии. Я рассказал ему, что Шовель, заседавший еще в Учредительном собрании, а ныне член Конвента, избрал меня своим зятем, что дочка его любит меня и что они тоже кальвинисты.
– В таком случае, молодой человек, – сказал он, – могу вас поздравить: вы имеете честь принадлежать к порядочным людям!
И, проникшись к нам доверием, он принялся рассказывать – спокойно, но не без возмущения, – что дед его, Жак Мерлен, жил в Мессене, близ Сервиньи, когда начались преследования протестантов; у него был там дом, конюшни, земли, и он исповедовал свою веру, никому не причиняя зла, как вдруг Людовик XIV, Король-Солнце, этот развратник, развлекавшийся с распутными женщинами еще при жизни королевы и опозоривший себя не одним скандалом, решил, – так бывает с дурными людьми, когда у них начинается сухотка мозга, – прижать священников, чтоб они отпустили ему грехи, и тогда он во веки веков будет восседать по правую руку от господа.
Но священники, пользуясь его глупостью, заявили, что не дадут ему отпущения грехов до тех пор, пока он не уничтожит врагов римской церкви. И тогда этот вертопрах без ума и без сердца во искупление своих распутств отдал приказ всех протестантов Франции любыми путями обратить в католичество. Для этого все было пущено в ход: детей отрывали от матерей, отцов семейств ссылали на галеры, их имущество конфисковали, их самих подвергали пыткам на колесе, – словом, грабили, жгли, убивали подданных короля, доводя людей до полного отчаяния.
Протестанты, по словам хозяина, решили все вытерпеть, но не переходить в веру такого изверга; и вот сотни тысяч французов, забрав с собой стариков, жен и детей, бежали на чужбину, невзирая на жандармские посты, расставленные на границе, чтобы их задержать; отцы этих семейств, можно сказать, самые честные, самые толковые и самые трудолюбивые мастера и коммерсанты своих провинций, понесли в другие страны французские ремесла и французское умение торговать; и тогда Германия, Англия, Голландия и даже Америка опередили французов в изготовлении тканей, кож и гобеленов, фарфора, стекла, в книгопечатании и во многом другом, из чего складывается богатство нации. Тем временем развратник король продолжал вести войны и швырять деньги на ветер, но, лишившись многих тысяч своих трудолюбивых подданных, которые своей работой и сбережениями покрывали его расходы, довел страну до полного разорения. Недаром в старости этот великий король Людовик XIV, когда он уже стал немощным и гнил в собственном дерьме, однажды воскликнул: «О господи, за что же ты наказуешь меня? Ведь я так много для тебя сделал!»
Чтобы король – и был таким глупым! Неужели он думал, что создателю, по воле которого и возник мир, нужен такой проходимец! Словом, умер он на гноище, оставив после себя огромный дефицит, который из-за упадка ремесел и всего хозяйства еще более возрос при Людовике XV и во времена Регентства; это и заставило Людовика XVI созвать нотаблей, а затем Генеральные штаты. С этого и началась наша революция, потом была провозглашена Декларация прав человека и гражданина[24]24
Программный документ Великой французской буржуазной революции XVIII века, принятый 20 августа 1789 года Учредительным собранием. Статья 1-я Декларации гласила: «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах. Общественные различия могут быть основаны только на общей пользе». «Целью всякого политического союза, – говорилось во 2-й статье, – является сохранение естественных и неотъемлемых прав человека. Права эти суть: свобода, собственность, безопасность и сопротивление угнетению». Статья 3-я провозглашала, что источник всей верховной власти «находится в нации». Статья 6-я гласила, что «закон – есть выражение общей воли», что все граждане равны перед законом и «должны одинаково допускаться ко всем занятиям, местам и общественным должностям». Статьи 7, 9, 10 и 11 утверждали свободу личности, свободу совести, свободу слова и печати. Статья 15-я провозглашала право граждан требовать отчета от каждого должностного лица. 17-я статья (последняя) объявляла, что «собственность есть нерушимое и священное право».
Декларация прав имела большое прогрессивное и революционизирующее значение. Но крупная буржуазия, стоявшая тогда у власти, стремилась исказить и умалить демократическую сущность этого документа. Это выразилось и в ограничении круга избирателей одними только имущими слоями населения (согласно конституции 1791 г.), и в сохранении рабства во французских колониях, и в подавлении крестьянских выступлений, и в других антидемократических действиях. Демократические принципы Декларации были частично осуществлены лишь после свержения монархии, созыва Конвента и провозглашения республики. Но даже в период наивысшего подъема революции – период якобинской диктатуры – сохранялось социальное бесправие рабочих (на основе закона о запрещении рабочих союзов и стачек), проводились репрессии против движения «бешеных», выражавшего интересы бедноты. Более демократической по духу была Декларация прав 1793 года, принятая Конвентом; к перечню прав, провозглашенных в Декларации 1789 года, были добавлены: право подачи петиций, право собраний, право на восстание против власти, нарушающей интересы и права народа, свобода религиозных культов, обязанность общества приискивать работу для неимущих, обеспечивать средства существования нетрудоспособным, заботиться о всеобщем просвещении и некоторые другие пункты.
[Закрыть] и уничтожены привилегии; отныне всеми благами должен был пользоваться народ, бездельникам же и развратникам посбили спесь, заставили их жить как все – плодами своего труда.
Вот что поведал нам этот старый француз.
Но больше всего меня потрясло то, что он рассказал нам потом: он рассказал, волнуясь, как однажды вечером к его деду явились королевские драгуны с приказом, чтобы все семейство немедля перешло в другую веру. Они расположились на ферме; легли прямо в сапожищах со шпорами в супружескую постель; под угрозой плетки заставили хозяев отдать все до последнего су и даже не разрешали матери кормить грудью ребенка, чтобы принудить ее отказаться от своего бога, – словом, довели людей до такого отчаяния, что те ночью бежали в лес, бросив на произвол судьбы старый дом, переходивший от отца к сыну, поля, купленные с таким трудом и политые их. Потом, – бежали, спасаясь от жандармов, словно травимая собаками стая волков.