Текст книги "История одного крестьянина. Том 2"
Автор книги: Эркман-Шатриан
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)
«Будь ты тысячу раз праведником, я тебе никогда не поверю».
Не успел он сесть, как председатель – Тальен[121]121
Тальен Жан-Ламбер (1767–1820) – деятель Великой французской революции, был членом Конвента и его комиссаром в Бордо. Нажил здесь большое состояние взятками и хищениями. Был одним из главных организаторов контрреволюционного переворота 9 термидора.
[Закрыть], круглолицый, красивый молодой человек, возгласил:
– Граждане представители! Объявляю заседание открытым!
Сейчас я отчетливо ломлю, какие они все были бледные. Они громко говорили, кричали, произносили высокопарные слова, но, как только умолкали, уголки рта у них опускались и лица становились печальными. Наверно, каждый думал о том, что произошло накануне, а еще больше о том, что может произойти завтра.
Тут случилось нечто такое, что привело их всех в бешенство. В самом начале заседания явился проситель – мясник или, может, торговец скотом, плотный коренастый человек; служители подвели его к самым скамьям, и он во всеуслышанье объявил, что жертвует полторы тысячи ливров на то, чтобы содержать в порядке и смазывать гильотину. Он хотел еще что-то добавить, но ему не дали слова вымолвить. Со всех сторон раздались крики:
– Очистить зал! Очистить зал!
И служители вывели его.
Во время этой сцены Робеспьер что-то писал и делал вид, будто ничего не слышит, но, когда проситель уже направился к выходу, он крикнул:
– Пусть Наблюдательный комитет проследит за этим человеком. Надо еще выяснить, чем вызван его поступок.
Больше он до самого вечера ни слова не вымолвил. Голос у него был звонкий – его хорошо было слышно, несмотря на шум и гул голосов, стоявший в зале.
Затем вошло человек двадцать юношей лет пятнадцати-шестнадцати, в форменной одежде. Это были ученики музыкальной школы. Они без всякого стеснения подошли к трибуне, и тот, что был постарше, прочел петицию, в которой они требовали, чтобы их учителей схватили, предали суду и гильотинировали, и, если Конвент не признает за ними права делать после уроков все, что они хотят, они уйдут из школы.
Требования этих дрянных мальчишек вызвали новый взрыв негодования. Тальен, который был председателем, заявил, что они недостойны называться учениками, ибо по своей ограниченности не способны понять, в чем состоят обязанности республиканца, а потом велел им выйти.
Происшествие это вызвало спор между двумя депутатами: один требовал занести в протокол дерзкие слова озорников, другой же утверждал, что они еще не граждане, а дети, что они не в состоянии сами написать такую петицию и потому надо найти настоящих виновников скандала.
Его предложение и приняли.
Затем зачитали предложения Комитета по финансам и Военного комитета. По этим предложениям Конвент принял два декрета: один устанавливал плату за провоз по Соне и Роне во изменение почтовых тарифов 1790 года; другой предписывал пополнить и свести в полубригады батальоны орлеанцев из Северной и Арденнской армий и считать их ранее сформированными.
Все это меня живо интересовало: я видел, как принимаются наши законы, и должен был признать, что тут все в полном порядке.
В тот день были приняты законы: о возвращении сумм полученных за службу при дворе Людовика XVI, ибо до 1780 года все должности при дворе продавались и покупались, и теперь республика, уничтожив эти должности, решила вернуть уплаченные за них деньги. Это было только справедливо.
Тем же декретом бывшим дворцовым слугам, которые по старости уже не могли жить своим трудом, назначались вспомоществования и пенсии. Словом, республика показала себя более справедливой и честной, чем другие правления.
Когда же выступил гражданин Кутон и стал говорить от имени Комитета общественного спасения, – тут я стал слушать с особым вниманием. В пудреном парике, увешанный золотыми побрякушками, он походил издали на старую женщину. Выступал он со своего места: он был калека и не мог подняться по лестнице на трибуну. А сказал он вот что, – и в ту пору страшного террора было над чем призадуматься. Он сказал, что накануне Конвент отклонил декрет, согласно которому каждый член Конвента обязан сообщить, чем он занимался до революции, есть ли у него состояние и откуда оно взялось. Я подумал, что, наверно, многим было бы затруднительно дать сегодня такой отчет. Так вот, сказал Кутон, этот декрет передали Комитету общественного спасения для уточнения, и Комитет сразу приступил к делу, но, решив, что декрет должен явиться лишь началом разных мер, которые надлежит принять в борьбе за чистоту общественных нравов, пока никаких изменений в него не внес; сделано это будет позже. Кроме того, Комитет представит доклад о влиянии революционного правления на общественные нравы и еще доклад о конечной цели войны против европейских деспотов; и потом еще доклад об обязанностях народных представителей, направленных с поручением в армию или в департаменты, чтобы легче поддерживать с ними связь, и, наконец, доклад или проект о проведении раз в десять лет праздника и честь верховного существа.
Зал восторженно слушал его, а Робеспьер, который все время что-то писал, то и дело наклонял голову, как бы говоря:
«Правильно!.. Очень правильно!»
После этой речи стали читать перечень трофеев, захваченных нашими судами у голландцев и англичан, и чтение это продолжалось до восьми часов вечера.
Бедняга Лежандр, единственный человек, который осмелился выступить перед Конвентом в защиту своего друга Дантона, видя, что чистка еще далеко не окончена, выразил свое удовлетворение по поводу того, что Генеральный совет коммуны Гавр-Марат прислал Конвенту несколько адресов с благодарностью за энергичные меры, принятые против заговорщиков. Об этом никто почему-то не говорил, но он счел своим долгом поздравить Конвент с теми высокими чувствами, которые вызывает его деятельность. Он искоса поглядывал на Робеспьера, но этот великий праведник сидел, согнувшись над своими бумагами, и, казалось, не слышал его, – во всяком случае, ни разу за все время не кивнул в знак согласия головой. Бедняга Лежандр! Наверно, он провел потом прескверную ночь.
После этого заседание было закрыто. Люди, сидевшие на балконах, стали спускаться по лестницам, депутаты выходили в широкие двери внизу, а я шел следом за толпой и раздумывал обо всем, что видел.
Какое все-таки счастье, что я возвращаюсь домой, и до чего же мне надоели все эти необыкновенные праведники, которые все хотят держать в своих руках – и депутатов, и генералов, и солдат, и комитеты, и клубы! Они хотят все за вас решать, во всем навести свой порядок и без жалости отправляют на гильотину мужественных людей, которые просят лишь немного милосердия и свободы. Я прекрасно понимал, к чему должны привести такие меры! Теперь Робеспьер стал хозяином, но долго ли это протянется – кто знает, ибо нож гильотины может блеснуть над любым.
Глава вторая
На другой день, 7 апреля 1794 года, я вышел из Парижа – хватит, насмотрелся.
Когда перед одним человеком трепещут все и вся; когда достаточно упоминания в его докладе, чтобы на тебя смотрели как на преступника; когда наличие доказательств, свидетелей, защитников считается пустой формальностью; когда судей и присяжных нарочно подбирают так, чтобы они отправляли на гильотину тех, кто ему не угоден, – когда дело так обстоит, чего же тут еще рассуждать!
Уходил я из города глубоко опечаленный и совсем больной, весь покрытый пылью, ибо стояла сушь и жара.
По дороге мне то и дело попадались сторожевые посты: останавливали путника, требовали бумаги, делали на них отметки. Робеспьер доверял одной только полиции: почти все судьи в дистриктах, чиновники, депутаты Конвента, направленные в армию или в департаменты, мэры, даже полевые сторожа – все состояли в полиции. Таким образом возникло целое племя сыщиков, которое получало жалованье и жило за счет крестьян, рабочих и всех простых тружеников[122]122
Такая характеристика санкюлотов – активных деятелей революции – явно тенденциозна и совершенно не соответствует той передовой роли, которую они играли в событиях.
[Закрыть]. Можете себе представить, как эти придирки, возобновлявшиеся при въезде в каждый городишко, возмущали путешественников.
На восьмой или девятый день, к вечеру, миновав Шалон, я плелся по дороге в Витри-ле-Франсе, – пот крупными каплями струился у меня по лбу.
«Неужто человек должен столько выстрадать на этом свете, прежде чем он найдет на кладбище вечный покой? – воскликнул я про себя. – Неужто одна порода мерзавцев будет сменять другую, пировать и разъезжать, как князья, в каретах, а честные люди должны погибать от непосильного труда и нищеты?»
Присел я на кучу камней у дороги и стал глядеть вдаль, – туда, где у самого горизонта виднелась деревенька; солнце закатывалось, мне хотелось есть и пить, а я не был уверен, хватит ли у меня сил добраться до жилья. Сидел я так в полном унынии, как вдруг на дороге раздался стук колес, я повернул голову и увидел деревенскую тележку, сплетенную наподобие корзины из ивовых прутьев и рысью приближавшуюся ко мне. Правил ею старик в широкополой соломенной шляпе и серой суконной куртке. По мере того как тележка приближалась, я заметил, что у возницы доброе лицо, большие светло-голубые глаза, добрый рот, а из волосяного кошеля торчит парик с косицей. Он тоже смотрел на меня и первый крикнул:
– Эй, гражданин, ты, видно, устал! Подсаживайся ко мне – хоть отдохнешь немного.
Очень меня это удивило и растрогало.
– Я сам собирался просить тебя, гражданин, об этой услуге, – сказал я, вставая, а он тем временем остановил лошадь и протянул мне руку. – Я совсем из сил выбился!
– Это заметно, – сказал он. – Издалека идешь?
– Из Вандеи. Заболел я и списан из армии. А идти мне тяжело – я кровью харкаю. Только думаю о том, как бы мне добраться до родных краев и умереть спокойно.
Тележка тронулась в путь, а он посмотрел на меня и сказал так ласково:
– Ну, ну, молодой человек, и не стыдно тебе! Зачем же нос-то вешать? Пока молод, никогда не надо отчаиваться. Послушай, что я тебе скажу: отдохнешь, подкормишься, попьешь хорошего винца – и все наладится. Уж поверь мне! А ну, пошла, Серая!
Я молчал. Немного спустя он спросил меня:
– А через Париж ты проходил, гражданин?
– Да, – сказал я, – и это меня совсем доконало. Я видел там такое, что сердце кровью обливается. Никак в себя прийти не могу.
– А что же ты там видел? – спросил он, посмотрев на меня.
– Я видел, как лучших патриотов везли на гильотину – Дантона, Камилла Демулена, нашего генерала Вестермана и много других хороших людей, которые спасли нас. Если бы я не был такой больной и кому-то была бы выгода послать меня на казнь, я бы так не говорил, но пусть меня схватят – мне все равно: долго этим мерзавцам держать меня не придется. Ведь до чего же мерзкий сброд!
От гнева и усталости у меня пошла кровь горлом. Я подумал: «Пропал я!.. Ну и пусть!.. Если старик – робеспьерист, пускай доносит!»
А он, видя мои страдания, умолк, побледнел, и глаза его как будто наполнились слезами, но он посоветовал мне не очень-то распаляться. Тогда я рассказал ему, что я видел, – рассказал, как толпы так называемых санкюлотов бежали за повозками с криками: «Долой предателей!» – и все остальное.
Мы подъезжали к деревне. Бедная это была деревушка: дома точно вросли в землю, придавленные тяжелыми черепичными крышами, сараи развалились, повсюду разбросан навоз. Однако один дом был лучше остальных – добротно построенный, с садиками по бокам. Перед ним-то и остановилась наша тележка.
Я слез и, поблагодарив доброго человека, потянулся за своим ранцем.
– Куда же ты? – сказал он мне. – Оставайся здесь, гражданин. У нас в деревне нет постоялых дворов.
Тут из дома вышла высокая худая женщина, в старомодной соломенной шляпе, похожей на рог изобилия. Старик крикнул ей еще с тележки:
– Принимай гостя! Этот молодой человек останется сегодня у нас. Он славный малый, мы разопьем с ним бутылочку и закусим, как говорится, чем бог послал!
Я стал было отказываться, но он взял меня за плечо и тихонько подтолкнул к двери.
– Полно, полно! Чего там: это дело решенное. Сделай мне удовольствие, да и не только мне, а моей жене, дочке, сестре. Анриета, возьми-ка у гражданина ранец да приготовь ему хорошую постель. А я только распрягу, поставлю лошадь в стойло и сейчас приду.
Делать нечего: пришлось ему уступить. Но, по правде сказать, я не очень противился. Дом, по-моему, был одним из лучших в округе, а большая зала внизу, с круглым столом посредине, крытым соломенной плетенкой вместо скатерти – и на ней тарелки, кружки, бутылка вина – напомнила мне доброе старое время, когда мы ходили в «Три голубя».
Хозяйка окинула меня удивленным взглядом и провела в заднюю комнатку, окнами выходившую во фруктовый сад.
– Располагайтесь, как дома, сударь, – сказала она.
Давно уже я не слышал, чтобы люди вежливо говорили друг с другом, и меня это даже как-то удивило. Хозяйка вышла. Я вытащил из своего потрепанного ранца что было поприличнее, умылся с мылом в большом тазу, переменил башмаки, – словом, сделал все, что мог, и вскоре вернулся в залу. На столе уже стояла супница. Кроме хозяев, там была еще какая-то женщина и девушка лет шестнадцати – семнадцати, очень хорошенькая, которая беседовала с хозяином.
– Садись же, – сказал мне хозяин, – а я только схожу запру ставни.
Я сел вместе с женщинами. Вскоре он вернулся и мне первому налил большую тарелку овощного супа – такого я уже два года не пробовал. Затем нам подали по хорошему куску жареной телятины, на столе появился салат и корзиночка с орехами. Ко всему этому вдоволь было хлеба и превосходного вина. Должно быть, семья эта была самая богатая в округе. Пока мы ели, гражданин Лами – наконец-то я вспомнил, как его звали! Да, конечно, его звали Лами, помню, помню, хоть это и было в девяносто четвертом. А сколько с тех пор воды утекло! – так вот, гражданин Лами рассказал, что я видел и в какое негодование меня это привело. Ужин уже подходил к концу. Вдруг одна из женщин поднялась, расплакалась и, приложив передник к глазам, вышла из комнаты; вскоре следом за ней вышли и две другие. Тогда хозяин сказал мне:
– Гражданин, моя сестра вышла замуж в Арси-сюр-Об, и вернулась она оттуда всего три дня назад. Она очень дружна с семейством Дантонов, мы все знаем эту семью и очень к ней привязаны. Я сам не раз встречался с Жоржем Дантоном. Понятное дело, нас это глубоко трогает.
Он уже не обращался ко мне на «ты», и я заметил, что он еле удерживается от слез.
– Ах, какое несчастье, – вздохнул он, – какое страшное несчастье!
И он тоже вышел. Я просидел один добрых четверть часа – на сердце у меня было тяжело. В доме стояла тишина. Потом они вдруг вернулись все вместе – глаза у всех были красные: сразу видно, что они плакали. Хозяин принес бутылку старого вина и, откупоривая ее, сказал:
– Давайте выпьем за здоровье республики!.. И за погибель предателей!..
Он налил вина мне и себе, и мы выпили. Женщины тоже расселись по своим местам, и сестра гражданина Лами, которую звали Манон, принялась рассказывать: всего какой-нибудь месяц назад Дантон еще жил у своей матери в Арси-сюр-Об. Он любил прогуливаться по большой зале, выходившей на площадь, двери и окна у него всегда были распахнуты, и всякий мог зайти к нему, пожать ему руку, попросить совета. Рабочие, горожане, крестьяне – он принимал всех, первому встречному, без опаски, говорил все, что думает. Часто к нему приезжали друзья – Камилл Демулен с молодой женой; и вот с ними вместе, со своей женой и двумя детьми, иногда со своим тестем и тещей Шарпантье, он отправлялся к своей матери, которая во втором браке была замужем за гражданином Рекорденом, торговцем в Арси-сюр-Об. Это были самые честные и самые уважаемые люди во всей округе.
Из слов этой бедной женщины я понял, что Дантон сам погубил себя излишней доверчивостью: ясное дело, такой человек, как Робеспьер, который весь Комитет общественного спасения превратил в полицию, поощрявшую доносы, занимавшуюся только сыском да раскрытием заговоров – причем эти заговоры частенько придумывал он сам, – ясное дело, такой человек, уж конечно, держал при Дантоне трех, а то и четырех своих соглядатаев, и те передавали ему, что говорил Дантон, чем возмущался, какие угрозы произносил.
В газетах я читал, что Дантон порядком нагрел руки во время своей поездки в Бельгию, и сейчас, конечно, спросил у этой женщины, богат ли был Дантон. Она ответила, что семья Дантонов жила в достатке и до и после революции; так они и продолжали жить – не лучше и не хуже. Я наперед был в этом уверен: слишком умный человек был Шовель и слишком он презирал деньги, чтобы связаться с мошенником.
Вот и все, что я об этом помню. С тех пор я и вовсе уверовал, что Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и вся эта клика бессердечных честолюбцев забросала грязью могилу великого человека[123]123
Характеристика Робеспьера и его соратников как «клики бессердечных честолюбцев» противоречит исторической правде и свидетельствует о том, что авторы романа освещали события французской революции с позиций буржуазных либералов и республиканцев правого крыла, не скрывавших своего отрицательного отношения к якобинской диктатуре и якобинскому террору. О том же свидетельствует идеализация ими Дантона, вождя правого крыла якобинцев, замалчивание его слабых сторон, его стремлений к соглашению с жирондистами, его выступлений против революционного террора, его моральной нечистоплотности.
[Закрыть], что они гнусно клеветали на него, – ведь если б после смерти дантонистов появились доказательства их вины, сыщики, шнырявшие по Франции, разнесли бы об этом весть повсюду. И еще я уверен, что Вестерман в их глазах провинился лишь тем, что Дантон признал его военные заслуги, когда тот служил в Северной армии, и, сделав простого полкового командира генералом, послал командовать армией в Вандее. Вестерман, шедший в первых рядах на штурм Тюильрийского дворца 10 августа, мог поднять народ на защиту справедливости и отомстить за своих друзей. Поэтому проще всего было избавиться от этого истинного патриота, несмотря на все его заслуги, что эти «праведники» и сделали.
В общем, я сказал вам, что я обо всем этом думаю.
Добрые люди, у которых я остановился, отпустили меня только после полудня, на другой день. Я позавтракал у них и пообедал, а потом хозяин запряг свою лошадку и сам отвез меня на тележке в Витри-ле-Франсе. Никогда не встречал я таких людей – потому я и помню его и детям своим наказал его помнить. Звали его Лами – Жан-Пьер Лами. Это был истинный патриот. А как он ободрял меня: все говорил, что рано мне еще думать о смерти, что я, конечно, поправлюсь. Говорил он это так просто и убежденно, что я поверил ему. И денег он с меня не взял ни единого су – больше того: у въезда в Витри-ле-Франсе мы распили с ним вместе бутылку вина, и он заплатил за нее из своего кармана. Потом он расцеловался со мной, как со старым приятелем, и пожелал мне счастливого пути.
Итак, приободрившись, я двинулся в путь и, следуя совету гражданина Лами, взял себе за правило выпивать за обедом по кружке доброго вина, пусть даже и дорогого. И, конечно, всякий раз я заглядывал к себе в кошелек, ибо при том состоянии, в каком я находился, добираться мне предстояло еще дней восемь, а то и десять. Я больше не думал о смерти, а думал о Маргарите, об отце, о дядюшке Жане и все твердил про себя:
«Мужайся, Мишель, они ведь ждут тебя!»
Перед моими глазами вставали родные края, я слышал возгласы друзей:
– Вот он!.. Да это же он!..
И силы возвращались ко мне, я забывал про палку, распрямлял спину и шире шагал. Меня уже не огорчал вид разоренного края, жалобы крестьян на «максимум», объявления о твердых ценах в каждом дистрикте, принудительное изъятие зерна, ссоры у дверей лавчонок, появление комиссаров, занятых сбором провианта, и национальных жандармов, встречавшихся буквально в каждом селении, бесконечные требования предъявить документы, допросы, которые учиняли постояльцу в каждой гостинице, прежде чем дать постель, – словом, тысячи мелочей, затруднявших путь.
Случалось, но дороге мне попадалась крестьянская тележка, и меня подвозили за два-три су. После Витри-ле-Франсе местечки и деревни следовали друг за другом сплошною чередой: Бар-ле-Дюк, Коммерси, Туль, Нанси, Люневиль… Но больше всего взволновали меня горы, древние синие горы, которые все так же будут стоять еще много веков после нас, на них будут смотреть наши дети и наши внуки, когда нас и в помине не будет, и так же, как мы, они поклонятся им, возвращаясь из чужих краев. То были вершины Дагсберга, где с тех пор выстроили белую часовенку, а подальше – Шнееберг, белевший снежной шапкой над лесами. Вот я и добрел до родных мост. Погода стояла прекрасная.
В тот день в четыре часа утра я вышел из Саарбурга и часов около девяти уже спускался к Миттельброну; внизу в долине я увидел знакомые деревни – Красные Дома, Верхние Лачуги, Лачуги-у-Дубняка – и линию городских укреплений, а минут через двадцать я уже входил в город через Французские ворота. Надо ли описывать нашу встречу, наши объятия и нашу радость! Но, увидев, какой я слабый, Маргарита заплакала, а ведь я в таком состоянии пересек всю Францию, чтобы встретиться с ней; Этьен же и старик отец, который тоже оказался тут, ибо день был базарный и он принес в город корзины на продажу, – оба разгоревались при виде меня. До сих пор не могу без волнения вспомнить об этом.
Не успел я расположиться в нашей читальне, как почувствовал необоримую слабость: я ведь столько выстрадал за время пути и стольких усилий мне этот путь стоил. Я обнял отца, и вдруг кровь хлынула у меня горлом, и впервые после боя у Пор-Сен-Пэр я потерял сознание. Все уже считали меня покойником. Очнулся я к вечеру на кровати Шовеля, и до того я был слаб, что едва мог дышать. Маргарита, склонившись надо мной, плакала горючими слезами. Я притянул ее к себе, поцеловал в лоб и спросил:
– Я правильно сделал, что так спешил, чтобы увидеть тебя еще раз?
Отец – тот до того расстроился, что не мог подле меня сидеть, хотя доктор Штейнбреннер – тогда еще совсем молодой человек, но уже достаточно знающий, – сказал, что жизнь моя вне опасности, мне нужен только отдых и покой. И он строго-настрого наказал никого ко мне не пускать, чтобы не приставали с расспросами.
В ту пору я особенно сильно почувствовал, как горячо любила меня Маргарита, и понял, какое счастье выпало на мою долю. Никогда ни за кем так не ухаживали, как за мной: Маргарита днем и ночью пеклась обо мне и даже все дела забросила.
Я медленно поправлялся. К концу третьей недели Штейнбреннер объявил, что я спасен, но не раз за это время он боялся, что я с минуты на минуту могу отойти в мир иной. Что тут скажешь? Больных обманывают ради их же блага, и я нахожу это правильным: три четверти из них потеряли бы всякое мужество, если б знали о своем состоянии. Словом, опасность для меня миновала, и только тут Штейнбреннер разрешил дать мне немного поесть. Каждое утро являлась Николь из «Трех голубей» с корзиночкой провизии и справлялась о моем здоровье, – ее присылал дядюшка Жан. В тот год, – а было это в 94-ом, – фунт сахару стоил тридцать два су и один денье, а мяса ни за какие деньги нельзя было достать. Да, добрый дядюшка Жан, вы относились ко мне, как к родному сыну; какая бы беда ни приключилась со мной, вы всегда протягивали мне руку, – вы были сама честность, сама доброта. Как редко все же встречаются такие люди и какой глубокий след оставляют они в памяти тех, кто их знал! Так вот: Николь исправно посещала нашу кухню, и таким образом я ни в чем не нуждался. Маргарита улыбалась, глядя, как я уплетаю за обе щеки. Наведывался ко мне и сам дядюшка Жан, и другие патриоты – Элоф Коллен, Летюмье, Рафаэль Майк – заходили пожать мне руку.
Когда выздоравливаешь от тяжелой болезни, вот тут-то и ощущаешь по-настоящему радость бытия и все видишь в розовом свете. Я, к примеру, умилялся по каждому поводу и то и дело плакал как ребенок. Простой дневной свет, проникавший сквозь оконные занавески, казался мне донельзя пленительным. А Маргарита и вовсе представлялась красавицей – черные локоны, бледное личико и такие белые зубки! О господи, как вспомню, так будто снова мне двадцать лет!
Через месяц силы вернулись ко мне. Я без труда мог бы добраться до наших Лачуг, но свидание с моей матушкой не слишком прельщало меня – я заранее знал, как она меня примет. Весь городок уже говорил о том, что я женюсь на Маргарите, и мать отчаянно ссорилась с отцом по этому поводу.
– Не желаю я иметь в доме еретичку! – кричала она.
– А я желаю! – отвечал ей возмущенный отец. – По закону требуется только мое согласие, а я согласен и даю свое благословение. Можешь кричать и скандалить, сколько душе угодно, – хозяин тут я!
Обо всем этом я узнал только много времени спустя – мой добряк отец все от нас скрыл.
Я же теперь расскажу вам о нашей свадьбе: я уверен, что это доставит вам куда больше удовольствия, чем осада Майнца или разгром под Короном, ибо куда приятнее видеть людей счастливыми, чем несчастными.
Итак, да будет вам известно, что к началу июня я встал на ноги, вполне оправившийся после болезни, обутый и одетый Маргаритой, ибо не скрою: у меня не было ни су за душой, и я даже горжусь этим. Она могла сказать: «Мишель весь мой – от ленточки в косе до кончика башмаков». Вот тут-то мы с Маргаритой и написали дядюшке Шовелю в Альпийскую армию, рассказали, как обстоят дела, и попросили его согласия на женитьбу. Он тотчас ответил, что согласен; жаль только, что самого его не будет в Пфальцбурге, но он поручает своему другу Жану Леру быть посаженым отцом у нас на свадьбе.
Он назвал и других людей, которых считал нужным, чтобы мы пригласили: такой уж он был человек, что даже посреди самых важных дел ничего не упускал из виду и проявлял заботу о людях, находившихся вдали от него. Свадьба наша была назначена на 3 мессидора II года Республики, или, если вам так больше нравится, на 21 июня 1794 года. Голод в ту пору был невообразимый. Все знают, что и в обычные-то времена июнь – месяц тяжелый, ведь урожай собирают только в июле, а то и в августе. Ну, а можете себе представить, что творилось тогда, после 93-го года: все уже давно было съедено, а урожай еще не подоспел. Рынки пустовали; бедняки, как до революции, косили молодую крапиву и варили ее, приправив солью[124]124
Такая характеристика положения народных масс в период якобинской диктатуры не соответствует действительности. Под влиянием враждебной якобинцам умеренно-либеральной буржуазной историографии, авторы рисуют продовольственное положение во Франции в этот последний период существования якобинской диктатуры в более мрачных красках, чем то было в действительности. Оно резко ухудшилось после крушения якобинской диктатуры, когда был отменен закон о максимуме, направленный против спекулянтов.
[Закрыть].
Господи, ну, что еще могу я вам сказать? Хотя времена были тяжелые, немцы опустошили всю страну и жизнь стоила очень дорого, хотя то и дело вывешивали списки бывших членов Учредительного собрания, бывших председателей, судей и откупщиков – пособников Луи Капета, Лафайета и Дюмурье, которых ждала гильотина, – все же свадьба получилась веселая. Пировали мы до девяти часов вечера – уже трубили отбой, когда друзья наши стали расходиться, они хохотали, пели, желали друг другу спокойной ночи, будто и не было никакого террора. Мой отец, дядюшка Жан и тетушка Катрина отправились к себе в Лачуги-у-Дубняка; Этьен запер лавку и пошел наверх спать, и мы с Маргаритой остались вдвоем, самые счастливые люди на свете.
Так прошла наша свадьба, и, конечно, это был самый светлый день в моей жизни.
Дядюшка Жан сообщил мне, что работы в деревне хоть отбавляй и что я могу снова взяться за молот, как только захочу. А потом он намекнул, что намерен передать мне свою кузницу, так как сам хочет заняться земледелием на ферме в Пикхольце.
Так что теперь я мог не тревожиться о будущем: я знал, что в любой день заработаю свои три ливра. Дело, однако, обернулось иначе. На другое утро сидели мы за завтраком – Этьен, Маргарита и я – в нашей читальне, попивали вино и лакомились оставшимся от пиршества салом и орехами; с того места, где мы сидели, нам хорошо видна была внутренность лавочки и витрина, выходившая на улицу Капуцинов, где висели три наших альманаха, справа лежала стопка газет, а слева стоял большущий флакон с чернилами. Мы были счастливы оттого, что впервые собрались всей семьей. И вот тут, думая их обрадовать, я и рассказал им о том, что пообещал мне мой крестный. Маргарита, в утренней белой блузке, спокойно выслушала меня, а когда я кончил, вдруг произнесла своим звонким голосом:
– Все это прекрасно, Мишель. Пусть дядюшка Жан расстается со своей кузницей и отправляется к себе на ферму в Пикхольц, – нам-то что. Мы должны думать о своих делах.
– Милая моя Маргарита, – возразил я ей, – что же мне здесь делать – сидеть, сложа руки? Не достаточно ли того, что ты одела меня с ног до головы, или ты хочешь еще и кормить меня?
– Нет, нет, я вовсе этого не хочу, – сказала она. – Этьен, по-моему, там дверь звякнула: пойди взгляни, что им нужно, а мне надо поговорить с твоим братом.
Этьен вышел, и Маргарита, сидя рядом со мной, возле конторки своего отца, принялась рассказывать, что ей хочется расширить дело и торговать колониальными товарами – перцем, солью, кофе и тому подобным. Все это мы будем покупать из первых рук – у Симони в Страсбурге, и приносить нам такая торговля будет куда больше, чем книги и газеты, ибо люди сначала думают об еде, а потом уж о просвещении.
– Конечно, – сказал я, – это прекрасная мысль, только нужны деньги.
– Немного у нас есть, – пояснила она, – я экономила и сумела отложить четыреста пятьдесят ливров, но это далеко не все: имя Шовеля известно по всему Эльзасу и Лотарингии, везде его уважают, и мы при желании сможем брать товары в кредит – сколько угодно.
Услышал я про кредит, и волосы у меня встали дыбом. Вспомнился мне старый ростовщик Робел – как стучал он к нам в окно и как бедный наш отец отправлялся на барщину, а мать плакала и кричала: «Ах, эта проклятая коза! Проклятая коза!.. Она всех нас погубит!» Мороз пробежал у меня по коже, и я, понятно, рассказал про все это Маргарите. Тогда она принялась объяснять, что тут совсем другое дело, что мы ведь будем покупать для перепродажи и что у нас будет пятьдесят дней, а то и целых три месяца рассрочки. Но это никак не укладывалось у меня в голове: одно слово «кредит» приводило меня в ужас. Она это поняла и наконец сказала мне с улыбкой:
– Ладно, ладно, Мишель: не хочешь брать в кредит – не будем. Но мы же можем купить товаров на те деньги, которые у меня есть?
– Ну, это другое дело. Пожалуйста, покупай, когда вздумаешь, Маргарита.
– В таком случае, – заявила она, – едем сейчас же: деньги у меня наготове. Торговля газетами у нас совсем захирела: нужда кругом страшная, и у людей нет и лиара лишнего, чтобы платить за газеты. Так что не будем терять время.
Она была такая живая, решительная. Я же, получив от нее заверение, что мы ничего не будем брать в долг, успокоился и с удовольствием думал о предстоящей поездке с Маргаритой в Страсбург. Надо было немедля позаботиться о местах в почтовой карете Батиста – он отправлялся в путь ровно в полдень. Кошель с деньгами лежал у меня во внутреннем кармане куртки, застегнутой на все пуговицы. Мы сидели на задней скамейке, зажатые между эльзасцами, возвращавшимися домой. Стоял июль, и пыль была ужасная, тем более что дороги содержались плохо, колеи были в фут глубиной, и пыль покрывала не только обочины, но и поля у дороги. Дышать было нечем. Вот каким запомнилось мне наше путешествие. И все же мы с Маргаритой переглядывались и чувствовали себя самыми счастливыми на свете. У подъема на Васселон карета остановилась. Эльзасцы, слава богу, наконец слезли, а к ночи и мы с Маргаритой прибыли на место. Маргарита хорошо знала Страсбург: она отвела меня в гостиницу «Глубокий погреб», которую держал тогда старик Димер. Нам дали комнату. Какое было наслаждение умыться свежей водой после такой дороги! Нынче людям трудно даже представить себе, что такое может быть, – это надо самому испытать.