355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эркман-Шатриан » История одного крестьянина. Том 2 » Текст книги (страница 16)
История одного крестьянина. Том 2
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:14

Текст книги "История одного крестьянина. Том 2"


Автор книги: Эркман-Шатриан



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 31 страниц)

В начале нынешнего года земля нашей республики была наводнена врагами; мы их изгнали и стали хозяевами в своем доме, но нам это досталось нелегко. В 92-ом году я говорил в Пфальцбурге в нашем клубе, что одному народу очень трудно вести войну с завистью, эгоизмом, невежеством всех других народов, что такая война была бы ужасна, – и я оказался нрав. Но все равно мы вышли из нее победителями, и эта кампания против Европы, в ходе которой мы дали больше ста сражений и выдержали больше двадцати больших битв, не помешала нам заложить прочные основы грядущего.

Среди бурных событий недавнего прошлого у тебя, понятно, не было времени читать о том, что происходило в Конвенте, – так знай, что и он выполнил свой долг и никогда не забывал о своей миссии – давать благие установления, дабы обеспечить счастье нации в мирное время. Не стану рассказывать тебе о большой военной реформе, имеющей целью восстановить дисциплину в лагерях, внушить доверие молодым рекрутам путем отмены никому не нужной муштры и устарелой, никчемной тактики, которая заменена совместными атаками всех войск. Предписано также во время нашествия врага и гражданской войны постоянно пополнять наши ресурсы. Дюбуа-Крансе, Карно, Приер (тот, что из Кот-д’Ор) и еще несколько членов нашего Военного комитета на славу провели эту огромную работу.

Нашей же большой заслугой я считаю установление во Франции единой системы мер и весов[112]112
  Имеется в виду декрет Учредительного собрания от 8 мая 1790 года.


[Закрыть]
: это прекратит мошенничества, существовавшие веками при деловых расчетах между провинциями и наносившие торговле величайший ущерб. Затем мы издали декрет о составлении свода гражданских законов и уже проголосовали первые статьи этого Кодекса, касающиеся прав личности. Далее: для облегчения связи мы наметили главные линии оптического телеграфа; ввели право собственности литераторов и художников на их произведения: до сих пор и сочинители и художники, если только они не получали подачек от какого-нибудь вельможи, умирали с голоду, ибо ловкие мошенники завладевали их твореньями, присваивая себе всю прибыль, причитающуюся автору. А теперь мы издали декрет, согласно которому композиторы, художники и писатели обладают исключительным правом продавать свои произведения по всей республике и передавать свои авторские права кому им заблагорассудится; их наследники или лица, коим они передали свое авторское право, пользуются им в течение десяти лет со дня смерти автора.

Кроме того, мы издали декреты о новом, республиканском устройстве страны, о единстве и неделимости республики, необходимых для величия и силы нации; о создании книги записей государственного долга; о продаже в кредит и мелкими участками конфискованных поместий эмигрантов[113]113
  Декрет о продаже в кредит и мелкими участками конфискованных поместий эмигрантов был принят Конвентом 13 сентября 1793 года.


[Закрыть]
; о разделе общинных земель[114]114
  Декреты о разделе общинных земель между членами общины и о передаче крестьянам земель дворян-эмигрантов мелкими участками в бессрочное владение были приняты Законодательным собранием 14 августа 1792 года.


[Закрыть]
; о возмещении убытков коммунам, пострадавшим от вражеского нашествия; об установлении пособий многосемейным, в зависимости от количества малолетних детей в семье; о возложении на коммуны обязанности содержать стариков, кои не могут найти работу себе по силам. Одним из самых прекрасных и притом самых трудных установлений, которые мы приняли, является новое летоисчисление. Старый календарь возник у народа невежественного и суеверного; восемнадцать столетий сей календарь отмечал развитие фанатизма, порабощение нации, позорное торжество высокомерия, морока и глупости, гонения против добродетели, презрение к талантам и философии, попираемым жестокими или тупыми деспотами.

Так неужели мы должны начертать на тех же скрижалях рядом со словами, прославляющими преступления королей и мошенничества епископов, слова, прославляющие прогресс человечества, провозглашающие права человека, его освобождение от пут невежества и рабства? Мы не могли этого допустить. Новые времена открыли новую страницу истории: мы издали декрет о том, что новая эра началась во Франции 22 сентября 1792 года, в девять часов восемнадцать минут утра по Парижской обсерватории – в день осеннего равноденствия, когда солнце вступает под знак Весов; мы постановили провести полную реформу календаря[115]115
  Реформа календаря была проведена по декрету Конвента от 24 ноября 1793 года.


[Закрыть]
в соответствии с новым точным летоисчислением, и со временем, Мишель, ты увидишь, что это чудесное преобразование даст нашей республике перевес над всеми монархиями, упорствующими в старых заблуждениях, удобных для их господства.

Мы признаем только справедливость и разум – в них источник нашей силы, несокрушимой, как сама природа.

Но выше всего я ставлю декрет о народном просвещении[116]116
  Имеется в виду декрет, принятый Конвентом 19 декабря 1793 года (29 фримера II года Республики) и вводивший обязательное и бесплатное трехлетнее начальное обучение.


[Закрыть]
, ибо недостаточно иметь добрые семена, – нужно их посеять. Вполне понятно, почему деспоты налагают узы на свободу слова, свободу мысли и печати, почему они стремятся поставить преграды развитию просвещения, затормозить его: ведь если истина распространится, тираны погибнут! У республики же, наоборот, нет более надежного союзника, чем просвещение. С помощью просвещения она все преодолеет, и, каково бы ни было сопротивление врагов и их клеветнические наветы, их обманы, их козни, – плотина прорвана; полная победа – лишь вопрос времени, сей неугасимый свет увидят даже слепые.

И вот мы издали декрет о том, что отцы, матери, опекуны и воспитатели обязаны посылать своих детей и воспитанников в начальную школу. Декрет этот принят 29 фримера. Но это еще только начало, за ним последуют другие меры, которые мы примем в скором времени, – они уже подготовляются; у нас будут хорошие наставники во всех науках, в искусствах, земледелии, торговле, навигации и даже в военном деле, – свободному народу надо уметь защищаться. У нас будут военные инженеры, горные инженеры, строители мостов и дорог, географы, кораблестроители. Все то, что наш «великий» король и все короли во всем мире не могли сделать за полторы тысячи лет, мы сделаем за восемь, самое большое – за десять лет.

И пусть себе лакейская братия вопит и клевещет на нас, пусть превозносит прежних повелителей, пусть называет нас, как нынче, «кровопийцами» за то, что мы не отступаем ни перед чем ради спасения родины и прав человека, уничтожая аристократию, нищету и невежество; пусть себе говорят, что хотят, Мишель! Даже если случится беда и нам придется сложить голову, члены Конвента, от первого до последнего, не устрашатся смерти: потомки воздадут нам должное!

Дай только бог, чтобы мы сохранили единство и продолжали держаться так же сплоченно, как мы держались со времени падения этих злосчастных жирондистов, которые только вносили смуту и все портили. Если бы они остались хозяевами положения, республики бы уже не существовало, коалиция королей, ополчившихся на права человека, устроила бы Варфоломеевскую ночь, истребила бы патриотов, и во всей прежней силе был бы восстановлен старый режим, с его дворянством, духовенством, с его отвратительными привилегиями; несчастный народ снова трудился бы как до 89-го года, чтобы содержать в роскоши двести – триста тысяч надменных бездельников; австрияки же, пруссаки, англичане, испанцы и пьемонтцы отхватили бы себе по куску Франции «в возмещение своих военных расходов».

Наша сила в единстве, оно дало нам победу, и оно еще нужно нам для завершения дела революции.

Два человека, благодаря своим дарованиям и своим заслугам, возвышаются в Конвенте над остальными. Робеспьер – это великий преобразователь, который хочет все ввести в рамки: он все отдает государству и хочет, чтобы все зависело от государства. Дантон же хочет, чтобы была полная свобода; он хочет, чтобы во всем царило соревнование, а государство вмешивалось бы как можно меньше; он считает, что все должно вершиться по воле народа: выбор судей, депутатов, управителей, чиновников и так далее. Словом, эти два человека придерживаются разных взглядов, которые трудно примирить. Но будущее покажет, кто прав; мое же самое великое желание, чтобы эти два человека – на благо родины – могли полюбить и понять друг друга и чтобы они всегда превыше всего ставили интересы республики… Но вот пришли мои гости: дядюшка Жан, Летюмье, все старые друзья, – я слышу голоса и смех на лестнице. Дорогой мой Мишель, обнимаю тебя. Дядюшка Жан и все остальные просят передать, что они жмут тебе руку и крепко тебя обнимают. Они говорят, что, будь ты здесь, праздник был бы полнее. Это истинная правда, добрый мой Мишель, мы все были бы счастливы прижать тебя к сердцу.

Твой отец Шовель».

Под этим письмом дядюшка Жан своим крупным почерком приписал:

«Братский привет, старина Мишель! Эх, как бы я был рад увидеть за нашим столом тебя рядом с Маргаритой: Но это еще будет. Мы еще покуем железо вместе с тобой.

Мерзавец Валентин грозился меня повесить, – он пошел солдатом в армию Конде. Мы их здорово отделали, и теперь они бегут, как зайцы!.. Ну, до свиданья. Целуем тебя тысячу раз. Да здравствует республика!»

Под этими строками стояли подписи более двадцати патриотов.

Вот и закончен третий том моих воспоминаний.

Вновь близится весна, и я рад. За зиму я натрудил себе глаза, перечитывая старые бумаги; а теперь до поры до времени спрячем очки в футляр и потом уже докончим длинное сие повествование.

До свидания, друзья. Будем все здоровы – это самое главное.

Мишель Бастьен.

На ферме в Вальтене.

28 февраля 1869 г.

Часть четвертая
Гражданин Наполеон Бонапарт
1794–1815

Глава первая

Я рассказал вам про нашу кампанию в Вандее – сами вандейцы называют ее великой войной. Мы выкорчевали это вредное племя на обоих берегах Луары, но три четверти наших полегли там костьми. Никто не видел с тех пор такого ожесточения.

Остатки вандейских бандитов, после сражения под Савенэ, скрылись в болотах, тянущихся вдоль побережья, где еще держался последний из их предводителей, знаменитый Шаретт. Этот хитрец всячески избегал сражений к боевом строю; он грабил окрестные фермы и деревни, расположенные среди болот, уводил быков и коров, забирал сено, солому, – словом, все, что можно отнять; несчастным крестьянам, лишившимся крова и пропитания, ничего не оставалось, как присоединиться к нему, и гражданская война продолжалась.

Восемнадцатая полубригада и другие части, стоявшие близ Нанта, Ансени и Анже, выслали вперед большие отряды, чтобы окружить и попытаться взять в плен предводителя вандейских шаек, но стоило нашим колоннам подойти поближе, как он тут же отступал, а преследовать его в зарослях ивняка и ольховника, среди камышей и кустов, где из засады на нас в любую минуту могли выскочить вандейцы, – не такие уж мы были дураки: ведь нас перебили бы всех до единого.

Вот таково было у нас положение дел в январе и феврале 1794 года. А теперь повествование мое пойдет быстрое: стар я становлюсь, а мне еще надо рассказать историю нескольких лет, пока существовала наша республика, и мне ничего не хочется упустить, особенно из того, чему я сам был очевидцем.

Во время одного из наших походов против Шаретта я снова заболел. Дождь лил не переставая, так что и спали мы в воде; вандейцы частенько отрезали от нас обозы, и мы терпели нужду во всем; трудности, лишения, усиленные переходы привели к тому, что у меня снова открылось кровохарканье. Пришлось отправить меня в Нант с транспортом раненых.

В Нанте главный хирург сказал, что я не проживу и двух недель; все помещения, лестницы, коридоры были забиты ранеными под Коломбеном, и я попросил, чтобы меня отпустили домой.

– Хочешь повидать родные места, дружок? – с улыбкой спросил доктор. – Ладно, скоро дадим тебе отпускную.

А дней через восемь или десять он принес мне отпускной билет, по которому меня освобождали от службы вчистую; уже и койку мою отдали другому.

С той поры прошли годы и годы; доктор, приговоривший меня к смерти, наверняка сам давно уже отправился к праотцам, а я все еще дышу! Да будет это уроком всем больным и старым, которых лекари приговаривают к смерти: они, может, проживут еще дольше тех самых лекарей. Не один я могу служить тому примером.

И вот с отпускным билетом в кармане и сотней ливров ассигнатами, которые прислала мне Маргарита, как только из моих писем узнала, что я лежу в госпитале в Нанте, я решительно двинулся домой. Было это в марте, в пору самого страшного террора и ужасного голода. Не думайте, что виновата в том была погода, – нет, год начинался хорошо: все зеленело и цвело, и еще апрель не подошел к концу, а грушевые, сливовые, абрикосовые деревья уже стояли в бело-розовом цвету. Все благословляли бы всевышнего, если б удалось собрать хоть половину урожая, который обещали поля, но хлеба еще не заколосились и ждать этого надо было многие недели и месяцы.

Я мог бы описать вам, как выглядели берега Луары в те дни: покинутые деревни, запертые церкви, вереницы арестованных, которых гонят куда-то; запуганные люди, которые не смеют поднять на вас глаз; из дома в дом ходят комиссары с трехцветным шарфом через плечо в сопровождении солдат, а за ними – доносчик; на каждом шагу останавливают вас жандармы и просто граждане и требуют подорожную.

Эбертистов, которые стремились уничтожить культ верховного существа, гильотинировали[117]117
  Расхождения эбертистов с робеспьеристами сводились не только к тому, что первые были атеистами, а вторые – деистами. Главной основой разногласий между этими двумя группами якобинцев было различие взглядов в вопросах социально-экономической политики (эбертисты стояли за усиление политики максимальных цен, за более решительную борьбу против спекулянтов), а также во внешней политике (эбертисты добивались продолжения войны с коалицией до полной победы республиканских принципов во всех европейский странах).


[Закрыть]
, повсюду разыскивали их сторонников, и, само собой, многие дрожали, ибо шло гонение на пьяниц, дебоширов, развратников, на всех, кто попирает справедливость и человеколюбие, – теперь только и говорили, что о Робеспьере да о царстве добродетели.

Худой и бледный, при последнем издыхании, медленно плелся я от этапа к этапу. Иной раз встречные крестьяне провожали меня взглядом и как бы говорили:

«Ну, этому нечего волноваться: недолго он протянет».

Когда я добрался до Орлеана, у меня явилась мысль повидать Шовеля в Париже, – так утопающий хватается за соломинку. Мне казалось, что парижские доктора должны больше понимать, чем цирюльники, ветеринары и зубодеры, которых посылали нам в армию в 92-ом году. А потом Париж – это Париж: оттуда исходили декреты, приказы по армии, газеты и все важные новости. Мне хотелось повидать Париж перед смертью, и к началу апреля я добрался до его окрестностей.

Описать вам, по примеру Маргариты и Шовеля, этот большой город весь в движении, его предместья, заставы, гонцов, мчащихся во все концы, широкие улицы, заполненные народом, бесконечное множество нищих в лохмотьях, гул голосов, грохот экипажей, то нарастающий, то замирающий, точно гром, – сами понимаете, этого я не сумею, тем более что очутился я там во времена необычные, один, больной, среди всей этой сумятицы – у меня голова шла кругом, я но знал даже, с какой стороны я вступил в город и в какую сторону мне из него выходить.

Помню только, что я шел по какой-то широкой улице, которой конца не было, и шел я по ней больше часа, и кого бы я ни спрашивал, где будет улица Булуа, мне отвечали:

– Идите прямо!

Мне казалось, что я с ума схожу.

Было, наверно, часов пять и уже начинало темнеть, когда в конце этой улицы я увидел старинный мост со сторожевыми башнями из тесаного камня, Сену, бесконечную вереницу ветхих домов, теснившихся вдоль берега, черную громаду церкви без колокольни и множество всяких строений. Солнце как раз садилось, и старые крыши домов казались багровыми. Смотрел я на все это и раздумывал, куда же мне повернуть, как вдруг передо мной возникло зрелище столь жуткое, столь ужасное, что даже и сейчас, спустя столько лет, как вспомню, кровь во мне кипит.

Я уже перешел мост; вижу: толпа оборванцев – кричат, пляшут, кувыркаются, размахивают палками, засаленными шапками, а среди этой толпы между двумя усиленными нарядами конных жандармов, медленно движутся три повозки с осужденными на казнь. На передней повозке, вдоль которой лежали красные лестницы для гильотины, стояли два человека в одних рубашках, шея и грудь у них были обнажены, руки связаны за спиной. Остальные осужденные сидели на скамьях в глубине, с вытянутыми лицами, и тупо смотрели перед собой. А один из тех двоих, широкоплечий, сильный, с крупной головой и глубоко сидящими, налитыми кровью глазами, словно бы хохотал, стиснув зубы. Он походил на льва, окруженного стаей жалких псов, которые лают и прыгают, норовя наброситься и укусить, а он смотрел на них с несказанным презреньем, и полные щеки его подергивались от отвращения. Второй, более высокий, сухощавый и бледный, пытался что-то говорить: он бормотал какие-то слова, на губах его выступила пена, негодование душило его.

Эта картина стоит у меня перед глазами – я буду помнить ее до конца моих дней.

Лошади, сабли, красные лестницы и мерзкий сброд, приплясывающий вокруг, – вся эта процессия прошла мимо и стала удаляться под стук копыт, грохот колес, крики: «Смерть растленным!.. Смерть предателям!.. Наша возьмет!.. «Карманьолу» давай, «Карманьолу»!.. Долой Камилла!.. Долой Дантона!.. Ха-ха-ха!.. Да здравствует царство добродетели! Да здравствует Робеспьер!» Это кошмарное видение терялось вдали среди густой толпы, запрудившей набережную, среди множества голов, торчавших из окон и с балконов, а следом уже шла вторая повозка, такая же полная, как и первая; за ней – третья. Тут я вспомнил, что Шовель был другом Дантона, и сердце у меня захолонуло; увидь я его среди осужденных, я бы ни на что не посмотрел – выхватил бы саблю, ринулся бы на этих негодяев и, наверно, погиб бы, но его там не было. Я узнал только среди прочих нашего генерала Вестермана – победителя при Шатийоне, при Ле-Мане, при Савенэ! Он тоже был там – мрачный, с опущенной головой, со связанными за спиной руками.

Вслед этим повозкам тоже неслись гнусные выкрики, песни, хохот.

Нет, не страх перед смертью, а гнев вызывает дрожь у таких людей, – гнев на неблагодарный народ, допустивший, чтобы полицейские ищейки сначала надругались над ними, а потом поволокли их на гильотину. Эти мерзавцы осквернили нашу революцию[118]118
  Резко отрицательная оценка якобинского террора, которую дают тут авторы романа, стремящиеся доказать, что жертвами его были якобы только ни в чем не повинные люди, противоречит фактам. Своим острием террористическая политика якобинцев была направлена против контрреволюционных элементов и сыграла в целом положительную роль в борьбе с внутренними и внешними врагами революции. Однако в ряде случаев (особенно в последний период существования якобинской диктатуры) жертвами этого террора оказывались и люди безусловно преданные революции, необоснованно заподозренные в измене, сторонники более радикальных мер, выступавшие против якобинцев за их недостаточную решительность в проведении некоторых демократических преобразований, а также рабочие, добивавшиеся повышения заработной платы.


[Закрыть]
. Они называли себя санкюлотами и жили припеваючи, окопавшись в полиции, в то время как народ – рабочие и крестьяне – нес на себе все тяготы[119]119
  Такая характеристика санкюлотов не соответствует исторической действительности и продиктована отрицательным отношением авторов романа к наиболее последовательным и решительным деятелям революции.


[Закрыть]
. Они торчали в Париже и чинили расправу над своими жертвами, в то время как мы, сотни тысяч простых людей, защищали границы отчизны, проливая за нее свою кровь.

Словом, в полном смятении я побрел прочь. Я уже видел гибель нашей республики. Долго так продолжаться не может: нельзя без конца рубить головы друг другу – этим не докажешь людям, что они не правы.

Шагов через сто я наконец обнаружил дом, где жил Шовель. Было уже совсем темно. Я вошел в плохо освещенный коридор. Внизу, слева, жил портной, кривоногий старик с большим красным носом, – его рабочий стол занимал всю конуру. Я спросил, не знает ли он депутата Шовеля. Он оглядел меня сквозь большие очки с головы до пят, поднялся и сказал:

– Подожди, гражданин, я сейчас схожу за ним.

Он вышел и минут через пять или шесть вернулся в сопровождении толстяка в сдвинутой на затылок шляпе с огромной кокардой, препоясанного трехцветным шарфом. За ним следовало два или три санкюлота.

– Вот он, – сказал портной, – этот самый спрашивал Шовеля.

Тот, что с кокардой – должно быть, комиссар, – принялся меня расспрашивать, кто я да откуда. Я ответил, что Шовелю все это прекрасно известно.

– Именем закона я требую твои бумаги! – заорал он тогда. – Да пошевеливайся, живо!

Тут санкюлоты вошли в конуру. Стало так тесно, что я не мог шелохнуться. Я слышал, как в коридор со всех сторон стекались люди – они топали, спускаясь с лестниц. Я видел, как они смотрят на меня: глаза их в темноте поблескивали, точно у крыс. Я побелел от гнева и швырнул на стол подорожную и отпускной билет. Комиссар сунул все в карман и сказал:

– Пошли! А вы – смотрите не зевать!

Портной был явно доволен: ему казалось, что награда в пятьдесят ливров уже у него в руках. Я бы с радостью его придушил.

Пришлось идти. Шагах в пятидесяти оттуда, в большом квадратном зале, где какие-то граждане стояли на страже, мои бумаги были внимательно изучены.

Перечислить вам все вопросы, которые задал мне комиссар, – о моих занятиях, о том, куда я держу путь, почему свернул с дороги да откуда я знаю Шовеля, – просто невозможно: ведь прошло столько времени. Да и допрос-то длился больше получаса. Под конец он все же признал, что бумаги мои в порядке, и, ставя на них печать, сказал, что Шовель уехал с поручением в Альпийскую армию. Тут меня разобрала злость:

– Чего же вы сразу-то мне не сказали? Куча вы…

Но я попридержал язык. Комиссар же с презрением посмотрел на меня.

– Ему, видите ли, сразу не сказали! Значит, тебе надо было сразу сказать! Ты что же, дурная твоя башка, считаешь, что республика раскрывает свои тайны первому встречному?! Ты же мог быть шпионом герцога Кобургского или Питта! У тебя что, на физиономии написано, какой ты благонадежный?

Человек этот, видно, не на шутку разошелся. Подай он знак солдатам, стоявшим вокруг нас с пиками в руках и внимательно прислушивавшимся к разговору, – меня бы вмиг схватили. У меня достало ума промолчать. Раздосадованный тем, что ему не удалось подцепить меня, он указал мне на дверь.

– Ты свободен и постарайся в другой раз быть поумнее – а то несдобровать тебе.

Я поспешно вышел и зашагал но улице в том направлении, откуда пришел. Все эти санкюлоты попрежнему искоса поглядывали на меня.

Я пробыл в Париже еще два дня и повсюду видел одну и ту же картину: каждый встречный вызывал подозрение; кто угодно мог тебя задержать; люди старались на улице не смотреть друг на друга. И нельзя сказать, чтобы для такой подозрительности не было оснований. Предательства всколыхнули умы, да и голод побуждал несчастных хвататься за что угодно, лишь бы прожить, и вот они становились доносчиками, чтобы получить вознаграждение! Одна беда повлекла за собой другую: начался террор, а виновниками этого страшного террора были люди, вроде Лафайета и Дюмурье, все те, кто в свое время сдавал наши крепости, пытался поднять армию против народа, подбивал крестьян уничтожить республику. Тяжкие болезни требуют сильных лекарств – тут нечему удивляться.

Вырвавшись из когтей комиссара, я пошел обратно по старой темной улице и наконец набрел на трактир, где оборванцы и бедняки вроде меня могли за несколько монет получить на ночь пристанище. Это было как раз то, что я искал, ибо в такой поношенной, порванной, залатанной форме, в старой треуголке и со старым ранцем меня вряд ли пустили бы в другое место. Итак, я вошел в смрадный зал; старуха, хозяйничавшая за стойкой, вокруг которой пили, курили, играли в карты санкюлоты, сразу поняла, что мне нужно. Она провела меня наверх по лестнице, где перила были заменены веревкой, потребовала с меня плату вперед, и я растянулся на соломенном тюфяке, но ненадолго – вскоре клопы, блохи и прочие насекомые прогнали меня оттуда. Тогда я растянулся на полу, подложив под голову ранец, – совсем как в поле, и, несмотря на отвратительные запахи и пьяные крики, доносившиеся снизу, несмотря на шум, производимый проходившими по улице патрулями, несмотря на духоту, царившую в этой каморке, под самой крышей, и отборную ругань постояльцев, спотыкавшихся на лестнице, – проспал до утра.

Правда, раза два или три я просыпался от сознания, что Дантон, Камилл Демулен, Вестерман – лучшие патриоты – убиты и их отрубленные головы вместе с обезглавленными телами лежат грудой в лужах крови. Сердце у меня сжималось; я благословлял небо, что Шовеля послали с поручением в армию, и снова засыпал от усталости.

Утром я довольно рано спустился вниз. Я мог бы сразу уйти, ибо за постой у меня было заплачено, но лучше было остаться, потому что здесь, наверно, и поесть можно было недорого. Я сел за столик и спокойно позавтракал в одиночестве – съел кусок хлеба с сыром и выпил полбутылки вина. Обошлось мне это в два ливра десять су ассигнатами. У меня оставалось еще семьдесят пять ливров.

Прежде чем вернуться в родные края, мне непременно хотелось побывать в Национальном конвенте. Никаких вестей не доходило до нас эти три месяца, что мы провели в Вандее, скитаясь по болотам и лесным чащам; почти все парижские федераты погибли, а только они и интересовались битвами в Конвенте, якобинцами и кордельерами. Остальные же ни о чем, кроме службы, не думали. Смерть Дантона, Камилла Демулена и многих других патриотов, которые первыми поддержали республику, представлялась мне страшным бедствием: значит, роялисты одержали все-таки верх! Вот какие мысли теснились у меня в голове. В восемь часов я расплатился со старухой, оставил у нее свой ранец, и, предупредив, что зайду за ним, отправился в путь.

Все, о чем писала мне Маргарита, рассказывая про Париж, – крики торговцев, вереницы голодных у дверей пекарей, ссоры на рынке из-за припасов, привезенных крестьянами, – все это я теперь сам увидел, только положение стало еще хуже. На улицах звучали новые песни; газетчики выкрикивали заголовки статей, требовавших казни тех, кто нарушил законы морали.

Помнится, сначала пересек я большой двор, обсаженный старыми деревьями, это был раньше дворец герцога Орлеанского, – там сидело много народу, они пили, читали газеты, смеялись и раскланивались друг с другом, точно ничего не произошло. Немного дальше я увидел вывеску над верандой, которая гласила: «Кабинет для чтения», и вспомнил читальню, которую устроил у нас Шовель для удобства патриотов. Я решительно вошел и сел – никто из находившихся там даже головы и мою сторону не повернул. За два су я прочел целиком подшивку «Монитора» и другие газеты, где писали о процессе дантонистов.

Комитет общественного спасения арестовал дантонистов якобы за то, что они устроили заговор против французского народа, хотели восстановить монархию, уничтожить народное представительство и республиканский строй. Им не дали выступить в свою защиту, отказались вызвать свидетелей, которых они назвали, а когда они возмутились таким беззаконием, Дантон обратился с речью к народу, и народ стал возмущаться вместе с ним, Сен-Жюст и представитель Комитета общественного спасения в Революционном трибунале Бийо-Варенн кинулись в Конвент и заявили, что обвиняемые подняли бунт, оскорбляют правосудие и что, если этот мятеж распространится за стены трибунала, все погибнет.

Но эти низкие люди ни слова не сказали о справедливых требованиях Дантона, об его просьбе вызвать свидетелей, выслушать которых повелевал закон!

Сен-Жюст заявил, что только декрет Конвента способен пресечь мятеж. И этот великий Национальный конвент, который стойко держался против всей Европы, но трепетал перед Комитетом общественного спасения, где хозяйничали Робеспьер, Сен-Жюст и Кутон, этот самый Конвент принял декрет о том, что председатель Революционного трибунала обязан любыми средствами заставить обвиняемых уважать общественное спокойствие и даже, если потребуется, объявить их вне закона.

Только этого Робеспьеру и надо было.

На другой же день, не выслушав ни свидетелей, ни общественного обвинителя, ни защитников, ни председателя трибунала, убийцы-присяжные решили, что они знают достаточно. Они объявили, что Дантон и его друзья виновны в намерении ниспровергнуть республику, и судьи приговорили их к смертной казни.

Мне нет нужды напоминать вам о том, что сказали Дантон, Камилл Демулен и остальные дантонисты, – слова их можно прочесть во всех книгах, которые повествуют о республике. Дантон сказал: «Имя мое войдет в пантеон Истории!» И он оказался прав: имя его начертано на самом верху, а под ним стоят имена его убийц, – Дантон как бы придавил их своей тяжестью! Это был самый первый, самый сильный и самый великий из служителей революции[120]120
  Такая высокая оценка Дантона противоречит фактам. В первые годы Дантон играл видную революционную роль (особенно осенью 1792 г.). Но в дальнейшем он примкнул к правому крылу якобинцев, оказался замешанным в спекуляциях и взятках, стал добиваться прекращения революционного террора.


[Закрыть]
. Он обладал добрым сердцем и здравым рассудком, а враги его этим не обладали. Они погубили республику, – он же ее спас. И до тех пор, пока в стране нашей не переведутся честные люди, у Камилла Демулена будут друзья, которые будут оплакивать его участь, а до тех пор, пока не переведутся люди храбрые, они будут с уважением вспоминать имя Вестермана. Но я говорю сейчас то, что все и так знают, – лучше не горячиться и спокойно продолжать рассказ.

Прочитал я все это с огромным волнением, – газетные строки расплывались перед глазами, – потом направился в Конвент. Первый же встречный, к которому я обратился, указал мне дорогу:

– Это вон там.

Насколько я помню, это было большое здание с лестницей под сводами, выходившее в сад; свет в него проникал сверху. Вход туда никому не был заказан, но чтоб получить место на балконе, украшенном трехцветными знаменами и рисованными венками, надо было прийти пораньше. Я сразу нашел себе место в первом ряду. Сидели там как в церкви, на хорах, облокотившись на балюстраду. Внизу полукругом шли скамьи, одна над другой, почти до самой стены, а напротив помещалась трибуна. На нее поднимались по боковым лесенкам. Все было дубовое, добротное. Депутаты сходились один за другим и рассаживались по скамьям – одни налево, другие направо, наверху, внизу, посредине, на все это ушел добрый час. Наш балкон тоже заполнялся простолюдинами в красных колпаках, с небольшими кокардами; у некоторых в руках были пики. Все разговаривали друг с другом, и под сводами стоял гул голосов.

При появлении каждого нового депутата люди вокруг меня восклицали:

– А это такой-то!

– Вон тот толстяк – это Лежандр.

– А вон тот, которого служители несут в кресле, – это Кутон.

– А вон Бийо, Робер Линде, Грегуар, Баррер, Сен-Жюст.

И так далее.

Когда назвали имя Сен-Жюста, я наклонился, чтобы получше его разглядеть. Это оказался невысокий блондин, отменно красивый и очень хорошо одетый, но сухой и надменный. Тут мне вспомнилось все, что он сделал, и захотелось поговорить с ним где-нибудь с глазу на глаз.

Людей этих называли «добродетельными», но мы, думается, были не менее добродетельными, когда сражались в окопах и редутах под Майнцем, в грязи вандейских болот – голодные, разутые, раздетые. Глупый, видно, все-таки у нас народ, коли он награждает такими прекрасными прозвищами этаких надменных господ и преклоняется перед ними, точно это не люди, а какие-то сверхъестественные существа. Все это преклонение идет от рабской закваски, и называть «добродетельными» подобных мерзавцев, которые жертвуют лучшими гражданами в угоду своему тщеславию и деспотизму, – это уж слишком!

Тут появился Робеспьер, и со всех сторон на балконе зашептали:

– Вот он!.. Вот он – добродетельный Робеспьер… Вот он – Неподкупный… – И так далее, и так далее.

Я во все глаза смотрел на него. Он пересек большой зал и поднялся по лесенке напротив, в зеленых очках, со свитком под мышкой. Почти все другие депутаты были в строгом черном платье, он же среди них выглядел этаким щеголем – тщательно причесанный, завитой, в белом галстуке, белом жилете, с жабо и выпущенными манжетами. Сразу видно было, что человек этот очень печется о своей внешности и, точно юная девица, смотрится в зеркало. Меня это поразило. Но вот он повернулся к нам лицом, сел, развернул бумаги и словно бы весь погрузился в них, а на самом деле принялся разглядывать сквозь очки зал, так и шныряя взглядом по сторонам. Смотрел я на него, и в голову мне пришла мысль, что очень он похож на лисицу, это хитрое и чистоплотное животное, которое вечно чистится и вылизывает себя с ног до головы. И я подумал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю