Текст книги "Украденный трон"
Автор книги: Зинаида Чиркова
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Великие люди не рождаются и не
подготавливаются воспитанием: они
образуются довольно сложным влиянием
окружающих обстоятельств, переживаемых
впечатлений, воспринимаемых идей...
В. А. Бильбасов. История ЕкатериныВторой, изд. Фридриха Готтгейнера,Берлин, 1900 год, т. I
Глава I
С самого утра над Невской першпективой кружился крупный рыхлый снежок. С Финского залива дул пронзительный сырой ветер, превращал белые буруны снега в крутящиеся вихри, бросал прямо в лицо слипшиеся комья мокрых снежинок.
Белые хлопья пороши не успевали упасть на сырую глинистую грязь, как у самой земли их подхватывало потоками пронизывающего ветра и крутило позёмкой.
Яркие белые пятна чистого снега оседали на замшелых, почерневших крышах окраинных домишек и расписывали причудливыми узорами тесовую чешую больших усадеб.
Санкт-Петербург готовился к Рождеству Христову одна тысяча семьсот шестьдесят первого года.
Бревенчатый и низенький этот немецко-чухонский городишко спускался Невской першпективой к грязным осадистым берегам реки, катившей свои чёрные воды среди подмерзших заберегов льда. Над городом сверкала куполом собора и высоченной колокольней Петропавловская крепость, белел на противоположном берегу дворец князя Меншикова да неясно громоздилась напротив него приземистая, недостроенная ещё широта нового Зимнего дворца. Кое-где вдоль Невской першпективы высились среди бревенчатых изб дворцы знати, обнесённые тесовыми оградами с большими резными воротами. Но разбросаны они были далеко друг от друга, и разделяли их громадные проплешины пустой земли. Усадьбы стояли посреди пустошей – ещё царь Пётр щедро раздавал желающим строиться даровую бросовую и ничего не родившую землю.
Грязные стаи бродячих собак месили красноватую глинистую грязь, перебегали по деревянным мостам на другую сторону Невы, проваливаясь в навозные плотины и почти скрываясь в ухабах на самой середине широкой улицы.
Скопите деревянных лачужек, лотков и прикрытых тесовыми крышами прилавков обозначало рынок, загромождённый всякой дрянью – кучами мусора, отбросов, навоза, исходившими сладковатым тошнотворным запахом гнилостных испарений. Снег не прикрывал грязи, нечистот и мусора, таял на грудах его и скатывался в колею улицы, собираясь в лужи, подернутые узорами подстывающего льда.
Никто не обращал внимания на грязь и смрад, лавки желтовато светились слепыми окошками. Выпуская клубы пара из отворенных дверей, чёрные толпы народа валили в эти притоны шелков и пряничных петухов, разноцветных лент и светящихся солнечным блеском калачей. Мелкие лоточники-коробейники выставляли свой немудрящий товар прямо под мокрые хлопья снега.
В сыром мглистом воздухе белели палки разносчиков с нанизанной на них сдобной мелочью.
Толпа сновала по лавкам, торопясь успеть до Рождества побаловать себя заморскими пряниками и отечественными леденцами. Мещанский и ремесленный люд в серых скуфейках[5]5
Скуфейка (скуфья) – ермолка, тюбетейка, комнатная шапочка.
[Закрыть] и армяках, надетых едва ли не на голое тело, скучивался возле грязных дымных трактиров, рассадников буйства и разврата, пытаясь на медные полушки утолить нестерпимую жажду.
Мещанки-салопницы торопливо пробирались среди хмелеющей толпы в редкие светлые двери модных лавок, презрительно поджимая губы и стараясь не касаться серых и чёрных армяков, овчинных тулупов и нагольных полушубков.
Кипел, крутился водоворот предпраздничной толпы, прикрытый серыми сумерками умирающего дня.
– Пеките блины! – раздался вдруг над толпой суровый зычный крик.
На мгновение толпа замерла. Среди монотонного гула и шелестящего, как прибой, говора звук этот взвился, словно удар кнута, заставил прибой стихнуть, прислушаться к зову изумлённо и тревожно.
– Пеките блины! – требовал голос, одновременно хриплый, низкий и раскатистый. Чёрным покрывалом тревоги и страха повис он над толпой, достигая до самых отдалённых уголков рынка и всей торговой площади.
– Господи, помилуй, – закрестились в толпе, – беда, беда, юродивая кричит...
Салопницы и крестьянки из окрестных деревень протискивались ближе к голосу, вытягивали шеи из-за чёрного круговорота толпы. А из него, словно из воронки, вздымался и вздымался к темнеющему серому небу грозный и неумолимый голос, катился над людьми, застывая у самых крайних уголков и лопаясь в ушах хрусткими звуками.
Толпа очумело раздвигалась перед голосом, оставляя пустой дорогу высокой сухопарой женщине, стучавшей о подмерзающую грязь толстым суковатым посохом и грозно выкликавшей:
– Пеките блины!
Юродивая была высока ростом и пряма, как палка в её руках, размокшие, раскисшие башмаки едва держались на босых ногах, грязная зелёная юбка волочилась по талому снегу, а ветхая, бывшая когда-то красной, кофтёнка едва прикрывала прямые плечи. Из-под выцветшего тёмного платка свисали на чистый высокий лоб немытые и нечёсаные пряди волос. Нахлёстанные ветром впалые щёки пламенели, а сухие растрескавшиеся губы с силой выталкивали грозные и бессмысленные слова:
– Пеките блины!
Толпа испуганно шарахалась в стороны и не скоро смыкалась за юродивой. Пьяные мужики мгновенно трезвели, снимали шапки и осеняли себя крестным знамением, а целовальники[6]6
Целовальник – присяжный человек, хранитель, продавец, сборщик казённого имущества при таможне.
[Закрыть] приникали к подслеповатым окошкам трактиров, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь в снежной круговерти и серых сумерках наползающего с Невы тумана.
Юродивая шла, не видя и не слыша ничего вокруг себя. Крик рвался из её груди сам по себе, не вызывая у неё никакого отклика на лице, заглушая неумолчный рокот людского прибоя. Она притягивала к себе взгляды, как магнит притягивает железные иголки, и шла, нахмурив чёрные, залепленные снегом брови, высоко вскинув голову и крича тяжело, бездумно и грозно:
– Пеките блины!
Хвостом вились за юродивой мальчишки-озорники. Они норовили подставить ей ножку, влепить в лицо мокрый комок снега, зацепить палкой влажную, льнущую к грязи мостовой юбку, хватануть за одубелую на морозе кофту. Она ничего не замечала, шла и шла, тяжело втыкая палку в мёрзлые комья глины и мусора, и без устали возглашала:
– Пеките блины!
Сунулся к юродивой уличный разносчик с жёлтой, как патока, оструганной палкой, унизанной светлыми калачиками.
– Матушка, ситничка, – протянул калачик.
Она даже не взглянула в его сторону, дёрнула сухими, потрескавшимися губами:
– Аль отрубей не добавил?
И прошла мимо, оставив незадачливого продавца под насмешками и улюлюканьем толпы. Он юркнул в народ, торопясь улизнуть от злосчастного для его торговли места и проклиная себя в душе, что высунулся. Знал ведь, юродивая всё видит, чего не знает и не видит никто. Нет, бес его толкнул в спину. Вслед несчастному разносчику летел громовой хохот толпы.
И никому не было дела до угрюмого коренастого человека, шагавшего поодаль от юродивой, как раз там, где коридор расступившихся людей смыкался за нею.
Время от времени он поднимал голову и неотступно следил за каждым движением юродивой, отыскивая взглядом её голову в драном платке, возвышавшуюся над морем голов. Тёплая шинель-епанча[7]7
Епанча – широкий безрукавный плащ, бурка.
[Закрыть] без всяких знаков различия и высокая соболья шапка выделяли его из толпы, но лица не было видно из-за поднятого воротника. Лишь широкие рыжеватые усы топорщились под жёстким ветром, да пятнами оседал снег на высокой шапке. Краснели набрякшие веки и то и дело смаргивали прилипающие снежинки.
В сутолоке предпраздничной суеты никто не обращал внимания на закрытую чёрную карету, медленно продвигающуюся по самой середине улицы. В отличие от проезжающих экипажей, кучер, сидевший на облучке, не кричал прохожим обычного: «Пади!» Он молча взмахивал на неосторожного кнутом и щёлкал его концом по таявшему снегу.
Запряжённая только одной коренной лошадью, карета тяжело переваливалась на колдобинах, и кучер то и дело хватался свободной от вожжей рукой в неуклюжей меховой рукавице за облучок, чтобы не сползти в стылую разбитую глину.
Темнело быстро. С Невы наползал мокрый туман, словно струи пара из бани, прижимая к земле студёный ветер, вился вокруг ног прохожих сизыми клочьями и поднимался выше, к плечам и локтям, окутывая нагольные полушубки и мантильки.
Ещё кричали разносчики товаров, расхваливая свою снедь, громче гомонили кучи мужиков возле парящих дверей трактиров и кабаков, гнусавили нищие, протягивая искалеченные, а то и нарочно вымазанные руки к последним покупщикам, кричали растрёпанные бабы, уволакивающие своих размякших на холоде от сивухи мужей, орали мальчишки в рваных зипунах и армяках с чужого плеча, но туман как будто приглушал звуки, прижимал их к мокрой красной земле, растворял в холодном белёсом мареве.
В последний {Таз вскричали уличные озорники вслед юродивой:
– Дура! Ксения – дурочка, дура...
Ещё раз возгласила юродивая свой зычный и неумолимый клич:
– Пеките блины!
И улица начала пустеть. Зажигались первые вечерние костры на перекрёстках, сгрудились вокруг них сторожа с колотушками, в накинутых на плечи длинных нагольных тулупах, заскрипели закрываемые на ночь ворота больших усадеб, залаяли, завыли, перекликаясь, собаки.
На пустеющей улице заметно было всякое движение, и человек в длинной тёплой шинели приотстал от юродивой, по-прежнему не спуская с неё тяжёлого, хмурого взгляда.
Но он напрасно беспокоился. Юродивая ни на что не обращала внимания, шла и шла вперёд, словно её гнала какая-то неведомая сила, споро перебирая ногами в разбитых, размокших башмаках.
Внезапно она вышла на самую середину улицы, оскальзываясь на замерзших глыбах колеи, и остановилась, как будто поджидая кого-то. Стояла прямая, как палка, посреди грязной улицы, едва прикрытой первым снежком и комьями грязной земли.
Из-за поворота вывернулась тощая каурая лошадёнка, запряжённая в пролётку, обитую старой замшелой рогожей, на больших тяжёлых колёсах. На облучке пролётки согнулся в три погибели замызганный мужичонка в старом заячьем тулупчике и лохматом треухе, из-под которого едва выглядывало остренькое косоротое лицо с набрякшими и мутными серенькими глазками.
За его спиной, хоронясь от снега и комьев земли, выскакивающих из-под копыт лошади, скособочился молодой совсем офицерик в кургузой зелёной епанче и потрёпанной треуголке. Он согнулся в три погибели, укрываясь за спиной возницы от злобного ветра, опустив глаза к самому дну пролётки и дрожа от холода. Короткие маленькие усики чернели на розовом, обхлёстанном ветром лице, чёрные, сросшиеся на переносице брови надвинулись на самые глаза, а прямой точёный нос покраснел от мороза.
Юродивая стояла на середине улицы и не сошла с неё, как будто и не слышала зычного крика замызганного возницы.
В двух вершках от женщины лошадь словно споткнулась и стала. За лошадью возница не разглядел юродивой и с маху поддал кнутом, но каурая только вздрогнула боками, замахала куцым хвостом, но не сделала ни шагу.
– Ну что, что стал? – ткнул в спину мужичонке офицерик красной, припухшей от холода рукой и снова спрятал её в рукав.
Тот хлестнул лошадь, но она стояла как вкопанная, только размахивала хвостом да подрагивала боками.
Юродивая переложила палку из одной руки в другую, легко коснулась лошадиной морды, пробежала пальцами по заиндевевшим ноздрям, потрепала по шее, едва прикрытой редкой гривой, и, обогнув её, направилась к пролётке.
– Подай, батюшко, Христа ради, – заканючила юродивая, бросаясь перед офицериком на колени прямо в стылую мёрзлую грязь.
Офицер поднял глаза, злобный его взгляд упёрся в сгорбленную фигуру юродивой, опустившей голову к самой земле.
– Подай, батюшко, царя на коне, – запрокинула лицо юродивая.
Ясные ярко-голубые глаза её уставились на офицера. Ему стало жарко, он отодвинулся от спины возницы, зыркнул чёрными угрюмыми глазами.
– Пошёл, пошёл. – Он ткнул в спину мужичонку.
– Подай, батюшко, Христа ради, копеечку с царём на коне, подай, – молила юродивая, протягивая руку ладонью вверх.
– Самому жрать нечего, – огрызнулся офицерик и заколотил в спину возницы. – Чего стал, поди, пошёл, – крикнул он со злостью.
– Подай, батюшко, – ясным и низким голосом просила юродивая.
– Пошла вон, – замахнулся на неё офицерик, – шляются тут, христарадничают. А не спросят, есть ли хоть полушка медная в кармане...
– А есть, батюшко, в правом кармане лежит, – ясно сказала юродивая.
Офицер дико взглянул на неё и опять ткнул в спину возницу.
– Пошёл, говорю, – закричал он, – какого чёрта посреди улицы стал?
Он сунул было руку в карман, где лежали выигранные им сегодня медяки, но тут же отдёрнул руку.
– Пошёл! – Он опять ткнул в спину возницу.
Тот взмахнул кнутом, резко положил его на спину лошади, и она дёрнулась, вытаскивая пролётку из грязи.
Возница яростно нахлёстывал лошадёнку, и она из последних сил тащила пролётку по намерзающей колее.
– Подай, батюшко, – всё кричала, стоя на коленях посреди улицы, юродивая, – царя на коне, копеечку.
Пролётка унеслась, юродивая тяжело поднялась с колен и закрестила пролётку вдогон.
– Спаси тебя, Христос, – шептала она вслед офицерику, – спаси тебя, Господи, помоги, Господи, ему, помоги...
Она стояла и крестила его мелкими, частыми крестами. Стояла задумавшись, словно видела что-то такое перед собой, от чего было не оторваться взглядом и мыслями, крестила офицерика в спину и шептала какие-то слова.
Коренастый человек в епанче – полковник Степан Петров – приостановился было и молча наблюдал всю эту сцену. Он уже хотел подойти к юродивой, благо на улице не стало прохожих и мостовая и обочины опустели.
Но юродивая повернулась к домам, пересекла улицу и опять зашлёпала в прежнем направлении.
Палка в её руке всё так же постукивала по намерзшему льду на лужах и хрустким корочкам припорошённого мусора.
У церкви Казанской Божьей Матери юродивая приостановилась.
На паперти толпилась ненасытная рвань нищих. Из приоткрытых дверей выбивался и растекался в морозном воздухе сладковатый запах ладана, светлая полоска от зажжённых свечей падала на паперть.
Завидев юродивую, нищие расступились, давая ей место и проход. Но она не остановилась, а стала обходить каждого, суя в протянутые руки то горбушку хлеба, то медную полушку.
– Молитесь за раба Божия Василия, – приговаривала она.
Нищие благоговейно брали медные полушки и добросовестно крестились. Губы их шевелились, руки поднимались в широком истовом кресте...
Полковник двинулся было к паперти, но юродивая не вошла в церковь, только торопливо перекрестилась на почерневший лик Божьей Матери, висевший у входа, и направилась дальше.
Снег всё падал и падал на красную глинистую землю, таял в разъезженных колеях дороги, и казалось, что лужи, стоящие в красных отсветах дороги, – яркая молодая кровь. Этой кровавой дорогой и шагала юродивая, палкой разбрызгивая её, волоча почти босые ноги.
Она шла долго. Давно остались позади последние окраинные хибарки, какие-то немудрящие сараюшки. Засыпанная снегом колея пошла меж полей, прикрытых пятнами снега, среди болот, заросших хилым березняком.
Человек в шинели всё следовал за юродивой, сдвинул с мокрого лба высокую соболью шапку. Юродивая шла так, словно впереди её ждал свет, тепло, уют и обжитость родного дома.
Карета потихоньку катилась за этими двумя одинокими путниками по красноватой глинистой дороге, кое-где уже укрытой пуховиком снега.
День и вовсе угасал, прошитый к небу косыми редкими нитками снега. Туман уполз обратно к берегам Невы. И наконец проглянуло серое высокое небо.
Человек в шинели огляделся вокруг. Нигде не видать ни огонька, ни лучика света, только белели в сизых сумерках полукружия припавших к земле берёз. Тонкие, хилые стволы не держали высоких крон и клонились к земле, в которую вцепились берёзы корнями. Так и стояли эти высокие белые арки, образуя немыслимый хоровод согнутых в дугу деревьев.
Юродивая вышла на пригорок. Место тут было сухое, только снег запорошил его крупной позёмкой, и ветер скользил по леденистому насту.
Женщина остановилась, подняла глаза к небу. Ветер разметал остатки тёмных тяжёлых туч, небо светлело, белёсые волны света заходили от одного края неба до другого.
В городе почти не видали этого чуда – северного сияния, люди прятались по своим норам с наступлением темноты.
А здесь, на просторе пустоши, ничто не загораживало ночного великолепия неба.
Человек в шинели ахнул в душе. Словно юродивая зажгла эти дивные светильники. Он застонал, скрипя зубами и проклиная себя, свою нерешительность и робость.
Карета остановилась поодаль, человек в шинели всматривался в пламенеющее небо, расцвеченное яркими столбами света, и краем глаза следил за юродивой.
Она запрокинула нахлёстанное ветром лицо к бушующему светом небу, встала на колени и застыла в молчании.
Странная картина предстала перед глазами мрачного человека в шинели – бушующий красками, переливающимися столбами света ночной купол, согнутые в бессилии тонкие берёзы вдали, пригорок, покрытый сухой тонкой коркой наста, и тёмная фигура юродивой, в безмолвии застывшей на коленях с обращённым к небу лицом.
Он безмолвно, с тоской смотрел на неё, бессвязные обрывки мыслей проносились в его голове. О чём думала она в эти минуты, почему не дрожала от ледяного холода, что таилось перед её взором в этой затерянной в мироздании пустоши, в безмолвии сияния и ледяной, холодной красоты?
Мороз пробирал его, забирался под тёплый мех шинели, заползал в тяжёлые сапоги, облизывал лицо медленными неспешными потоками. Уже и не грел его высокий воротник, и шапка казалась мёрзлой глыбой. И сосульки от дыхания повисали на рыжеватых усах.
А она всё стояла на коленях в тонкой кофточке, продранной на плечах и локтях. В намокшей по подолу юбке с босыми ногами, сунутыми в размокшие и застывающие на холоде башмаки.
Что за силы у этой женщины, спокойно стоящей на коленях среди ветра и холода? Только ещё больше пламенели впалые щёки да смёрзлись пряди волос, выбившиеся из-под платка.
И внезапно он испугался. Уж не хочет ли она замёрзнуть вот так, стоя на коленях, уснуть на морозе, ничего не чувствовать, ничего не видеть, уйти из жизни спокойно и холодно...
Вдали, на дороге, чернела карета, клубы пара вырывались из ноздрей лошади.
Решившись, человек в шинели быстро пересёк открытое пространство. Подбежал к юродивой, схватил её за руки. Нет, не отняла, не вырвала с дикой силой, как вырывает всегда.
Словно вернувшись из небытия, она перевела взгляд на человека. Огромные глаза казались яркими, при свете сияния нестерпимо-голубыми. Он держал её цепко, руки в перчатках вцепились в тонкие запястья.
– Только не беги, – торопливо зашептал он, прерывисто дыша, – только не беги, дай слово сказать...
Она спокойно поднялась с колен, встала перед ним, пристально всматриваясь в заиндевевшие брови, смёрзшиеся рыжеватые усы.
– Замёрзнешь, – спокойно сказала глубоким, сильным голосом, нисколько не пострадавшим от холода, подняла руку, зажатую в его руке, легко провела пальцами по бровям. Иней осыпался с них, они снова стали чёрными, кустистыми.
Судорожно сжатые его руки упали. Шапка сбилась на затылок, открыв серо-чёрные волосы надо лбом.
– А седины прибавилось, – произнесла она, глядя на него с жалостью, смешанной с удивлением.
Её жалость будто ударила его кнутом.
Он резко схватил её за руки, свистнул дико, пронзительно. Тотчас взвизгнул кнут в руке кучера, подскочила, подпрыгивая на кочках, карета.
– Не уйдёшь, не убежишь, не уйдёшь, – лихорадочно твердил человек, таща юродивую к карете. Она не сопротивлялась, только нестерпимо-голубые глаза глядели удивлённо и насмешливо.
– Зачем? – только и спросила она.
– Говорить с тобой хочу, столько лет слова сказать не давала, – жарко бормотал человек, запихивая её в чёрное тепло кареты.
– Гони, – крикнул он кучеру.
И карета понеслась...
Глава II
Злобно тыкая рукой в спину вознице, Василий Мирович с яростью думал о юродивой. Ходят, просят, христарадничают, шляются. Ишь ты, углядела, что в кармане у него медные пятаки. И только и есть, что пятаки. Садился в карты играть, думал хоть выиграть немного, а тут – остался почти при своих. Одни медные пятаки и завалялись в кармане. Опять ходи, проси, одалживай. А и в долг уж никто не даёт, знают, отдать ему нечем. У товарищей по Нарвскому полку задолжался до самой нестерпимости.
Всё обещает отдать. Да никак не приходится. Самому впору идти на паперть.
Теперь вот приедет на квартиру, старуха гренадерша выйдет навстречу, подопрёт руками бока да и начнёт качать головой:
– Пожалей ты меня, Василий Яковлев сын, вдова ведь я, сирая, немощная. Только и живу тем, что с жильцов соберу. А как же мне жить, ежели ты третий месяц не даёшь ничего? И деньги-то пустые, это ежели бы, к примеру, тыща да сто рублёв, а то ведь всего ничего. Пожалей ты меня, сироту бесприютную, сирую да убогую...
И так запричитает, так нальёт глаза слезами, что хоть впору удавиться. Да нешто он не отдаст, он бы и отдал, а где взять. Жалованье платят крохотное, и то третий месяц не дают. А других доходов у него покамест не предвидится. Вот ежели бы выгорело дело в Сенате...
Но он запретил себе думать об этом. Сколько лет уже ходит дело по разным инстанциям, везде один ответ.
Ничего не помогает, никому-то он не нужен со своими прошениями.
Он опять почувствовал злобный стыд – вчера нахвастал своей домовладелице, что, мол, вот дело в Сенате решится, будет он богат и славен. Кровей он не простых, не какой-нибудь разночинец или там мещанин. У него родство отменное. Да, впрочем, за родство и страдает...
Ему опять взмечталось, как будет, ежели всё-таки его дело в Сенате продвинется. Какие сады, какие земли, какие дворцы у него будут! Там, в Малороссии. Он хоть и не бывал там, а столько слышал от бабушки, от старой Мировички.
Со злобой он подумал и о деле – чего это ему потребовалось бежать вместе с Орликом, Мазепой[8]8
Мазепа Иван Степанович (1644 – 1709) – гетман Украины (1687 – 1708). Стремился к отделению Украины от России. Во время Северной войны (1700 – 1721) перешёл на сторону вторгшихся на Украину шведов. После Полтавской битвы (1709) бежал вместе с шведским королём Карлом XII в Турцию, где и умер.
Орлик Филипп (1672 – 1742) – генеральный писарь при гетмане Мазепе и активный участник его предательского заговора.
Мирович Василий Яковлевич (1740 – 1764) – подпоручик, летом 1764 года совершил попытку освободить Ивана (Иоанна) VI из Шлиссельбургской крепости, чтобы возвести его на престол, за что и был казнён.
[Закрыть] в Польшу, а потом и в Швецию? Изменил гетман Мазепа Петру, удрал, а заодно прихватил с собой адъютанта своего Орлика, у которого служил дед Мировича. С той поры всё и началось, все тяготы.
Жену Мирович-старый не взял с собой, недосуг было подумать о её дальнейшей судьбе и о том, каково будет его пятерым сыновьям под русской пятой, под строгим взглядом Великого Петра. Не знал дед, что семью его всю вывезут в Москву, все имения, все сады и богатейшие земли отдадут в казну. А уж потом семью сошлют в Тобольск, где с хлеба на квас станет перебиваться всё его огромное семейство. Да с тех пор и захиреет славный род Мировичей.
В Тобольске родился и первый внук старшего Мировича – Василий. Не видав ни разу привольных малороссийских земель, поместий и дворцов, возмечтает Василий о них с детства. Да и вся семья будет жить надеждой на то, что восторжествует справедливость – и приданое бабушки Мировички будет ей возвращено.
Ан нет. Как видно, что с возу упало, то пропало.
Установилась за всем семейством Мировича слава опальных да тянущих к Швеции. То один дядя Мировича в Крыму перейдёт на сторону крымского хана да убежит в Польшу, то другой поедет тайно в Швецию, а потом в Польшу. И косо глядело на всё семейство российское правительство, никак не желало признавать прав бабушки на её исконное приданое. Забрали не только поместья деда, а и её приданое, а там ни много ни мало – столько десятин земли, да сады, да пашни, да роскошные дома, данные за неё в замужество.
Как умела рассказывать о них старая бабка Василия! И не видел никогда, а живо представлял себе сады в белой кипени цветения, бескрайние пашни, золотые под солнцем, колеблющиеся под ветром, словно море, белые хатки крестьян, душистую айву, хрустящую на зубах, огромные наливные яблоки...
Да что там айва...
Отец его Яков Мирович пошёл весь в деда – был смел и горяч, порывист и вспыльчив. Ещё в Москве, в самом начале опалы, женился он на дочери купца Агишева. Взял неплохое приданое, да быстро растранжирил. Не умел копить, умел только раскидывать...
Василий злобствовал на отца даже теперь, когда того давно не было на свете. Ну как же. Простили ведь ему вину отца, возвернули в Москву, потом послали воеводой в Кузнецк. Живи да радуйся, живи да старайся о семье.
В Тобольске он нажил пятерых детей – трёх дочерей и двух сыновей. Всё бы, казалось, пришло к делу – воевода в Кузнецке, хоть и далеко от Малороссии, но далеко и от начальства. Снимай только шкуру с медведя, да соли сало. Так говорили о воеводах. Он хозяин огромного края, налоги взимай, да и себя не забывай.
Глядишь, и опять бы наладилось житьишко, да горячий нрав отца сильно ему помешал. Пил он по-страшному, бил жену и детей, иногда в морозы страшенные босиком выгонял на улицу. Дрался со всяким, кто ему слово поперёк говорил, не терпел ничьих возражений. Пьяный кинулся зверем на посадского, а тот, не будь дурак, поставил нож. Так и помер воевода Кузнецкий, напоролся на нож ни за что ни про что, оставив пятерых деток да жену беспомощную...
Сильно бедствовала мать Мировича в Кузнецке, пока выпросила у родственников на проезд до Москвы. Растолкала там девок по родственникам, а сыновьям вышла прямая дорога – в столицу. Хорошо ещё, что они, как дворянские дети, хоть и внуки изменника, были записаны в службу.
И опять с грустью вспоминал Василий свою бабушку – Пелагею Захарьевну. Она умела содержать в Тобольске, в страшное холодное и голодное время, огромную семейку, всех внуков берегла и растила. Но ещё умела рассказывать о своём бывшем богатстве, да так, что дети выросли в мечтах возвернуть былое могущество и богатство бабушки.
Куда оно делось? Теперь уж и по бумагам никто не знает, кому достались имения Пелагеи Захарьевны. А с казной судиться – целую жизнь можно бегать по судам да Сенатам, только ничего не добьёшься... Ничего и не добился Василий. В Сенате с ним и разговаривать не хотят. Было да сплыло. И за вину деда отвечал один Василий. Злобился на деда, но не за то, что убежал в Польшу, а за то, что семью не взял с собой, не успел вывезти малых детей. Теперь вот они бедствуют тут...
Василий всё хоронился от ветра и комков земли за спиной возницы. Пролётку ему одолжил один из картёжников, приказал своему кучеру отвезти Мировича на квартиру: иначе топать тому пришлось бы через весь город.
– Батюшка, – обернулся к Василию мужичонка, шмыгая коротким носом и едва шевеля застывшими губами, – неладно ведь.
– Чего ещё? – угрюмо рявкнул Мирович.
– А вот юродивая-то просила, – продолжил, отворачиваясь от Мировича, мужичонка, – говорят, к беде это, ежели просит.
– Что болтаешь? – вызверился Мирович. – Давай гони, разговоры он будет разговаривать...
Возница отвернулся и до самой квартиры Мировича не вымолвил ни слова. Мысли Василия приняли другое направление. Беда, беда, да куда уж ещё беда, если и так едва не подыхает с голоду. Как и на что он живёт, он и сам удивлялся. Бывает, что добрая старуха гренадерша нальёт ему миску пустых постных щей, а то кинет кусок вчерашней каши – всё равно, мол, выбрасывать. Он скрепя сердце ел, да ещё и благодарствовал.
Всё думал сначала, что может в карты выиграть. Ан нет, есть игроки и посильнее, никак он не может осилить их, постоянно в кармане ветер свищет.
И так от жалованья крохи остаются, а тут ещё долги. А ежели сапоги давно каши просят, шинелишка так обтрепалась, что перед товарищами по полку стыдно. А он, Мирович, гордый, он не каких-нибудь рабских кровей, он дворянин, бывший богач...
Сёстры пишут из Москвы, просят помощи. Несладко в чужих краях бедным родственницам, без надежды выйти замуж. Кто возьмёт без приданого? Проскитаются всю жизнь в бедных старых девах, всю жизнь съедаючи хлеб пополам со слезой. Горько знать, что упрекают за кусок хлеба...
Сердце Василия закипело. Чем может он помочь сёстрам, когда сам бедствует, да так, что иной день маковой росинки во рту не бывает. На жалованье армейское не разживёшься, едва на хлеб да воду хватает.
Да, оставил их дед бедствовать на этом свете... А сейчас в Малороссии тепло, ещё золотая осень, висит на деревьях крупная, деревянного вкуса айва, которую в печке можно так испечь, что словно мёд будет. Бабушка об этом так рассказывала, и сейчас засосало у Василия под ложечкой. Он вспомнил, что ещё не ел сегодня.
Сколько он всего перепробовал! Пуще всего надеялся, что в Сенате дело его рассмотрят, вернут хотя бы часть бабушкиных имений. Под это дело занимал деньги, рассказывая всем, что дело верное.
Пытался он с земляком Разумовским поговорить, с хитрым хохлом графом Кириллом Разумовским[9]9
Разумовский Кирилл Григорьевич (1728 – 1803) – фельдмаршал, гетман Украины (1750 – 1764), принимал участие в дворцовом перевороте 1762 года; президент Петербургской академии (1746 – 1798). С 1768 года член Чрезвычайного Совета при дворе. С 1784 года жил в Москве, а с 1794 года – на Украине.
[Закрыть]. Тот ничем не помог. Хитрый хохол только совет дал – самому пробиваться. Тоже, видно, знал, что помогать внукам изменника – самому шею под топор подставлять...
А совет дал хорош – хватай фортуну за чуб, пробивайся...
Легко сказать – пробивайся. Сколько ж лет надо для этого? Подумать только – в тринадцать лет, 11 июня 1753 года, его зачислили капралом, через месяц записали каптенармусом и только через три года сделали сержантом. Долгих четыре года потребовалось, чтобы дослужиться до прапорщика.
И опять тоскливо заныло сердце: а ну как осердится вдова гренадера, а ну как сгонит его с квартиры – не платил ей уже три месяца. Что останется ему? Хоть ложись да помирай...
Возле старого замшелого домика вдовы-гренадерши он соскочил с пролётки.
Возница умильно поглядел на Василия. Но Василию нечего было дать кучеру, он напустил на себя строгий и угрюмый вид и вошёл в сени. А сердце так и захолонуло. Вдруг встретит его вдова, сгонит гренадерша с квартиры?
Но вдовы не было дома. Мирович тише мыши проскользнул в свою комнату над сенями, а вечером пошёл в казармы. И там он проигрался в пух и прах.
«Вот и беда», – невесело думал он, возвращаясь на квартиру угрюмый и злобный. Одна мысль владела им – где достать денег?
Мать больше не пошлёт, бесполезно и просить, сослуживцы не дадут, уж сколько раз обещал вернуть, а так и не отдал. Гренадерша вот-вот выгонит из угла. Дров нету. Унылый, усталый, голодный и злой, он завернулся в шинель и полночи проворочался на жёстком топчане, мучаясь от холода и голода.
Наутро Мировичу было предписано отправиться с пакетом в действующую армию, стоящую в Берлине. Он получил прогонные, роздал кое-какие срочные долги и с лёгким сердцем выехал в рогожной кибитке в Берлин.
В дороге он то и дело посмеивался – вот ведь люди болтают о юродивой, её грязной кофте и мокрой юбке, о синих ярких глазах, о её сбывающихся предсказаниях. Потом это воспоминание померкло под слоем казарменных будней и новых забот. Издалека словно что-то покалывало в сердце, но молодость брала своё, и картинка с юродивой, упав на самое дно его памяти, прочно и надолго забылась.