Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Белокурые волосы, очень коротко подстриженные, глаза, должно быть, зеленые, взгляд прямой и твердый, гибкое стройное тело, лучше всего его могла бы описать фраза «в раскрывшемся цветке таится наслажденье», на вид лет около двадцати – это Булькен. К тому времени я пробыл в Фонтевро уже неделю. Я шел на медицинский осмотр, когда за поворотом лестницы увидел его: он переодевался. Должно быть, он как раз обменивал свою коричневую куртку на другую, более новую, и я успел разглядеть синего геральдического орла, распростершего свои крылья на его золотистой широкой груди. Татуировка еще не подсохла окончательно, и подтеки туши придавали ей особую рельефность, так что можно было подумать, будто орел не нарисован, а вырезан на его теле. Меня охватил священный ужас. Когда он поднял на меня лицо смеющегося мальчишки, лицо это лучилось звездами. Он как раз говорил своему приятелю, с которым обменивался куртками: «…и десять по рогам». Он набросил куртку на плечи и так и стоял. Я сжимал несколько окурков в ладони как раз на уровне его глаз, ведь дело происходило на лестнице, я спускался, – увидев их, он спросил меня: «Покурим?». Я кивнул и спустился еще на несколько ступеней. Сигарета – нежная подружка заключенного. Он думает о ней чаще, чем о женщине. Изящество ее формы, движения обнимающих ее пальцев, сама поза курящего, но самое главное – бесценная дружба, которой она одаряет. Я позволил себе немыслимую грубость – отказался уступить ему одну из своих белоснежных невест. Так мы встретились впервые. Я был слишком ослеплен его красотой и не осмелился произнести ни слова. Я никому ничего не сказал о нем, но унес в своем взоре воспоминание о прекрасном лице и ослепительном теле. Я молился, чтобы он полюбил меня. Я молился, чтобы он оказался достаточно добр, чтобы полюбить меня. Я знал уже тогда, что он приведет меня к смерти. И я знаю теперь, что смерть эта будет прекрасна. Я хочу сказать, он заслуживал, чтобы я умер ради него, из-за него. Но он приведет меня туда очень быстро. В конце концов, рано или поздно, все равно это случится из-за него. Я умру от истощения или разбитого сердца. Но если в конце этой книги Булькен окажется вдруг достойным презрения из-за своей глупости или непомерного тщеславия, или из-за чего-нибудь еще – мало ли на свете уродств! – пусть никто не удивляется, что, осознавая все эти уродства – коль скоро я описываю их, – я все же сознательно меняю жизнь согласно велению звезды, которую сам он мне указал (я невольно употребляю его же выражения. Когда мы будем обмениваться весточками, он напишет: «У меня есть звезда…»), ведь это именно он на правах дьявола укажет мне этот новый путь. Он передает послание, которое и сам-то не осознает и не понимает до конца, но то, что от него требуется, – исполнит. Поначалу судьба воспользуется моей любовью к нему. Но исчезни моя – и Булькена – любовь, что останется?
Я имею нахальство думать, что Булькен и родился лишь для того, чтобы я написал свою книгу. И мне для сюжета нужно было, чтобы он умер, прожив жизнь, которая представляется мне отважной и дерзкой, неистовая жизнь, раздающая оплеухи всем бледным физиономиям. Смерть его будет жестокой, а моя последует вскоре. Я чувствую, что поднимаюсь и приближаюсь к концу, а этот самый конец швырнет нас вниз и разобьет вдребезги.
На следующий день во дворе во время прогулки Раснер познакомил нас. Парни всем скопом куражились над одной «Марусей», старой, некрасивой и нелепой. Несчастного пинали, щипали, мордовали кто во что горазд. Особенно усердствовал один тип по имени Бочако, с жестокостью совершенно необъяснимой. У него была репутация самого отчаянного налетчика и бандита Фонтевро, грубый, звероподобный парень, который никогда не снисходил до разговоров с чушками, а уж с гомиками – тем более, этих он просто-напросто не замечал, и я никак не мог понять, что вдруг нашло на него. Будто в одну секунду высвободилась вся злая энергия, копившаяся долгие дни, – и рванул залп. Его крепкие, но криво посаженные зубы выпирали изо рта, уродливо приподнимая губы. Лицо было усеяно веснушками, но был ли он рыжим, трудно судить из-за отсутствия шевелюры и бороды. Издеваясь над несчастным, он не улыбался, как другие, а выкрикивал свои оскорбления исступленно и яростно. Он не играл, а, казалось, мстил за себя. Лицо было – нет, не искажено, а озарено – неистовой злобой. Он слыл самым неутомимым трахальщиком в этой тюрьме. Уродство – это отдыхающая красота: когда он просто разговаривал, голос был глухим и хриплым, слух словно бы спотыкался о борозды, трещины, выбоины, а я с большим вниманием вслушивался в этот голос, я помнил, каким он был красивым, когда Бочако пел. Вот мое открытие: эта самая раздражающая ухо хрипота при пении превращалась в такую нежную, такую бархатную мелодию, а трещины и борозды – в чистые, звонкие ноты. Словно повинуясь неторопливым пальцам, разматывался клубок – и ноты становились чище. Наверное, физик смог бы объяснить этот акустический феномен, но я по-прежнему взволнован и растерян, пытаясь осознать это явление, оно помогло мне понять, что красота – это особым образом спроецированное уродство и что, развивая и утрируя некоторые безобразные черты, достигаешь порой такой прозрачной и чистой красоты. Захваченный его словами, я все ждал, когда он ударит беднягу, а тот неподвижно стоял, не решаясь даже отпрянуть или просто прикрыться. Это был спасительный инстинкт загнанного зверя: застыть, не шевелиться, притвориться неживым. Если бы Бочако сделал одно-единственное движение, желая ударить, он бы, наверное, убил его, это бешенство остановить было невозможно. Всем в Централе известно, что схватку между заключенными прекратить нельзя, можно лишь дожидаться, пока иссякнет сама. Решимость читалась в каждой черточке его курносого лица, в каждом жесте крепкого, приземистого тела. Лицо его походило на лицо боксера: суровое, с грубыми чертами, словно его специально ковали, как железо, причем били с удвоенной силой. Ни малейшего намека на слабость или вялость плоти, кожа, словно приклеенная к жестким мышцам и костям. Лоб его был таким узеньким, там просто-напросто негде было поместиться доводу о том, что необходимо усмирить свой гнев. Глубоко под надбровными дугами спрятались глаза, а расстегнутая рубашка и распахнутая куртка позволяли видеть кожу на груди, абсолютно лишенную растительности и бледную здоровой белизной.
На небольшом возвышении, над тюремным двором, в котором все мы находились, было устроено что-то вроде дозорного пути для часовых, там безостановочно вышагивал Рандон, время от времени поглядывая вниз. Изо всех тюремных надзирателей этот, без сомнения, был самым сволочным, и, чтобы вся эта жестокая сцена ускользнула от его внимания – иначе он с большим удовольствием наказал бы всех виновных, – ее участники, и даже сама несчастная жертва, всему своему поведению, жестам, движениям придавали видимость безобидного приятельского общения, в то время как рты извергали брань и оскорбления, правда, голосом чуть приглушенным, – собачий лай в наморднике. Затравленный бедняга униженно улыбался, чтобы сбить с толку надзирателя и в то же время попытаться как-то задобрить Бочако и его корешей.
– Шлюха, подавись моим хером!
Вильнув бедрами – неподражаемое движение! – Бочако вновь натянул штаны.
– А ну, вставай раком, сука!
Опершись локтем о стену, стоял Булькен. Рука его, согнутая над головой, казалась нимбом. Эта рука была обнажена, потому что куртка, как всегда, была не надета, а небрежно наброшена на плечи, и этот четкий рельеф мышц, и эта геральдическая, окаймленная жемчугом корона франкского барона на изящной голове сына Севера – все это казалось зримым знаком тех самых десяти лет запрета на проживание – «десять по рогам»! – давящим на его хрупкое чело. Свой берет он носил так же, как Аркамон. Я смотрел на его шею и легкое облачко грязи, затуманившее кожу, а из-под круглого ворота распахнутой рубашки вырывалось крайнее перо голубого орлиного крыла. Он стоял, заложив одну лодыжку за другую, так всегда изображают Меркурия, и грубые шерстяные штаны выглядели на нем изящно и элегантно. Рот чуть приоткрыт в улыбке, и дыхание, что выбивалось оттуда, было благоухающим и ароматным – я стоял далеко, но разве могло быть иначе? Левая ладонь покоилась на бедре, словно на рукоятке кинжала. Нет, я не выдумал эту позу, я видел ее. Могу лишь добавить: фигура была стройной, плечи широкими, а голос сильным и уверенным от сознания своей непобедимой красоты. Он спокойно наблюдал этот спектакль. Бочако продолжал изрыгать оскорбления, все больше стервенея.
Заключенный, которого звали Лу-С-Утра-Пораньше, выделяющийся из всех других заключенных благодаря своему странному имени, сделал едва уловимое движение. Имя Лу представлялось нам каким-то мягким облачком пара, что обволакивало всю его личность и сквозь которое нужно было еще пробиться, как бы преодолеть его имя, пробраться сквозь ощетинившийся терновник, вставшие дыбом колючки, острые, порой скрытые от глаз ветки, топорщившиеся во все стороны. Он был светловолос, а брови казались ржаными колосками, приклеенными к маскарадной маске лица. Он был из сутенеров – их зовут «котами» – и мы, воры, их недолюбливали. Он делил общак с другими «котами», которых мы называли «каты» или просто «эти»… и стычки между нами случались довольно часто.
Мы-то думали, что своим мирным жестом – положив руку на плечо Бочако – он пытается примирить всех, но он, улыбаясь, произнес:
– Может, женишься, а? Видно, влюбился в него?
– Что? Я? Жениться на этой…
Лицо Бочако выражало высшую степень отвращения. По правде сказать, у Лу не было никакого резона так говорить, ведь сутенеры и воры, образуя совершенно различные и почти изолированные друг от друга группы, если и общались друг с другом в повседневной жизни, обмениваясь обыденными, ничего не значащими репликами, не позволяли себе никаких рискованных высказываний. Я ожидал, что Бочако обернет свой гнев против Лу, но он просто сплюнул и отвернулся. Лу усмехнулся. В группе воров послышался злобный ропот. Я смотрел на Булькена, а он глядел, улыбаясь, то на затравленного бедолагу, то на Бочако. Быть может, эта сцена его забавляла? Я не смел даже предположить, что передо мной стояли два человека (Булькен и этот голубой), в сущности, очень похожие друг на друга. Я следил за Булькеном, подстерегая жесты и движения, роднящие его с тем гомиком, и пытаясь ухватить сходство между их жестикуляцией. В поведении Булькена ничто не казалось манерным или жеманным. Быть может, он был слишком живым и пылким, и от этого казался чуть грубоватым. Наверное, по сути своей это был стеснительный, застенчивый педераст, похожий на жалкого, убогого, презираемого всеми парию.
Полюбит ли он меня? Мой ум уже пустился в полет на поиски счастья. Быть может, нежданный случай, ирония судьбы столкнет нас и свяжет любовью, как это случилось у него и Роки? Чуть позже, на своем собственном языке он рассказал мне об этом празднике. Перевожу: они познакомились с Роки в централе Клерво и, освободившись в один день, решили работать вместе. Три дня спустя первая же удачная кража обогатила их на солидную сумму. Булькен уточнил: шестьдесят тысяч франков. Выйдя из ограбленной квартиры, они оказались на ночной улице. Их переполняло ликованье. При свете фонарей они не решились пересчитать и поделить добычу и стали искать пустынный сквер. Роки вынул деньги. Сосчитав, он тридцать тысяч отдал Булькену. Радость от свободы и обретенного богатства была почти непереносимой. Их ликующие души мечтали покинуть тяжеловесную плоть и устремиться к небесам. Это было счастьем. Они смеялись от радости, от сознания, что им выпала такая удача. Они рванулись навстречу друг другу, чтобы поздравить, ведь они оказались не просто ловкими, но удачливыми, так поздравляют с получением наследства, и так естественно было броситься друг другу в объятья. Радость была столь сильной, что невозможно было определить ее природу и истоки. Она, конечно же, проистекала из удачи, но нечаянный порыв (объятие, поцелуй), родившийся среди торжествующего ликования, и стал тем самым источником счастья, которое назвали они любовью. Они любили друг друга. Они не могли больше обходиться друг без друга, ибо истинное счастье не терпит отступлений и отходов. Чем более были они счастливы, тем дальше проникали один в другого. Они были богаты и свободны – они были счастливы. Они оказались в объятиях друг друга в миг наивысшего счастья: они любили. И было еще замешательство, смятение, вызванное глуховатым, подспудным страхом оказаться схваченными полицией, а еще – обоюдное одиночество, заставившее их пуститься на поиски друга как убежища, где можно было бы найти приют. Они стали супругами.
Булькен отвернулся от разыгрывающейся во дворе сцены, которая была безмерно тягостна и для моих глаз, и посмотрел на Раснера, того самого, что представил нас друг другу – но, поворачивая голову в сторону Раснера, он не мог не встретить моего взгляда. Я догадался, что он узнал во мне того самого типа, с которым познакомился накануне. Выражение моего лица оставалось по-прежнему невозмутимым и бесстрастным, а его – я это понимаю лишь теперь, пытаясь воскресить в памяти, – казалось насмешливым. Он вновь вступил в прерванный было разговор. Положенные нам по распорядку десять минут прогулки истекли, я пожал ему руку, делая вид, будто и не пытаюсь его разглядеть, и старательно утрировал эту свою тщательно просчитанную и выверенную невозмутимость, с преувеличенной радостью приветствуя проходившего мимо приятеля, но образ Булькена я уносил в своем сердце. Я вошел в камеру, и забытая привычка забытого детства вернулась ко мне: весь остаток дня и всю ночь я сочинял и проживал некую воображаемую жизнь, я создавал себе судьбу-фантом, и Булькен был ее центром, ее средоточием, и этой своей жизни, тысячу раз перекроенной и исправленной – когда она повиновалась уже даже и не моей воле, а велению вымышленных обстоятельств, – я всякий раз придавал жестокий конец: убийство через повешение или отсечение головы.
Мы увиделись вновь. При каждой из наших встреч он являлся мне в кровавой славе, о которой не подозревал и сам. Меня толкало к нему силой любви, которой сопротивлялась другая сила – сила сверхъестественных, мускулистых существ, которые удерживали меня, не позволяя приблизиться к нему, надев наручники на запястья и опутав тяжелыми цепями пояс и лодыжки, они-то и были тем якорем, что не дает сорваться крейсеру грозовой ночью при шквальном ветре. А он все время улыбался. Благодаря ему ко мне вернулись привычки моего детства.
А детство мое умерло, и вместе с ним я утратил поэтические способности. Я уже больше и не надеялся, что тюрьма останется тем, чем была так долго: сказочным, фантастическим миром. В один прекрасный день, сразу, вдруг, по каким-то приметам я понял, что она теряет свое очарование. Может быть, это означает, что сам я менялся, что мои глаза обучились естественному, нормальному зрению, настраиваясь на обычное видение мира. И я увидел тюрьму такой, какой видит ее все равно кто: обычная тюряга, мышеловка, в которой я бесился, как любой, попавший сюда, но сегодня на стене карцера я читаю не «Жан Меченый», как прежде, а совсем другую надпись, выцарапанную кривыми буквами на штукатурке: «Жан Изувеченный». (Впрочем, в карцере, где я сижу уже месяц, я оказался из-за Аркамона, а не из-за Булькена.) Слишком часто я проходил мимо той камеры, где был заперт убийца, и однажды все-таки нарвался. Вот некоторые подробности: мастерские, где плели камуфляжные сетки, делали железные кровати и выполняли всякую столярную работу, занимают северное крыло бывшего аббатства, несколько низеньких, одноэтажных строений, а дортуары расположены на втором и третьем этажах левого, южного крыла, опирающегося на высокую стену бывшего зала капитула. На первом этаже находился лазарет. Чтобы попасть туда, мне нужно было пройти по шестому или седьмому отделению, камеры смертников были именно там. Камера Аркамона находилась справа по коридору, охранник сидел обычно рядом на колченогом табурете, заглядывал внутрь, болтал с ним, или читал газету, или что-то жевал. Я ни на что не смотрел. Просто шел.
Может, кто-то и удивится, что я мог перемещаться по тюрьме просто так, совершенно один. Дело в том, что мне удалось сговориться с Роки, нашим санитаром, а потом, когда он вышел из Централа, с его преемником. Я пользовался любой возможностью уйти с работы, сославшись на малейшее недомогание, и санитар покрывал меня, вызывая в санчасть под предлогом каких-нибудь процедур. Охранник в мастерской ограничивался звонком своему коллеге, чтобы предупредить о моем появлении.
То самое четкое видение, явленное мне, которое делало из меня мужчину, то есть существо, твердо стоящее на земле, казалось, навсегда покончило с моей женственностью, или неопределенностью, неосознанностью моих мужских желаний. В самом деле, если то чудо, то ликование, заставлявшее меня парить в причудливом орнаменте воздушных волн, пробуждалось здесь, в тюрьме, именно потому, что я полностью отождествлял себя с прекрасными подонками, населяющими камеры, – то отныне, с тех пор, как я обрел мужественность – или, если быть точнее, с тех пор, как я стал мужчиной – вся эта «крутизна» в моих глазах потеряла свою привлекательность. И если встреча с Булькеном вдохнула новую жизнь, как бы освежила это, едва теплящееся, очарование, я извлеку пользу из этого превращения в мужчину, ведь красота Булькена – прежде всего красота утонченная и аристократичная. Я не хотел больше походить на всех этих ублюдков. У меня было такое чувство, будто я, наконец, смог полностью осуществиться, стать реальностью. Быть может сегодня, после этих, описанных мною событий, это ощущение несколько притупилось, но тогда я почувствовал себя сильным, независимым, свободным, дерзким. Никакой общепризнанный идеал больше не давил на меня. И я отчаянно шел вперед, становясь все сильнее, шел уверенно, твердо, не отводя взгляда, что само по себе – уже доказательство силы. Наши блатные не совратили меня. Все они жили парами. Значит ли это, что совращение возможно лишь тогда, когда ты – не совсем ты, когда перестаешь быть собой? В течение долгих лет, отмеченных моей вялостью и податливостью, когда личность моя принимала какие угодно формы и очертания, любой самец мог с легкостью сдавить меня или наполнить, или заключить в себе. Моя нравственная субстанция (впрочем, и физическая тоже, если принимать во внимание мою светлую кожу, хрупкие кости, слабые мышцы, медлительность и некоторую осторожность движений) не имела еще четких очертаний. Я страстно желал тогда – и даже часто представлял, как мое тело обвивается вокруг сильного и крепкого тела настоящего мужчины – чтобы меня сдавил, сжал в объятиях величественный и безмятежный колосс, каменный человек с грубыми, острыми углами. А сам я ощущал покой лишь когда мог полностью заместить его, занять его место, обрести его достоинства, его добродетели, когда я представлял себя им, делал его жесты, произносил его слова: я и был им. Можно было подумать, что у меня двоится в глазах, у меня и в самом деле двоилось. Но я хотел стать самим собой – став вором, я и стал самим собой. Любой взломщик поймет, какое чувство достоинства, какая гордость переполняли меня, когда я впервые взял в руки отмычку, фомку, свой рабочий инструмент. Его упругая тяжесть, материал, его размер, наконец, функция, которую предназначено было ему исполнить, – от всего этого исходила некая сила, она и сделала меня мужчиной. Я понял, что уже давно, что всегда хотел обладать этим стальным членом, чтобы окончательно освободиться от двойственности, униженности и обрести, наконец, простоту и естественность своей мужской природы. Меня не удивляет та надменность и высокомерие, с каким держатся мальчишки, хоть раз в жизни воспользовавшиеся такой вот фомкой. Можете сколько угодно пожимать плечами и возмущаться этими ублюдками, все равно на них словно бы лежит отпечаток свойств и особенностей этого инструмента, придавая удивительную суровость и мужественность этим робким, неловким подросткам. Все, кто пользовались такой вот отмычкой, отмечены неким особым знаком. Булькен был знаком с нею, я это понял с первого нее взгляда. Эти мальчишки – воры-взломщики, следовательно, они мужчины, потому, что в это звание их посвятила отмычка, и потому еще, что, занимаясь своим опасным ремеслом, они подвергались риску. И не то чтобы для этого требовалась какая-то особая смелость – я бы сказал, не смелость, а беспечность, так будет точнее. В них есть благородство. Вору не свойственны гнусные, низменные чувства (начиная с этого места, уточняю: я буду говорить в целом, обобщая, мы еще увидим дальше примеры подлости и низости блатных), потому что он – и его тело – проживают полную опасностей жизнь. Потому что одно лишь его тело подвергается опасности, за душу он не боится, она-то не рискует ничем. Вы же все беспокоитесь за свою честь, свою репутацию, высчитываете и прикидываете, как их спасти. И только взломщик в своей профессии ничего не подсчитывает и ничего не прикидывает. Его уловки и хитрости – это уловки и хитрости воина, а не прохвоста. Интересно заметить: во время второй мировой войны настоящие воры даже и не пытались жить по законам, которые так быстро усвоили и рабочие, и буржуа, – законам «черного рынка». Они ничего не понимали в коммерции, и когда тюрьмы оказались набиты почтенными гражданами, которых голод выгнал на большую дорогу, они отчасти утратили свое благородство, но даже и тогда воры по-прежнему оставались надменной аристократией. Главный вред от этой войны – то, что она смягчила суровость наших тюрем. Там оказалось столько невинных, что исправительные учреждения превратились в обители стенаний. Что может быть отвратительней, чем безвинный человек, оказавшийся в тюрьме? Он ничего не сделал, чтобы заслужить эти нары (так они сами выражаются). Рок совершил роковую ошибку.
Свою первую фомку я получил не из рук блатного, а честно пошел и купил в скобяной лавке. Она удобно разместилась в руке, была короткой и твердой, и я сразу же, с первого своего дела, почувствовал к ней такую нежность, какую испытывает воин к своему оружию, даже больше – некое мистическое поклонение, словно бы этот воин был дикарем, а его оружие – современной снайперской винтовкой. Две шпонки, два деревянных клинышка рядом с отмычкой в углу моей комнаты – и этот самый угол вдруг сразу стал гипнотически-влекущим – эти клинышки как бы смягчали отмычку, придавали этому магическому орудию вид крылатого фаллоса, и это сравнение не давало мне покоя. Я спал возле нее, как спит воин, не выпуская из рук оружия.
Чтобы совершить свою первую кражу со взломом, я выбрал несколько домов в Отее, отыскав имена жильцов в справочнике Боттена. Я решил действовать с фланга. Какой дом брать – решу на месте, в зависимости от того, будет там кто-нибудь или нет. Я спокойно прошел мимо комнатки консьержки первого из выбранных мною зданий. В штанах у меня были спрятаны отмычка и клинья. Начать я решил с шестого этажа, так было спокойнее. Я позвонил один раз, никто не ответил. Подождав немного, я позвонил еще дважды, затем трезвонил непрерывно минуты две, чтобы окончательно удостовериться, что никого нет дома.
Если бы я писал роман, мне было бы интересно как можно подробнее остановиться на тогдашних своих движениях и ощущениях, но здесь, в этой книге, мне хотелось лишь поделиться своим опытом избавления от тягостного оцепенения, от жизни низкой и постыдной, от проституции, нищенствования, раболепства, от восторга и восхищения перед прелестью криминального мира. Я освобождался ради более возвышенной жизни – и через нее.
До этого я практиковался на других дверях, в безопасных местах, тренируясь на собственной двери и дверях приятелей. Я знал уже, что сама операция займет здесь не много времени: минуты три-четыре, не больше. Как раз, чтобы налечь всем своим весом на нижнюю часть двери, подложить клинышек, вставить отмычку в верхнюю часть, отжать, вставить второй клин между дверью и дверной рамой, вытащить первый клин, подвинуть ниже второй, втиснуть отмычку возле замочной скважины, нажать… Мне показалось, что щелчок замка был слышен во всем огромном здании. Я толкнул дверь и вошел. Хлопок закрывшейся за мной двери, тишина, окутавшая меня после, навалившееся вдруг одиночество – такое будет теперь со мной всегда, это мой выход на сцену. Это все ритуалы, столь же важные, сколь и незыблемые, а не декорация, не просто украшение некоего действа, суть которого остается по-прежнему скрыта от меня. Я вошел. Я был юным монархом, вступающим во владение новым королевством, где все ему незнакомо, где все таит опасность: заговоры, измены за каждым поворотом дороги, за каждой скалой, кустом, под ковром, во дворце, в брошенном ему букете цветов, в подношениях невидимых, но многочисленных подданных. Прихожая была огромной и предвещала самые роскошные интерьеры, какие я когда-либо видел. Я был удивлен, что в такой квартире не оказалось слуг. Открыв дверь, я очутился в большой гостиной. Вещи ждали меня. Они были разложены и расставлены, словно специально для кражи, и я почувствовал, как воровской азарт подхватывает и несет меня. Чтобы точнее описать свои чувства, я должен буду использовать те же слова, какими я рассказывал о своем изумлении перед вновь обретенным сокровищем своей любви к Булькену и о своем страхе перед другим сокровищем, которое еще только может стать моим: его любовью ко мне. Мне нужно бы вызвать в представлении трепещущие чаяния девственницы, деревенской невесты, ожидающей, выберут ли ее? И все это стремительное мгновение протекает под пристальным взглядом револьвера, черного и безжалостного одноглазого чудовища. Целых два дня я лелеял образ Булькена с робким целомудрием влюбленного, несущего свой первый белый букет в кружевном бумажном воротничке. Согласится ли он? Откажется? Я отчаянно взывал к паукам, соткавшим паутину столь бесценных обстоятельств. Только бы не порвалась нить!
Открыв дверцу застекленного шкафа, я выгреб безделушки из нефрита и слоновой кости. Быть может, я был первым вором на свете, который ушел, не попытавшись найти хотя бы немного наличности, и лишь на третьем своем деле мне довелось испытать это ощущение свободы и всемогущества, когда находишь пачку купюр и начинаешь в беспорядке рассовывать их по карманам. Я вышел, придерживая за собой дверь. Я преодолел зависимость и угнетенность, ведь я только что совершил решительный и дерзкий поступок, некий физический акт. Я спускался по лестнице, и меня распирало от гордости. Возле бедра под штанами я ощущал ледяное прикосновение отмычки. Я почти желал, чтобы появилась хозяйка квартиры, и мне пришлось бы найти применение этой силе, которая делала меня тверже и мужественней. Правая рука сжимала отмычку:
– Пусть она только появится, я ей как врежу!
Я шел по улице, ничего и никого не опасаясь. Но мучительная мысль все не покидала меня: вдруг все эти порядочные, почтенные люди – всего лишь воры, избравшие самый ловкий и благоразумный способ воровать. Этот страх терзал мое одиночество. Я гнал от себя эту мысль, как мне это удавалось, расскажу позднее.
Теперь я был мужчиной, свободным, бесстрашным. Хулиганы и сутенеры с квадратными плечами, дети невзгод с горькой складкой возле рта и грозным взглядом, мне они были больше не нужны. Я был один. В тюрьме недостает всего, даже одиночества. Мой интерес к приключенческим романам угас настолько, что я уже больше не мог всерьез представлять себя на месте героя или в похожих ситуациях. Я перестал искать трудности на свою голову, когда любое деяние, преступное или нет, любое, могло быть повторено, скопировано, переделано, перекроено по-моему, под меня и вело к богатству и славе. И мне было так трудно вновь погрузиться в свои вымышленные истории, фантазии, рожденные на свет надоевшей игрой одиночества, но я находил – и нахожу до сих пор, несмотря на мое новое погружение – все больше уюта и комфорта в подлинных воспоминаниях о моей прежней жизни. Детство мое умерло, говоря о нем, я буду говорить о смерти, но это значит говорить о мире смерти, о Царстве Мрака или о Ясности. На стене было высечено: «Как хранит меня тюремная стена, так сердце мое хранит память о тебе…» Я не позволю, чтобы детство исчезло без следа. Небо мое опустошено. Быть может, пора уже мне стать тем, кто я есть. И я буду тем, кем еще сам не знаю, а может, и не желаю стать, но я точно не стану ни моряком, ни путешественником, ни гангстером, ни танцовщиком, ни боксером, потому что я уже больше не завидовал никому из них, даже самым знаменитым и богатым. Я больше не хотел и никогда уже не захочу путешествовать по нехоженым каньонам Чили, потому что король Рифль, ловкий и сильный, карабкающийся по неприступным скалам на иллюстрациях в моих детских книжках, – больше не привлекает меня. Восторг иссяк, упоение прошло. Я, наконец, начинал познавать практические свойства вещей. А они все, предметы и вещи, словно поизносились под моими взглядами, выцвели и поблекли. Они больше не обозначают для меня это понятие – тюрьма, – потому что тюрьма во мне самом, а тюремные клетки – это клетки моей кожи. И только лишь много времени спустя после моего возвращения руки и глаза, познавшие слишком много именно практических свойств предметов, в конце концов перестали признавать эти свойства и открыли другие, наполненные другим смыслом. Все утратило для меня свою тайну, и эта потеря все же имела свою прелесть, потому что я научился распознавать разницу между прежним своим видением мира и нынешним, и это смещение даже нравилось мне. Вот вам совсем простой образ. Мне казалось, будто я выбрался из пещеры, населенной загадочными, таинственными существами, которые не виделись даже, а угадывались (может быть, ангелы с грубо раскрашенными лицами?), и вышел в ярко освещенное пространство, где каждый предмет – именно то, что он есть, и не больше, ни отсвета, ни ауры. Вот это и называется: польза. Этот новый для меня мир скорбен и уныл, ни надежды, ни сладкого дурмана. Я увидел тюрьму без ее священных облачений, обнаженной, и понял, что эта нагота безжалостна. Заключенные – всего лишь несчастные люди с гнилыми зубами и цинготными деснами, сгорбленные недугами, харкающие, хрипящие, кашляющие. В своих тяжелых громыхающих кандалах плетутся они из дортуара в мастерские, еле переставляя ноги в суконных башмаках, дырявых и заскорузлых от пота и грязи. От них воняет. Они боятся охранников, а те, в свою очередь, сами их боятся. Это всего лишь уродливая, оскорбительная карикатура на тех прекрасных заключенных, которых я знал, когда мне было двадцать лет, но с картинки, изображающей их, нынешних, я не сотру ни единого пятна, ни единой уродливой черточки, я хочу отомстить за то зло, что они мне причинили, за ту тоску, что вызывало во мне их ни с чем не сравнимое невежество и глупость.