Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц)
И только гораздо позже жизнь смягчила и усмирила резких колонистов, и, став ворами, они утратили суровую непримиримость детства. Все воры обладали мягкостью, на которую мы были еще не способны. Тем же утром Лу спросил у вора, одного из самых влиятельных в общине, у Велура:
– Корочки не найдется? (Я уловил нотки смущения в голосе кота и отметил неуверенность его жестов, достоинство, с которым он обычно держался, изрядно пострадало от унижения, что сопровождает, как правило, любую просьбу. Лу не хотел показаться ни слишком холодным, ни чересчур робким, и голос его предательски дрожал.)
Велур покопался в сумке и достал кусок хлеба:
– На, возьми сколько хочешь.
– А взамен что?
– Да ничего, возьми так. – И отошел, улыбаясь.
Все эти мелкие воришки и опытные коты знают друг друга в деле, а не понаслышке, у них все имеет свою цену. Это в самом прямом смысле слова – деловые люди.
Меттре сделал нашу душу суровой, но щедрой.
Мы ждем здесь наших друзей, но мы знали их еще раньше, на гражданке, а еще в Меттре, в Аньяне, в Эйсе, в Сен-Морис… Так Аркамон познакомился с Дивером в Меттре, а потом встретился с ним на Монмартре, где они, объединившись, совершили не одну кражу. Пора, наконец, объяснить эти странные отношения между Дивером и Аркамоном. Дело в том, что Аркамон был уже трижды осужден за кражу, значит, за четвертую ходку он подлежал бы ссылке, и тут Дивер настучал на него, и его осудили-таки в четвертый раз. Трибунал приговорил Аркамона к ссылке, то есть, в нашей ситуации, к пожизненному заключению. Так значит, именно из-за Дивера он ожидал теперь смертной казни. Странно, что когда я узнал об этом, то не почувствовал к Диверу никакой ненависти. Мне хотелось взять на себя часть его тайны, с тем чтобы сделаться как бы его сообщником и наслаждаться вместе с ним этим острым ощущением: чувствовать себя причиной величайшего на свете несчастья. Я познал радость довольно редкого свойства, потому что вдруг исчез смутный, давно терзающий меня страх. Я был счастлив с Дивером, я счастлив до сих пор каким-то беспросветным, тяжелым, удушливым счастьем. Обезумев оттого, что так и не смог обладать Булькеном, я отчаянно предаюсь своим прежним Любовям, позволяя им увлечь себя в самые запретные зоны. Ведь если Пьеро меня поцелует, я смогу поверить в его любовь. Все на той же лестнице и даже на том же ее повороте, который стал уже совсем нашим, он быстро коснулся губами моих губ и хотел было тут же ускользнуть, но я успел удержать его за талию, перегнуть назад и, запрокинув его голову, поцеловать, чувствуя, что пьянею от любви. Это случилось на шестой день нашего знакомства. Именно этот поцелуй я часто вспоминал ночами.
Чтобы получить удовольствие, мне случалось в моем ночном одиночестве придумывать себе прекрасное лицо и юное тело, когда я хотел сполна насладиться ласками капитана галеры, а еще я, бывало, воображал себя в совсем иных обстоятельствах, я выдумывал себе приключения, забывая даже освободиться от этого молодого тела и этого лица, так что однажды я нафантазировался до того, что представил, как отдаюсь какому-то богатому старику. Да, я еще не снял с себя этого прекрасного лица и с удивлением осознал, что красота была для меня нечто вроде панциря или брони, которые защищали мою красоту. И я понял тогда, почему самые красивые подростки без отвращения отдаются самым омерзительным старикам! Просто их ничего не может осквернить, их хранит красота. И в ту минуту, какое бы отвратительное чудовище ни захотело меня, я бы ему отдался. Я подумал о том, что и Булькен решился бы принадлежать мне благодаря своей защищающей его красоте.
Вместо того чтобы крепко прижаться к его рту, я осторожно приблизил дрожащие губы, касаясь его своей дрожью, а не губами, и наши рты даже не соединились. Наши поцелуи не слились в один. Эта легкая дрожь моего рта, раскрывшегося для его губ и ускользавшего от них с каждым спазмом (этот поцелуй – судорога и оголенный нерв), была вызвана, быть может, моим стремлением не лишиться сразу сознания, не погибнуть от восторга, но упоенно, не теряя ни единого нюанса, смаковать наслаждение. В самом деле, от нескончаемого соприкосновения «беспощадно» расплющенных наших ртов у меня перехватило дыхание, трепетали губы, словно в страстном шепоте, и я все больше осознавал, что такое наслаждение. Эта дрожь окрыляла мое счастье, именно из-за нее наш трепещущий поцелуй казался каким-то парящим, совершенным. Пьеро позволил мне прижать его крепко-крепко, но едва услыхав шум шагов, он рванулся от меня с такой быстротой, что я сразу понял: он все время был настороже и наши объятия не так уж его и взволновали, ведь несмотря на свою быструю реакцию, заслышав шум, он должен был хотя бы немного огорчиться, падая с небес на землю, а я, выпуская его из объятий, почувствовал саднящую боль, словно отрывал от ранки кусок пластыря. Он выскользнул так стремительно, что не составляло никакого труда догадаться – мои руки не были ему убежищем. А когда я потом вспомнил об этом и еще о многом другом, мне ничего не оставалось, как искать спасения в своих прежних любовях. Вместе с Дивером, помогая ему нести это бесчестье – смерть Аркамона, – я прожил три месяца бессолнечной жизни, что, превращая наши мысли в поэму, металась из угла в угол темной, душной камеры смертника. Дивер не мог скрыть радости от того, что сразил наотмашь кого-то, кто был красивей его. А я разделял и его радости, и его боль. Если я и чувствовал какое-то возмущение его поступком, так это было по ночам, когда я думал о Пьеро. И так мы жили друг возле друга, степенно и чинно, зная, что в утробе своей клетки медленно умирает Аркамон. А еще я мечтал об убийстве, которое мы совершили бы вместе с Дивером, подставив какого-нибудь типа, чтобы его осудили вместо нас, и пусть будет он бесспорно порядочен и невероятно красив. И эта мечта спасала меня от страдания, которое зарождалось где-то очень далеко – далеко во мне или далеко в прошлом, – я чувствовал это страдание, думая о Дивере. Мне кажется, эта мечта перечеркивала все неловкие жесты и злые поступки. Наверное, я хотел искупить вину Дивера, принимая его преступление на себя (это ли преступление?). Я отдавал свою душу и свою боль.
Помимо десятка семей, в Колонии была еще одна, что размещалась чуть на отшибе, справа от часовни, возле кладбища, и называлась «семьей Жанны д’Арк». Однажды в сопровождении одного охранника я носил туда швабры для столовой. Выйдя со двора фермы, что справа от часовни, мы пошли по аллее, вдоль которой тянулись два ряда живой изгороди – кусты боярышника, роз, жасмина и еще каких-то цветов. Нам встретились по дороге мальчики, только что прибывшие в Колонию. Мое волнение усиливалось по мере того, как мы приближались к отряду, который назывался «семьей Жанны д’Арк», имел свой собственный вымпел, бело-голубой, и состоял из самых отъявленных и прожженных типов из других отрядов. А я все шел мимо тех же цветов, мимо тех же лиц, но по какому-то странному чувству беспокойства, что внезапно охватило меня, я догадывался: что-то происходит. Ароматы и оттенки цветов вроде оставались такими же, как и прежде, и все-таки мне показалось, что они стали еще более подлинными. Я хочу сказать, что они как бы стали для меня жить своей жизнью, без всякой помощи и поддержки, не нуждаясь ни в ком и ни в чем: просто цветы – и все. Вот так же сама красота словно отрекалась от лиц, ей они были не нужны. Каждый проходящий мимо мальчик изо всех сил старался удержать ее, но она ускользала. И вот осталась одна, а лица и цветы – исчезли. Я, намного опередив вертухая, нес свои швабры, и ягодицы мои сжимались, словно от страха ночами; и все-таки я изо всех сил старался делать как можно меньше движений, иначе Ад, в который я погружался – этот странный ад, где даже прекрасный с виду розовый куст, усыпанный цветами, издавал совершенно специфический серный аромат – так вот, этот Ад мог бы просунуть палец и в конце концов, зацепив меня системой зубчатой передачи, проникнуть в меня.
Поскольку Пьеро начал свою жизнь в Меттре именно с семьи «Жанна д’Арк», я так и не могу до конца понять, кто чьим светом светился: то ли Пьеро светом этой самой «Жанны д’Арк», то ли наоборот. Словно в старых детских книжках с картинками, где хижина превращается во дворец, а служанка – в принцессу, камера моя, повинуясь взмаху волшебной палочки, которая все еще видна, но вот-вот исчезнет, превратилась в парадный зал, освещенный сотней люстр, а соломенная подстилка – в широкую кровать под роскошным балдахином, перехваченным гирляндами чистого жемчуга. Все сверкает рубинами и изумрудами, все в золоте, перламутре и шелках, а я в своих объятиях держу обнаженного рыцаря, и это не Булькен.
Я получил еще одну записку Булькена в ответ на свою. Она была написана тем самым прилежным почерком, каким он исполнил прошение о помиловании, где из-за своей безграмотности совершенно запутался в варварских фразах и угловатых словах; его неловкость угадывалась даже в движениях держащей карандаш руки, движениях, похожих на реверанс, когда убожество воображения он силился скрыть за изяществом и красивостью почерка. Он просил меня написать что-нибудь в стихах на заданную тему: «Жан, напиши мне, пожалуйста, такое стихотворение: двое друзей полюбили друг друга в тюрьме, и вот один уходит. Тот, кто остается, пишет, что всегда будет любить его, что готов соединиться с ним везде, где бы он ни оказался, пускай даже на каторге, и они будут там счастливы вдвоем». И добавил еще: «Ты ведь знаешь, что об этом мечтают все в тюрьме».
О эти строчки в моих руках! Сквозь них ничто не мешало мне увидеть Булькена каторжником, тем самым (ведь если у меня украли всего-навсего смерть, то у него смерть украла судьбу, именно Булькена представлял я себе среди папоротников, когда писал своего «Смертника»). А Пьеро вовсе не жаждал оказаться на каторге – даже ради того, чтобы отыскать Роки, – он хотел пропеть свою судьбу. Когда мне стало известно, что Роки внесен в список для отправки в Сен-Мартен-де Ре и я увидел, как Пьеро возвращается из шестого отделения, я понял, что он ходил прощаться со своим бывшим возлюбленным. Меня он не увидел, зато я видел его взгляд: так шевалье де Грие смотрел на Манон, стоявшую в группе девиц, которых отправляли в Исправительный Приют.
В Меттре колонистам одной семьи было очень трудно добраться до другой, такой строгой была дисциплина, и больше всего меня удивляло, что находились люди, сумевшие и в самом деле воплотить ее в жизнь. И если хорошенько подумать, в этой всамаделишности и крылся самый настоящий трагизм. Начальник тюрьмы, его помощник, надзиратели, лишенные сострадания и человечности, в действительности были лже-начальником, лже-помощником, лже-надзирателями, что-то вроде детей, состарившихся в своем детстве и его сказках. Они писали мою историю. Они были литературными персонажами моей книги. Они ничего не понимали в Меттре. Они все были идиотами. Если правда то, что только умные люди способны понять, что такое зло и, следовательно, только они способны его совершить, – вертухаи так никогда нас и не поняли. Каждая семья жила, ровным счетом ничего не ведая о том, что происходит в других, а семья Жанны д’Арк недоступна еще больше, чем все остальные, она состояла не из самых юных (порадуемся же, какое негодование это могло вызвать у какого-нибудь Альбера Лондра или Алексиса Данана, но семьи в Колонии комплектовались не по возрасту, а по росту), а из самых маленьких, и все они или почти все были любовниками воров из других семей, и встречались эти парочки в мастерских, они, мастерские, сводили на нет всю тщательную селекцию – деление на семьи.
Вряд ли у меня в этой книге получатся удачные портреты. Все эти дети внешне похожи один на другого, но, к счастью, у каждого из них имеется своя особенность, чаще всего довольно-таки странная, так выходу на арену каждого тореадора предшествует именно его музыка, у каждого свои ленты, свои стрелы. Портрет Пьеро еще больше, чем какие-либо другие, рискует затеряться среди похожих. Да, он вульгарен, но вульгарностью возвышенной, суровой, несколько нарочитой и подчеркнутой. Его вульгарность возбуждает.
Как же это может быть, чтобы юные колонисты, с лицами такими чистыми, без всяких следов страдания и порока, любили бы точно так же, как и все остальные? Ангелы, чтобы испытать счастье обладания, поступают совершенно по-другому: любовник преображается и становится любимым. Мне достаточно нынче воскресить в памяти свои детские любови, и вот я вновь погружаюсь во тьму времен, в самые сумрачные обители, в одинокое царство, где я вижу только Колонию, грозную и единственную в своем роде. Она притягивает меня к себе всеми своими мускулистыми конечностями, этим характерным жестом матросов, вытаскивающих из воды пеньковый трос, переставляющих руки, одна, другая, по мере того как веревка сворачивается гигантской змеей на палубе, и я вместе со вновь обретенным Дивером опять нахожу свое омерзительное, пронизанное страхом детство, с которым мне никогда не хотелось расставаться. Сидя в своем карцере, куда я был помещен на две недели, мне удалось устроить так, чтобы фельдшер тайком передал мне немного люминала в обмен на несколько хабариков. Решительно наш век – это век ядов, где Гитлер – что-то вроде принцессы эпохи Возрождения, а для нас – эдакая Катерина Медичи, умная и немногословная, и из-за моей склонности к ядам, их власти надо мной, я порой отождествляю себя с той или другой. Спасибо люминалу – мне удалось оказаться в санчасти, жалкой комнатенке, похожей на обитель смерти. Поскольку находилась она недалеко от Дисциплинарного зала, я надеялся общаться с Дивером, который был там за бугра, но врачи, прописав мне рвотное и исследовав рвотные массы, обнаружили люминал, я оказался наказан, меня на месяц отправили в Дисциплинарный зал за то, что я тайком пронес в тюрьму запрещенные медикаменты. Так я встретил Дивера еще скорее, чем ожидал. Когда я вошел в зал, он узнал меня не сразу. Опустив голову, я стоял возле конусообразного сортира, на верхушке которого он царственно восседал. Спустившись, он скомандовал мне своим обычным злобным голосом: «Давай, становись, и поживее, вон там», и указал мне мое место среди наказанных. Но потом он посмотрел на мое лицо и увидел его. Тогда он улыбнулся грустной и неприятной улыбкой, какой улыбались мы все, встречая в тюрьме прежних знакомцев. Улыбка эта обозначала: «Ну что, и ты здесь? Да и где тебе еще быть?» – а ведь мне и самому было стыдно признаваться Булькену, что когда-то я был в Меттре. Я тоже не сумел избежать общей участи – я стыдливо потупил взгляд: да, и мне пришлось через все это пройти, но в то же время я был горд и даже чувствовал себя победителем, слишком прекрасным было приключение, стоившее мне три года Централа. Когда я понял, что он узнал меня, мне захотелось с ним заговорить, но за нами наблюдал охранник. И только лишь ближе к вечеру нам удалось, наконец, обменяться парой слов, а три дня спустя, когда между нами вновь возникла прежняя близость, я объяснил ему, почему оказался в спецблоке. И тогда он поверил, наконец, в мою любовь к нему. После пятнадцати лет ожидания и поисков – ведь после его отъезда из Меттре, я лишь теперь это понимаю, вся моя жизнь была всего лишь долгим-долгим поиском дороги к нему – я готов был идти на смерть, чтобы вновь увидеть его. И полученная награда стоила такой опасности. И теперь, всего лишь в двух кроватях от меня, я вижу его худое лицо, искривленное судорожной гримасой из-за бог весть какой непостижимой драмы, что развертывается, прокручивается, если вам угодно, на некоем тайном экране, я вижу его далеко не идеальные зубы, сомкнутые в крепком прикусе, злобный и мрачный взгляд, упрямый, вечно недовольный лоб и под грубой белой рубашкой его тело, которое не смогли обезобразить ни побои, ни голод, благородное, царственное тело, мне удалось как следует его рассмотреть во время наших нечастых купаний летом – широкая грудь, похожая на огромную кувалду на конце изящной рукоятки: его талия, я дерзну еще сравнить эту грудь с прекрасной розой – слишком тяжелый цветок на слишком гибком стебле. Я сказал ему, что у меня больше нет к нему ничего, только дружба, чистая, верная, преданная дружба. Но это не то чувство, что заставляло меня презирать смерть и победить ее!
В Меттре мы молились по восемь раз в день. Вот что происходило в дортуарах: все колонисты поднимаются к себе наверх, глава семьи запирает дверь на ключ, и представление начинается. Каждый колонист встает возле своего места спиной к стене по обеим сторонам длинного дортуара. Старший кричит: «Тихо!» и все неподвижно замирают. «Всем разуться!» – они снимают башмаки и выставляют их ровной линией в двух метрах перед собой. «На колени!» – командует старший. Колонисты опускаются на колени возле своих башмаков, которые еще дымятся удушливым паром. «Молитву!» Дежурный читает вечернюю молитву, и все хором отвечают ему: «…да будет так», но это самое «…да будет так» превращается у них в «…убудет там». «Встать!» Все выпрямляются. «Кругом!» – и все поворачиваются кругом. «Три шага вперед, шагом марш!» – они делают эти три шага вперед и оказываются носом к стенке. «Освободить стержни». Колонисты приподнимают тяжелые металлические бруски, прикрепленные к стене, и по команде вставляют один конец в специальный паз, просверленный в вертикальной балке. При каждом движении наши голые пятки стучат по полу и скрипят половицы, словно часовой механизм, отбивающий секунды и минуты. Потом все раздеваются и продолжают работать в одних рубашках. Мы по команде «раскладываем подвесные койки», «стелем постель», «убираем одежду», и подолы рубашек развеваются в такт нашим движениям, а порой их в насмешку задирают соседи, чтобы увидеть маленькую попку, и от этого зрелища у них «встает». Я любил эти причудливые ритуалы отхода ко сну. Поскольку все дорожили своими мордочками и боялись получить деревянным башмаком от старшего, который, единственный, еще не разулся, мы повиновались его командам сосредоточенно и серьезно, лишь изредка исподтишка проскальзывала недоверчивая улыбка и моментально исчезала. Этот страх был священен, потому что в своем всемогуществе красоты и жестокости старший был для нас богом. Мы укладывались в койки, натянув на себя цинковые трусы – так выражались коты, – и принимались мечтать.
В Меттре я гораздо больше мечтал о проституции, чем о кражах и грабежах. Конечно, я был бы счастлив иметь любовника, который умел к тому же совершить кражу со взломом. Нисколько не сомневаюсь: я бы полюбил его, ведь я по природе своей – идолопоклонник! Позже я стану попрошайкой, нищим, а не вором, и когда я разрабатывал план побега из брестской тюрьмы или пытался помочь Пилоржу убежать из реннской и мне нужно было сломать железные прутья решетки, прежде всего я вспомнил о кислотах, а уже потом – о напильнике и ножовке. Я действовал хитростью, с притворной медлительностью, истинно по-мужски. И лишь много времени спустя, пройдя все этапы и стадии, я окончательно решил стать вором, жить сначала просто воровством, затем грабежом и, наконец, кражами со взломом. Дело продвигалось медленно, да я и не торопился. Я пришел к воровству, как приходят к освобождению, к свету. Я освобождался от оков проституции и нищенства, они казались мне еще отвратительнее по мере того, как ореол вора становился все ярче. В тридцать лет я переживаю свою юность, но юность эта стара и дряхла.
Очень может быть, что Булькен сам себе казался созвездием – да-да, если хотите, сияющим созвездием драгоценностей, которые он когда-то похитил. Но вся сила, которой он обладал, это сила моей любви. Его твердокаменная суровость была следствием непроизвольного подергивания, сокращения нервных волокон, когда он чувствовал мою любовь – и особенно мое желание. Чем больше слабел я, тем сильнее ожесточался он, очевидно, по отношению ко мне одному и по контрасту со мной. Булькена возбуждала моя любовь, а его драгоценные побрякушки, словно ограненные алмазы, делали его самого похожим на скипетр или руку правосудия. Рядом со мной он мог не опасаться, что вдруг смягчится или расчувствуется. И в этом смысле он был подобен самой Колонии, она казалась такой слепяще-суровой еще и потому, что колонисты никогда не плакали. Колонию нельзя было смягчить и растрогать. Она умела себя поставить. Герои и великие полководцы, гордясь своими победами, прибавляли к именам названия завоеванных, захваченных земель. Так остались в истории Даву Ауэрштадтский, Сципион Африканский… Воры украшали себя своими подвигами: ограблениями и добычей. Так Булькен искрился бриллиантовым отсветом. Однажды я окликнул его:
– Пьеро!
Он обернулся со злобной гримасой, нахмурив брови. Сквозь зубы, так чтобы не слышали наши, он шепотом ответил мне, не в силах скрыть раздражения:
– Я же сказал тебе: называй меня Ювелир. Ты что, не понимаешь, это все вертухаи, они ведь знают, что меня зовут Пьеро.
Я пожал плечами:
– Ну хорошо, как хочешь. Мне-то плевать, просто это смешно, блядство какое-то…
– Какое там блядство…
Взгляд его сделался неприятным, как тогда, на лестнице, когда я захотел его поцеловать.
– Ну ладно. Все знают, ты у нас красавчик.
– Ты псих. Это же не потому, а…
– Знаю, знаю, это из-за кражи драгоценностей.
Я добавил еще ироничным тоном: «Уж этого добра я навешаю на тебя сколько хочешь!» Он попросил меня говорить тише. Я подумал: «Тогда мой голос станет таким грустным, что все решат, будто я молюсь».
Да, его называли Ювелиром, подразумевая «Красавчик Ювелир». А сам он допускал – и даже в какой-то мере желал этого, – чтобы всем было известно, откуда это имя, но в то же время ему очень хотелось дать понять, будто он носит его с незапамятных времен и уж никак на него не напрашивался. Он желал казаться настоящим дворянином по крови, а не каким-то там скороспелым выскочкой.
В начале этой книги я уже говорил о своего рода развенчании тюрьмы. Это происходило по мере того, как я пытался изучить и понять преступников и осужденных с точки зрения целесообразности и здравого смысла. Если посмотреть с этой стороны, то все преступные деяния могут показаться бессмысленными, так ничтожна выгода по сравнению с опасностями воровской жизни, с наказанием, которое грозит в случае неудачи, и тюрьмы казались мне – да по правде сказать, они такие и есть – сборищем жалких, убогих страдальцев. Но стоит мне углубиться чуть дальше, стоит выхватить из темноты внутренний мир всех этих бандитов, мне кажется, я их понимаю лучше, я вновь испытываю прежнее волнение и восхищение перед ними и их трудами. И я понял их до конца, когда однажды Булькен сказал мне: «Знаешь, когда я возвращаюсь домой после какого-нибудь ограбления, мне всегда так хочется трахаться». Да, я действительно представляю Булькена избавителем. Мне стоило бы сказать, что люди – мои братья. Меня тошнит от этого слова. Оно привязывает меня к людям самой пуповиной, оно словно погружает, окунает меня внутрь чрева. Слово связывает нас через мать. Оно принадлежит земле. Я испытываю ужас перед так называемым братством, оно принуждает нас к слишком тесным – кожа к коже – касаниям, и все-таки, когда я думаю о колонистах, мне хочется сказать «братья мои». Наверное, я очень любил свою Колонию, раз до сих пор ее воздействие парит надо мной, словно нимб. Я слышу – причем из самых глубоких далей моей памяти, которая сама по себе уже некое абсолютно четкое временное пространство, которая и излучает это пространство, – что странное время под названием настоящее прошедшее испускает печальное облако, сотканное, как мне кажется, из наших страданий, и это облако – и есть мой ореол, в котором я бесконечно вращаюсь и в вязкой вате которого нередко забываю настоящее.
Детство мое подступает к горлу. В моих воспоминаниях этот особый мир системы исправительных учреждений обладает свойствами сразу многих миров: мира тюрем, театров, мечты – страхи, падения, лихорадка, видения, странные звуки, песни, угадываемые в сумраке фантомы. Но я нагло позволю себе придерживаться того мнения, что детские каторги и тюрьмы не так уж и далеки от обычного мира. Слишком тонки и легкопроницаемы их стены. И только колония Меттре находила в этом свои преимущества: там вообще не было стен, только лавровые заросли и цветочные клумбы, но на моей памяти из самой Колонии не удалось сбежать никому, такой подозрительной была эта кажущаяся легкость, слишком много подвохов могло в ней таиться. Мы все были жертвами этой внешне безобидной листвы, которая в ответ на наш более или менее неосторожный жест могла вдруг ощетиниться электрическими разрядами такой чудовищной силы, что и наши души были бы поражены током. Мы все были уверены, что в этом пышном разноцветье таилась опасность сонной одури, тяжелой спячки всех стремлений на свете, и чтобы лучше устеречь нас, над нами бодрствовала демоническая сила, всею своею мощью обращенная против детства. Однажды во время рекреации мне вдруг захотелось разрушить эти чары. Я как раз стоял возле самой границы Колонии, заходить за которую строго запрещалось, возле подстриженных лавров и высокого мрачного тиса. Под моими ногами росли цветы и такая нежная, такая родная трава, что между нами – ею и мной – определенно существовала какая-то взаимная симпатия, и я почувствовал себе более уверенно. Я попытался приподнять ноги и башмаки, слишком тяжелые для бега. Я хотел бежать. Я уже убегал. Колонисты, стоящие сзади, горланили свои обычные оскорбления. Я угадывал их тайные мысли, их подозрительные шепоты… мне нужно было принять безумное решение, ведь предстояло разрушить цветочную ограду, сразиться с неведомым, победить и проникнуть в него.
Руки я вроде бы держал в карманах, стараясь принять самый что ни на есть естественный вид, стоя у края этого цветника, чтобы ни охранники, ни цветы не догадались о моих намерениях.
Мой ум деятельно трудился. Он вот-вот унесет, вознесет меня, а пока я стоял недвижим перед этими цветами. Протрубил горн, возвещая конец прогулки.
Одна из записочек Булькена заканчивалась так: «А помнишь, как мы ходили в „Бель Эр“ стрелять окурки?» Конечно, некоторые воспитанники преступали священные границы территории, но сами эти воспитанники переносили с собой через границу все самое что ни на есть мерзкое и щедро наделяли всем этим самые дальние чащи и заросли. Быть может, кому-то из детей и удавалось не поддаться этому колдовству, потому что по этим строчкам Булькена я понял, насколько его жизнь в Меттре отличалась от моей. «Бель Эр» – это был туберкулезный санаторий в трех километрах от Колонии, и ходить туда разрешалось лишь тем колонистам, которые назначались на полевые работы, причем только в сопровождении бригадира. Возвратившись в Колонию в полдень или вечером, они рассказывали о «Бель Эр», а мы все, безвылазно работавшие в мастерских, существовали как бы вне их историй, чуть поодаль, но, по правде говоря, это нисколько нас не задевало, потому что почти все колонисты из полевых бригад были париями, а раз Пьеро так долго оставался там, значит, он тоже был парией, если только сам со свойственной ему убедительностью не выдумал такого вот литературного персонажа с потрескавшимися руками, в замызганной блузе и заляпанных грязью башмаках. Очень может быть, что он сам совершил это чудо, ведь он совершил много чего в тюрьме, в которой, как мне кажется, слишком светлые окна, не так приглушены шаги марширующих, слишком строги надзиратели (или не слишком. Мне-то хотелось, чтобы они были отвратительно-нежными), иными словами, слишком много нитей связывают нас с вашей жизнью. Мне кажется, я знаю, что моя любовь к тюрьме – это и есть то самое трудноуловимое блаженное состояние погружения в жизнь, в людей, которых мое воображение и воля наделяют невиданной нравственной красотой. Только это мое блаженство слегка притупляется оттого, что тюрьмы утратили свою блистательную суровость с тех пор, как наши воровские авторитеты обуржуазились, а в тюрьмах поселились честные люди. В те мгновения, когда солнце, проникающее в окна тюрьмы, рассыпалось по камере, каждый из нас все больше становился самим собой, проживал свою собственную жизнь, и проживал ее так остро и так болезненно из-за того еще, что был одинок и воспринимал свое заключение через сполохи этого празднества, что ослепляло и восхищало всех остальных, тех, кто на свободе, зато в дождливые дни, совсем наоборот, камера казалась всего лишь неоформившейся, еще не родившейся массой с единой, обобществленной душой, в которой терялось индивидуальное сознание. Какая нежность поселялась в камере, когда ее обитатели любили друг друга.
Я часто не сплю по ночам. Я караульный, часовой у порога чужого сна, значит, я хозяин над ними всеми. Я дух, что парит над бесформенной массой сновидения. Время, проведенное мною здесь, сродни тому, что мелькает в собачьих глазах или в плавных движениях неважно какого насекомого. Мы почти уже не принадлежим этому миру. И если, словно в довершение всего, вдруг начинает падать дождь, все тонет, идет ко дну, поглощенное ужасом, и по слишком медленным волкам этого потопа плывет только моя галера. Дождливыми ночами, в шторм, безумная галера плыла, содрогаясь бортами. Шквальные ветра смятения сотрясали могучих мужчин, которых ничто на свете запугать не может. Они не предавались безумствам, которые заставляет вытворять страх, но внезапный душевный порыв вдруг смягчал черты их лиц, и не такими резкими становились жесты. То, что они находились так близко от Бога, снимало с них грех прежних преступлений. Когда я говорю, что лица и жесты каторжников смягчались, я имею в виду, что они уже словно не принадлежали этому миру. Общая опасность прогоняла тоску, все, что не относилось непосредственно к этому мгновению, словно огибало их, как корабль огибает мыс, выходя в открытое море, оставалось лишь самое существенное, то, что было необходимо для маневрирования. Мы шли под черным горячим дождем от берега к берегу, лоснились наши обнаженные тела. Порой, сталкиваясь в ночи, люди обнимались, даже не узнавая друг друга, и вновь торопились вернуться к своим снастям, мускулы были напряжены, но в то же время и расслаблены из-за этой случайной ласки. Лавируя среди такелажа, ходили самые ловкие пираты, а я нес сигнальный фонарь, чтобы осветить самое запутанное и темное сплетение в оснастке, и порой это было сплетение любящих тел. Рокотало море. Я был уверен, что со мною ничего не может случиться, ведь я с теми, кто любит меня. Они были уверены, что все бессильно против них, ведь с ними капитан. В своей подвесной койке я засыпал в его объятиях, и во сне мне грезились любовные ласки, только что утолившие и убаюкавшие меня наяву. Моя жизнь на галере имела такие расплывчатые, неуловимые границы с моей повседневной жизнью. Однажды я подслушал у себя в голове такое выражение: «Гнев надувает наши паруса». Достаточно было, чтобы возмущенных колонистов назвали бунтовщиками, – и в наших душах поселялось смятение.