Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
– Я тебя достану, сука.
Она услышала и выгнала его из санчасти с его недолеченными фурункулами. Мы вышли оттуда вместе, но он все-таки исхитрился встретиться со своим приятелем по имени Ренодо д’Арк, который поджидал его за лавровой изгородью.
Но судьба отыскала еще и другую возможность открыть мне глаза или, вернее сказать, распахнуть ночь на обе створки, чтобы я смог заглянуть внутрь. Я уже говорил, что как-то Дивер назвал меня «Мой барабан». Он осторожно колотил меня своими тонкими изящными палочками. Однажды днем, когда он возвращался с репетиции со своим барабаном, мы в какой-то момент оказались с ним одни, отстав от остальных. Свой инструмент он нес на спине. И вдруг одним резким движением он перемахнул его на грудь, прямо перед собой. Два или три раза он нежно, будто лаская, провел ладонью по коже своего барабана и вдруг – что за внезапная ярость охватила его? Одним ударом сжатого кулака перевернув его вверх дном, мрачный и свирепый, как рыцарь, он прорвал кожу и просунул в отверстие дрожащий кулак. Наконец, он опомнился, засмеялся, растягивая тонкие влажные губы и, еще слегка заикаясь, приблизив свой рот к моему, прошептал:
– Все-таки я тебя поимел, бурдюк телячий. Береги свои штаны!
Он налетал, как вихрь, и с наскока, по-молодецки, задирал мне юбки. Его чудовищный вес опрокидывал меня навзничь на диван или влажный мох. Только о прохладной сперме думает ее высочество принцесса, изнасилованная дворцовым стражником! И в моем мозгу тут же разыгрывается эта стремительная сцена: «Уходите, – вопил я про себя. – Уходите! Ну уходите же! Пока вы здесь, я не в состоянии владеть собой!» Стражник-победитель опускал голову и исподлобья смотрел на меня, как если бы хотел сказать: «Я доберусь до тебя, шлюха!» Я снова принимался кричать: «Я ненавижу вас!» Дивер передвинул свой барабан. Я сделал несколько неловких, бессмысленных, дурацких жестов, которые придавали мне сходство с заклинателем злых духов, я словно сознательно хотел прогнать радость, которую подарило принцессе сильное тело стражника. Потом я ощутил в себе мрак, который внезапно обволакивает душу, извещая о приближении смерти. Наше сердце окутывается пеленой. Это ночь. Такая же ночь уведомила меня о смерти Булькена.
Сначала я не мог сказать ничего определенного, но мне все же кажется, что имя Булькена, взлетев над тюрьмой, легкое, поплыло по небу, и воздушные волны, подхватившие его, вызвали у меня это необъяснимое чувство тревоги, настигнув в самом центре Дисциплинарного зала. Мысль о бегстве должна была его прельстить.
Работая больше года ежедневно в портновской мастерской, скрючившись и спрятавшись за груду тряпок, Бочако сумел проковырять нечто вроде люка, дырки в полу. Его работа – а мне довелось увидеть ее результат дней через пять или шесть после побега, когда меня послали сюда принести ворох залатанных штанов, – требовала невероятной усидчивости, это был воистину каторжный труд. Он пользовался сапожным ножом или парой ножниц, точно не знаю. Затем с помощью этого же нехитрого инструмента он выдолбил углубление в несущей балке, достаточно большое, чтобы сам мог туда поместиться, согнувшись, причем ноги должны были свободно свешиваться по обе стороны балки, справа и слева, в пустоту, как раз над залом капитула. Он трудился целый год. В тот вечер, когда он должен был бежать, он забрался в этот паз с запасом табака – уж и не знаю, где он его добыл, – и хлеба. Потом какой-то приятель разбросал тряпки, маскируя люк.
Когда вечером, в шесть часов, надзиратель явился за заключенными, он, как обычно, их пересчитал. Пропавшего искали по всей тюрьме, но так и не нашли. Решили, что ему удалось сбежать. На самом деле сбежал он лишь на третью ночь.
Еще я узнал, что незадолго до этого он украл ножовку в металлической мастерской. Он подождал несколько дней, пока в Централе уляжется суета, вызванная этой кражей. Его никто не заподозрил. Вертухаи удвоили бдительность, усиленные патрули проверяли все с особым тщанием, но недели через две все было забыто, настороженность притупилась, все вернулись в обычный режим. По тому, что можно было понять из объяснений Бочако, он вначале отбил цемент, скрепляющий прутья оконной решетки в портновской мастерской, и перепилил решетку, затем спустился во двор, а Булькен, привязав к окну леску, втащил в камеру инструмент, перепилил свою решетку и спустился тем же манером, что и Бочако. Помогая друг другу, они сумели вскарабкаться на первую стену, а когда добрались до дозорной стены, Бочако бросил прибор, который смастерил сам из тонких пластинок своей металлической кроватной сетки: это было что-то вроде гарпуна на конце веревки, обвязанной вокруг талии. Гарпун должен был зацепиться за конек крыши над стеной. Булькен начал карабкаться первым, но тут сторожевые собаки подняли тревогу. Сначала раздалось неуверенное тявканье, которое затем превратилось в заливистый песий лай. Мы, прислушиваясь, сжались в своих кроватях. Вдруг в темноте раздался крик: «Стойте или буду стрелять!» Вот что мне рассказали потом. Булькен стал карабкаться быстрее. Бочако вцепился в свободно свешивающийся конец веревки и стал подниматься тоже. Гарпун укрепился хорошо, веревка была прочной, вот только камень, венчающий конек крыши, не был скреплен цементом. Шел дождь. Камень не выдержал веса двух тел и резко, далее не покачнувшись перед этим, сорвался с крыши. Бочако переломал ноги. Булькен хотел спастись. Он набросился на троих охранников, которые подскочили к нему с поднятыми пистолетами. Один из них выстрелил. Булькен отступил. На него кинулись собаки. Он еще отступил к стене. Надзиратели приблизились, чтобы схватить его, но, раненный в бедро, он отчаянно защищался. Он дрался с охранниками и их псами. Он не мог допустить, чтобы его схватили. Он колотил их ногами и кулаками, один из его ударов выбил пистолет из рук охранника, пистолет упал, Булькен видел, как он блеснул возле его ног, быстро схватил его и принялся палить в охранников, но тут подоспели еще шестеро надзирателей во главе с начальником, и веер пуль пригвоздил моего друга к стене. Он осел. И я почти наяву вижу, как он, сложив ладони рупором возле рта, посылает беззвучный крик: «Помогите!», а потом медленно струится по стене, исчезая в пороховом дыму, в каплях дождя и вспышках двадцати или тридцати цветков смертельного фейерверка.
Бочако стонал, его ноги были зажаты гранитным блоком. Его отнесли в санчасть. Несколько дней спустя он умер, так и не приходя в сознание. Вот что сказал об этом Лу-С-Утра-Пораньше:
– Теперь Пьеро найдет себе любовника среди ангелов.
Я не сомневаюсь, что благодаря Лу наши авторитеты были в курсе всего, что происходит здесь, им были известны все слухи и сплетни, они знали, кто с кем соперничает и кто с кем дружит. Презирали ли они нас или же, совсем наоборот, эта вечная суета, бесконечные перипетии чувственной жизни по-своему трогали их?
Их похоронили обоих на маленьком кладбище Централа. Несколько дней спустя мы впятером получили наряд и отправились в мастерскую набивать соломой старые матрасы. С некоторыми из заключенных охранники держались свободнее, чем с другими. Они болтали о том о сем. И даже позволили себе немного шутить. Один из них сказал:
– Вы же были там, Бруляр, когда Булькен и Бочако задумали дать деру?
И пока мы набивали соломой эти проклятые тюфяки, тот самый охранник, который, как и все другие охранники, знал о моей дружбе с Булькеном, рассказывал нам о той ночи и событиях, свидетелем которых был сам, хотя тюремной инструкцией категорически запрещалось разговаривать с нами на подобные темы, тем более таким тоном. Он особенно настаивал на том обстоятельстве, что шел дождь, который был так некстати, он хотел, чтобы я знал, как этот самый дождь предал Булькена. Пыль щипала мне глаза, забивалась в горло, но ему так и не удалось заставить меня заплакать. Он даже сказал: «Это был твой дружок», но я ничего на это не ответил. Другие, не глядя на меня, продолжали свое занятие. Он не забыл ни единой детали, ни единой пули из тех, что прошили его насквозь, и тех, что рикошетом отскочили от стены, ни его сжатого рта, ни его молчания. Позже мне рассказали другие подробности, еще более зловещие, но чтобы смаковать их, у меня не было ни морального права, ни времени, ни способности удивляться. Я выслушивал все это как заинтересованный эксперт, как свидетель, воскрешая в памяти другое приключение Булькена, которое было словно генеральной репетицией этого, последнего, ослепительного. Я ничего не чувствовал: я наблюдал, а толпа заключенных объясняла мне, в чем именно состоит красота этого приключения. По их вытаращенным глазам, по приоткрытым от удивления ртам, по их молчанию, по вздохам этой окружившей меня толпы я смутно догадывался, что присутствую при событии гораздо более прекрасном, и сейчас надо все забыть и любоваться только им… Мне рассказывали:
– Он поставил ногу на цементный выступ, а тот не выдержал… Говорят, тут он и разорвал ногу…
Приглушенное «О!», вырвавшееся одновременно сразу изо всех глоток, поведало о том, что повествование было, и в самом деле, волнующим. Я только что услышал, как мне с веселым видом рассказали о смерти моего друга, но я был так опустошен, что для того, чтобы я хоть что-то почувствовал, толпа должна была бы одолжить мне свою душу. Три дня спустя я узнал, что Булькен бежал из карцера. О семье Пьеро не было известно ничего, поэтому о передаче его тела семье речь не шла, что же касается Бочако, то, поскольку каждый заключенный должен провести в Централе именно тот срок, на который приговорен, а ему оставалось еще сидеть три года, семья могла востребовать его тело лишь через три года, и не раньше… От могильщиков я узнал, что их бросили в общую яму. Пьеро был похоронен в голубом кружеве татуировок, которые покрывали все его тело: спасательный круг и матрос, женская голова с развевающимися волосами, звездочки вокруг сосков, корабль, похабная надпись прямо на члене, обнаженная женщина, цветы, пять точек на ладони и тонкие черточки, удлиняющие разрез глаз.
Когда у какого-нибудь фраера крадут ценную вещь, а он идет жаловаться в полицию, про него говорят: «Фраер пошел стучать», а в полиции говорили: «Пришел фраер в трауре». Так вот, я ношу траур по Богу.
Булькен, ваша смерть колеблется и застывает в нерешительности, увидев, что вы мертвы. Вы опередили меня. Умерев, вы обогнали меня, вы переступили через меня. Ваш свет погас… Вы были из тех героев, чье время еще не настало, они, как и поэты, всегда умирают молодыми. Я поневоле буду говорить о вас в торжественных тонах, о вас, о вашей жизни, о вашей смерти. Булькен, среди стольких других любовей кем были вы? Краткой любовью, ведь я знал вас всего лишь двенадцать дней. Случай мог бы вмешаться и сделать так, чтобы я воспел какую-нибудь другую.
Я отнюдь не собираюсь посвящать вас во все загадки (тем более, раскрывать их), которые таились в Колонии, до времени никак не проявляя себя. А там было немало всего. Я ищу. Порой я думаю об этом, но события проходят по касательной мимо моего ума, не застревая там, не оставляя никаких следов. Никаких следов на бумаге. Надо подождать, их время еще не пришло, они появятся в конце этой книги.
Улыбки колонистов – еще одна особая тема. Особенно эти необыкновенные улыбки, насмешливые и вызывающие, желчные и обаятельные, более развратные, чем у проституток, когда мальчишки проходили мимо, своими улыбками они раздражали и волновали взрослых, а Булькен – татуированных авторитетов. Как он сказал мне однажды, и я не сомневаюсь, так оно и было, что он заставлял «биться сердца и трепетать члены».
Они совершали лишь то, что, по их мнению, являлось полезными действиями. Это может показаться невероятным после того, как я сказал, что их жизнь была скопирована с жизней арестантов, и все-таки это чудо происходило, и я попытаюсь это показать: каждое действие или событие, являя собой повторение такого же – или, по крайней мере, казалось, что такого же – действия или события, происходящего в Централе, непременно отыскивало для себя разумное основание, исходя из какой-нибудь насущной потребности. Нет, они не играли. Первобытные люди и дети всегда серьезны. Если понаблюдать за тем, как проходят праздники у тех и у других, то можно заметить, что радость так велика, что просто искрится в этих играх (всегда религиозных), выливается взрывами смеха. Такие праздники случайно не возникают. Они сами по себе являются целесообразными, полезными действами, будучи скорее ритуальными жестами некоего культа, посвященного божеству, которого нужно одолеть. Избиение Метейера было праздником, в основе которого лежало жертвоприношение и оргиастическое неистовство. Наконец, я полагаю, что радость этих детей была вакхического свойства, сродни опьянению, вызванному проявлением такой суровой жестокости, что эта радость могла выражаться лишь таким вот хриплым и в то же время музыкальным смехом, и если они порой улыбались, так это потому, что не умели – да и не помышляли об этом – отринуть эту клубящуюся в водовороте радость, которая окутывает их трагедию величественным одеянием. Но их смех был мрачен. Так цветы обычно ассоциируются с радостью, но бывает, что и грусть облекается цветами. И смех колонистов, и особенно смех Аркамона, вызывал на их лицах лишь слабое волнение, и в то же время все прекрасно видели, что он продолжает жить в толще густой тины, болотного ила, откуда порой всплывает на поверхность пузырек воздуха: это слеза. Вся Колония была одним огромным Аркамоном.
Но подростки живут за толстыми стенами. Они уже больше не надеются на нас, и на другом краю туренского рая колония Меттре пустынна, а значит, наконец, безопасна. Неужели это возможно, что время, раскрошив суровую тюрьму, сгладив углы, превратило ее в романтическую стелу, зрелище, приятное для глаз и милое сердцу? Когда я увидел Колонию вновь, трава уже проросла между камней, колючие кустарники переползли внутрь через оконные проемы, через которые когда-то перешагивали колонисты, подняв ноги под прямым углом к туловищу. Каменные плиты во дворе были расколоты, внутри здания поселились ласточки, а таинственная мрачная лестница, которая подарила нам столько счастливых поцелуев и ласк, давно обвалилась.
И поскольку душе моей довелось увидеть эти руины, ей никогда уже не исцелиться от скорби. Я медленно шел вперед и не слышал ничего, только крики каких-то птиц. Я отыскал всего лишь труп. Я знаю, что юность моя мертва. Теперь здесь нет никаких следов пребывания стольких хулиганов и бандитов. Может быть, лишь несколько дат и переплетенные инициалы, нацарапанные на плитах пола или на стенах камер спецблока. Я обошел Колонию вокруг, потом сделал еще круг, шире, потом еще один, и, забирая все дальше, выписывая все большие круги, я чувствовал, как умирает моя юность. Неужели засохло, словно пожухлый цветок, это гнездо чудовищных змей, которое притягивало стольких людей? Я так надеялся, что появится передо мной какой-нибудь колонист, я так хотел увидеть, как из-за поворота дороги покажется бригада, выполняющая работу по наряду, под руководством начальника мастерской, мне оставалось уповать лишь на последнее чудо, которое вдруг, после пятилетнего оцепенения, оживило бы покинутую Колонию.
Когда видишь ее в таком унынии и опустошении, истощается игра воображения. Моя фантазия иссякла, зато я оборачиваюсь к своей юности. Я в ней успокаиваюсь. Я пытаюсь воскресить ее всеми средствами. Раз уж она, эта жестокая ватага, что придавала неумолимую суровость всему этому месту, в общем-то, изначально приветливому и безмятежному, исчезла, дробясь и распадаясь, в других исправительных учреждениях Франции, мне ничего не остается, как искать воспоминания в себе самом. Я знаю, что я любил ее, мою Колонию, любил всею плотью, так, узнав, что немцы собираются уходить, Франция, утратив всю ненависть и непримиримость, которую должна была к ним испытывать, поняла, что она их любила. Она сделала все, чтобы побороть страх. Она молила завоевателя, пытаясь удержать его в себе. «Останься еще», – кричала она. Так Турень стала бесплодной.
Печали, в которую я погружен, необходима такая яркая вспышка, что я готов вырвать свое сердце и швырнуть его тебе в лицо.
Где же теперь это потомство ангелов? Моя любимая колония Меттре! Коль скоро простейшая заповедь Иисуса «Возлюби» породила на свет самое поразительное, какое только можно представить себе, сборище уродов: всякого рода перевоплощения, побеги с помощью ангелов, пытки на раскаленной решетке, пляски с язычниками, обглоданные ребра, излеченные прокаженные, поцелуи прокаженного, канонизированные мощи, цветы, осужденные и приговоренные церковными соборами, одним словом, все то, из чего состоят Жития Святых, и еще более дивные чудеса, которых в избытке было в нашем семействе, – все это должно было в конце концов соединиться, сплавиться, перемешаться и как некое варево закипать в котле, чтобы в глубине моего сердца стал виден самый сияющий из кристаллов – любовь. Чистая и простая любовь, которую я посвящаю памяти этих семейств, живших обманами и уловками.
И еще любовь вызывает во мне непреодолимую горечь, ведь, как я понял, именно любовью именовалось то, что существовало между Пьеро и Бочако, которого называли здесь – и это был титул такой же почетный, как титул Хана – Бандитом Бочако. Это был парень, готовый оттрахать любого красавчика, но в нем не было ничего от робкого воздыхателя, вот он подходил вразвалку, сложив руки на поясе, и заваливал кого угодно, кто ему понравится, все знали, чего от него ожидать. Но обнаглеть до такой степени, чтобы вытащить Булькена из карцера и увести его за собой! Ведь Булькен сбежал не откуда-нибудь, а из карцера. Он провел там всего лишь один день, а я как раз только появился там и, значит, не мог его больше видеть в Дисциплинарном зале.
Нетрудно догадаться, какую радость и какое отчаяние испытал я, узнав об этом. Наконец-то он попал в карцер, ему удалось добиться наказания, чтобы увидеть меня, я надеялся, что все было именно так, и в то же время боялся. Он дал мне доказательства своей любви, и доказательства эти вовсе не потеряли свою силу из-за того, что произошло, ведь ему гораздо проще было сбежать из окна дортуара, а сам Бочако никогда не попадал в карцер.
Как-то однажды утром, после его смерти, какой-то тип из Дисциплинарного зала сказал мне:
– Я тоже его видел, он шел мимо камер по коридору. Он тогда был в семье…
– Ты что, правда видел? Он откуда шел?
– Из зала суда, откуда еще?
Все мое существо переполнилось благодарностью ко всему мирозданию сразу, которое дарит порой такие мгновения, и тут же я поразился жестокости нашей судьбы, которая в подобные минуты, когда я вот-вот обрету счастье, позволяет вторгаться смерти.
– А почему из суда?
– Он курил в дортуаре.
Но тут вмешался другой заключенный, из того же дортуара, что и Булькен:
– Это не он курил, а Лу-С-Утра-Пораньше.
– И что?
– А то, что Пьеро сказал, будто это он.
– Он, он. Сам слышал, как Пьеро сказал вертухаю: «Это я, шеф».
И я узнал, как это бывает страшно: осознавать смысл любовной игры, которую ведут наши сердца, ведь и сами мы когда-то тоже прошли через все это. Однажды в Меттре, в дортуаре, я взял на себя вину Дивера. А теперь вот Булькен признался в преступлении, которого не совершал, выгораживая приятеля.
Знал ли об этом Бочако, когда задумал освободить мальчишку? По отношению к Булькену, к Пьеро, он чувствовал уважение и невероятную нежность и, чтобы как-то излить, выразить свое чувство, решил бежать вместе с ним, а это значит, соединиться с ним в величайшей на свете опасности, или же спасти Булькена, или приобщить к жизни, полной страданий и риска. Приму ли я то или иное объяснение, мне надлежит прежде всего понять, что в Пьеро было такого особенного, что заставило Бочако выделить его из этого сонма любовников, которых полно было в нашей тюрьме, почему властелин избрал именно его. Встает еще и другой вопрос: если для того, чтобы бежать, ему понадобилось соучастие Булькена, это значит, что Бочако признал за ним качества, которые хотел видеть в своем сообщнике, прежде всего хладнокровие и смелость – истинно мужские качества, и Булькен обладал ими в такой степени, что его можно было бы назвать бесчувственным, холодным, слепым. Я мог уповать на то, что наши с Булькеном общие воспоминания о Меттре повергли бы нас в некую сумятицу и неразбериху, в которой он не сумел бы разобраться, где не смог бы отыскать самого себя и которую – с ее озерами и извилистыми тропинками – возможно, принял бы за любовь. Он мог бы затеряться в излучинах своей предыдущей жизни и полюбил бы меня, как близнец любит близнеца, который когда-то был его собственной половиной. Но это объяснение – не более, чем слова, а реальность совсем иная. Булькен вовсе не обязательно должен был бы полюбить меня потому лишь, что я напоминаю ему о Меттре. Сам я любил Булькена из-за Меттре, но с другой стороны, я так сильно люблю Меттре только из-за того, что Булькен был там самым красивым из его обитателей. К любви, которую я чувствовал к Булькену, добавлялось его презрение ко мне. Это предположение может показаться противоречивым, во всяком случае над ним стоит поразмышлять. Презрение, исходящее от Булькена, излучаемое им, проникало в меня, не причиняя боли, и разрушало мою любовь. Исподволь оно ломало меня и разъедало мою жизнь.
Все пропало. Мне оставалось лишь убить Булькена или убить самого себя, ведь у меня не было смысла продолжать существовать дальше, поскольку роль моя была исполнена, а заключалась она в том, чтобы подарить себе это счастье, и эту боль, и эту смерть.
Но Булькен оказался выше меня. Я был уверен, что никогда не смогу до него добраться. И даже если я осознавал, как убого его существование жалкого смазливого проходимца с чумазой физиономией, с душой, замусоренной сентиментальными слащавыми песенками – он все равно был выше меня, потому что был более гордым. Он смотрел на меня слишком уж свысока. Он не любил меня, а я его любил. И, наконец, он был дьяволом, который подстрекал меня быть более жестоким, более дерзким, более любящим: как Аркамон воплощал чью-то мужественность, так Булькен воплощал мою.
Коль скоро Бочако полюбил его со всеми этими качествами, значит, у него самого их недоставало, ему не хватало хладнокровия и смелости, ему нужно было, чтобы чье-то хладнокровие и чья-то смелость передались ему. Выходит, сам он был нежным и слабым, и может быть, тогда, на лестнице, предлагая мне затяжку, он искренне искал моей дружбы. Мне до сих пор стыдно, что я оттолкнул эту дружбу, а главное, оттолкнул то, что символизирует ее – сигарету.
В Меттре мне достаточно было услышать, что какой-то вор говорит Стокли: «Такой-то дал мне прикурить», чтобы я тут же заподозрил, что эти двое повязаны дружескими узами, что между ними заключено соглашение, недоступное петухам и прочему тюремному быдлу, и при всем том не было высказано ни единой клятвы, которая объединяла бы их на словах. Скорее, они распознавали друг друга интуитивно, чутьем. Их объединяли одинаковые вкусы, одинаковые неприязни. Эта самая предложенная мне «затяжка» должна была «затянуть» нас в единый узел. Эти редкие подарки – окурки – кочевали по тюрьме, мокрые, обслюнявленные, почерневшие, грязные, сладкие свидетельства гнусной нежности, переходили из одного рта в другой, и все эти рты были искривлены капризной и злобной гримасой, что иногда можно увидеть у детей, которых душат слезы, у особо ранимых, чутких детей, которых переполняет отчаяние. Здесь, у нас, ничто не могло смягчить их и растрогать, авторитеты никогда не плакали, да и остальные тоже. Маленькие, стойкие, непреклонные человечки в своих синих стихарях, с засунутыми в карман руками, отчаянные, невозмутимые, колючие, бесчеловечные и жестокие, прохаживались по аллеям, перескакивали через изгороди под летним солнцем, таким же безжалостным, как и они сами. Они не знали, что такое ласки, и нежность, и самопожертвование, и прелесть неразрывных уз, потому что не знали, что такое дружба. Они были еще римлянами. Но познав любовь, они захотели подчинить себе тюремных босяков. Наши авторитеты любили друг друга без насилия и жестокости, и чтобы защитить любовь, которую они дарили друг другу – вернее будет сказать, дарили характерные признаки касты, – им был нужен противник. Он им нужен, потому что вписывает любовь в строчки, придает ей форму. Эти строчки – преграда, на которую он набрасывается, которую осаждает, осознавая таким образом себя самого.
Даниэль вновь приступил к обязанностям горниста. Однажды утром, когда он стоял на своем обычном месте в пустынном еще дворе возле бассейна, как всегда готовый изобразить любой сигнал, который ему велит Гепен, недалеко от него прошла сестра Зоея, направляющаяся из санчасти в часовню на обычную мессу. Сердце ребенка, должно быть, было парализовано яростью. Он, конечно же, думал тогда о своем дружке, который сломал себе палец, чтобы остаться с ним. Он прокричал: «Здравствуйте, сестра Зоея». Покончив с исполнением своих обязанностей, если можно так выразиться, вне должности, монахини были даже приветливы. Она любезно ответила. Горнист подошел к ней, они оказались близко один от другого и при этом совсем рядом с бассейном. Крепкий мальчишка сильно толкнул старуху плечом, и та, задохнувшись от неожиданности, полетела в воду. Какое-то мгновение вставшая колоколом юбка держала ее на поверхности, придавая сходство с огромной нелепой кувшинкой, но очень быстро пропиталась водой и потащила на дно монашку, онемевшую от ужаса и стыда. Прикосновение воды к ногам, бедрам, животу, новизна ощущения буквально парализовали девственницу. Она не осмелилась ни пошевелиться, ни закричать. Она погружалась на дно. На поверхности возник легкий водоворот, потом все успокоилось и стало таким, каким и должно быть безмятежным апрельским утром. Девственница утонула под сенью цветущих каштанов. Ребенок, поведя плечом, поправил красно-белую лямку своего горна, вновь засунул руки в карманы и спокойно, медленно отошел от бассейна. Труп был обнаружен в воде только на следующий день. Разумеется, все решили, что старуха просто оступилась. В следующее воскресенье перед началом мессы директор собрал колонистов в актовом зале и, сообщив о смерти сестры Зоей в результате несчастного случая, призвал их молиться за нее.
Благодаря отъезду Вильруа в другое семейство я смог, наконец, вздохнуть свободнее, я не должен был теперь хранить ему верность. Это было время моего стыда. Стыд мой никогда не был явным, очевидным для всех. Никогда об этом не говорили при мне в полный голос, конечно же, из-за присутствия здесь Вильруа, который, как все знали, был способен внезапно вырасти из-под земли, когда угодно, чтобы вступиться за своего приятеля, но все-таки этот самый стыд окутывал меня, так порой вас окутывают испускаемые вами запахи, а присутствующие делают вид, будто ничего не замечают. И все-таки по какому-то особому молчанию, по тому, как морщатся лбы и носы, понимаешь: они знают. Каждую ночь коты по очереди приходили в мою койку. Наши любовные ласки были торопливы и поспешны, но все-таки Ларошдье узнал о них. Меня отправили в зал суда. Неподалеку от спецблока находилась эта маленькая, беленная известью комнатка, где всего-то и стояли стол, покрытый зеленым сукном, и два стула. Директор восседал за столом, рядом с ним Олух, его заместитель, а за ними на стене висело огромное распятие. Все провинившиеся в этот день ожидали за дверью своей очереди получить наказание: неделю на хлебе и воде, десять дней на хлебе и воде, неделю экзекуции (когда по два часа каждый день заставляли делать тяжелые упражнения, и все должно было происходить во дворе спецблока вместо рекреаций), месяц в спецблоке, месяц или два в одиночке, но чаще всего это была одиночка или спецблок до нового распоряжения. Я тоже вместе со всеми ждал за дверью. Шум подкованных сабо, которыми мерно стучали шагающие по двору наказанные, проник прямо мне в душу и лишил последней надежды. «Раз! Два! Раз… Два…» (Об этом стоит сказать. Самый шик состоял в том, чтобы это самое «раз, два» произносить как можно более невнятно, чтобы получалось что-нибудь вроде: «Мразь, давай!» или: «Блядства-а!», в общем, неприличное слово или ругательство. И чем неприличнее и изысканней было ругательство старшего, тем больше его боялись и почитали. Я не могу забыть, какую власть имел над нами этот крик. Он походил на крик дикого зверя. Просто произнести: «Раз, два», было бы нелепо. Это был крик самца, от него трепетали все мальчишки. Когда после небольшой паузы крик раздается вновь, нас подчиняет власть мужчины. Здесь уместно вспомнить и военные кличи, и татуировки, и странные печати, и разукрашенные скипетры, и вставшие в эрекции фаллосы. У каждого самца были свои команды, которые соответствовали форме и толщине его члена.) Я ждал за дверью судебной комнаты, засунув в рот кусочек стали от своей зажигалки, чтобы пронести его тайком, когда надзиратель Бьенво, едва лишь приговор мне будет провозглашен, возьмет меня в оборот, разденет догола, чтобы обыскать, и отправит в камеру. Я вошел. Олух взял со стола лежащие перед ним бумаги и произнес:
– Тебя видели, когда ты вставал с чужой кровати. Как это отвратительно!
И господин директор, щеки которого тряслись от негодования, счел нужным добавить:
– Отвратительно! В твоем-то возрасте!
Мне дали месяц общей камеры.
Как только в общей камере появлялся новенький, из тех, кого называли «дырками», по вечерам, когда вертухаи думали, будто мы спим, коты начинали свои жестокие игры. Привыкнув относиться к отдавшимся им женщинам презрительно и брезгливо, называя их не иначе, как суками и вонючками, они третировали и несчастных детей, заявляя, как воняет от их ног или плохо подтертой задницы. Если у мальчишки были слишком длинные ногти на ногах, ему говорили: «Ты что, их завиваешь щипцами?» А еще они говорили: «говноотстойник», «сейчас прочищу твой говноотстойник». Несчастных, забитых мальчишек словно прогоняли сквозь строй, их хлестали, как розгами, насмешками и унизительными прозвищами. И все-таки они были нежнейшим плодом, чтобы полакомиться им, нужно было очистить его от грубой кожуры, а еще они были похожи на солдатиков-новобранцев, окруженных колючей проволокой, из-за которой они сбегут, быть может, если отрастят пчелиные крылья, но сейчас, в эту минуту, они розы, которые держат за стебли. Коты и воры в законе опутывали мальчишек своей чудовищной сетью. Однажды, когда я находился в спецблоке, мне пришлось присутствовать при том, как они заставили троих: Анжело, Лемерсье и Жевийе – мыть себе ноги. Если бы приказали мне, я тоже не посмел бы ослушаться их: Делофра и Риваля из семейства Б, Жермена и Даниэля из семейства А и Жерле из семейства В, но сами они, очевидно, из уважения к Вильруа, не стали подвергать меня этому испытанию. Делофру принадлежит честь изобретения торжественной церемонии. У каждого из троих детей, что участвовали в этом действе, были свои роли: Анжело нес на вытянутых руках таз с водой, Лемерсье, смочив свой платок, мыл ноги разувшимся властелинам, Жевийе вытирал их снятой с себя рубашкой, потом все трое одновременно, встав на колени, целовали вымытые ноги. Стоит ли говорить, какой ужас охватывал нас, когда мы входили в общую камеру? В полумраке блестели обнаженные торсы сидящих неподвижно котов. Стоял запах мочи, пота, дерьма. А сами хозяева камеры, раскрыв свои нежные рты, харкали на грязный пол и крыли матом. Там был Лоранк, должно быть, он втайне любил Анжело, потому что пытался его защитить, хотя и очень робко, от жестокостей Делофра, но Анжело чувствовал, что это все-таки не настоящий авторитет. Лоранк сказал: