Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Но это было не то чудо, которое ждали, а время шло. Аркамон нервничал, и его нервозность изнуряла меня, выматывала все силы. Наконец, на следующую ночь, то есть на третью с начала эксперимента, он решил, что настало время попытать счастья. Он чувствовал, как сквозь стены доходит до него моя помощь. Вечером он лег и дождался ночи. Когда она окончательно воцарилась вокруг тюрьмы, он пошевелился: не зазвенят ли цепи, действительно ли спит охранник? Он ничего не услышал. И все-таки Аркамон поднялся, соблюдая все предосторожности. Он не знал, действительно ли темной была эта ночь, потому что его существование протекало в раскаленной сердцевине белого безжалостного света. Он приблизился к двери, поддерживая свои кандалы, но едва лишь сделал три-четыре шага, как эти кандалы, рассыпавшись, упали на пол совсем бесшумно. Аркамон не пошевелился. Должно быть, он привык, что вещи ведут себя учтиво и любезно. Прижав ухо к двери, он прислушался: охранник, похоже, спал. Он наполнил воздухом легкие. Так, сейчас будет трудно, он произнес про себя воззвание, призвал на помощь всю свою энергию. Любое магическое действо истощает силы и опустошает. Дважды в один день начать невозможно. Значит, нужно, чтобы получилось с первого раза. Он прошел. Сначала он прошел через дверь под аккомпанемент музыки, такой, как будто разрываются древесные волокна, затем прошел мимо уснувшего охранника. Проходя сквозь дверь, он оставил за ней одежду, и его рука с татуировкой положила на руку охранника стрелу, пронзающую сердце. Наконец, он очутился в коридоре, освещенном более мягким, чем камера, светом. Его обнаженные мускулы казались такими выпуклыми и рельефными, что можно было подумать, будто они чем-то подбиты, как под гетрами ноги футболистов. Он играл всеми мышцами. Чтобы добраться до лестницы в глубине, он прошел по освещенному пространству. Он опирался на пятки, и при ходьбе его зад подскакивал, словно у купальщика, шагающего по прибрежной гальке. Ни звука. На его спине, бедрах, плечах, животе соединились Звезда и Змея, Орел и Фрегат. Он поднялся по ступеням лестницы. На следующем этаже он долго искал одну дверь, а когда нашел, хотел пройти сквозь нее, но усталость, овладевшая им после первого этапа, истощила его вконец. Он немного подождал, не откроет ли ему охранник (как мы ждали у дверей камер в Санте, чтобы надзиратель соизволил открыть дверь нашей тюрьмы и запереть нас там). Он ждал, но это была безумная надежда. Он, обессилевший, опустился на пол перед запертой дверью камеры, за которой спали приговоренные к каторге. Если бы его там нашел убитый им надзиратель, он сказал бы, как говорил уже однажды:
– Любовник-любитель.
К утру он очнулся, опять прошел мимо спящего охранника и лег на свою койку, дрожа от холода.
Моим желаниям нужна была какая-то опора, поддержка. Аркамон и стал той самой опорой и поддержкой, но он был слишком недоступен и не мог быть ею долго, а вот Булькен, представляя, замещая его, оказался украшен всеми причудливыми орнаментами, как мое тайное безумие. Он был верховным жрецом. Но этого особенного, ему лишь одному свойственного великолепия было мало, судьба превратила его в избранное существо, которому суждено было воплотить самую возвышенную истину. Я узнал все от того же Лу, что перед тем, как отправиться из Санте в Фонтевро, Роки устроил так, что Булькен провел последний день, причем весь день, целиком, в его камере. У Роки осталось немного вина. Они довольно быстро высказали все, что было у них на сердце, и не знаю почему, в голову им пришла такая мысль: вместе с четырьмя другими заключенными они стащили все тюфяки в один угол, свернули постели, сложив их вдоль стены, и устроили танцы. Раз уж им было дозволено проститься перед расставанием, которое, как они считали, будет очень долгим – ведь они не предполагали увидеться в Фонтевро, – пробормотав неловкие слова дружбы, они позволили себе единственный акт любви, который можно совершить на виду у всех, – стали танцевать. Засунув босые ноги в башмаки без шнурков, они несколько часов в компании с четырьмя другими типами распевали разные песни и танцевали. Самые обычные танцы – вальс, яву. Танцуя, они насвистывали мелодию. И сейчас, когда я пишу, я вижу, как Булькен, кружась, не отводит взгляда от черных глаз Роки, а еще – ищет в них взгляд Эрсира, нисколько не сомневаюсь, именно об этом дне вспоминал он, когда однажды (это был десятый день нашего знакомства) признался мне: «Когда я видел отражение его глаз в глазах Роки – все, я был готов». Они потеряли надежду. Но любовь и вальс кружили и несли их в радостной невесомости, бессмысленной и трагической. Они сами только что, совершенно не подозревая об этом, изобрели самую совершенную форму спектакля, они изобрели оперу.
Нет ничего удивительного, что самую ничтожную из человеческих жизней можно описать прекрасными словами. Все величие моего повествования совершенно естественно возникает из самых жалких мгновений моей жизни (а еще из моего целомудрия и стыда за то, что я был так несчастен). Как обычный смертный приговор, произнесенный две тысячи лет тому назад, вызвал к жизни Золотую Легенду, как голос поющего Бочако распускал венчики бархатистых лепестков – так это повествование, вскормленное моим стыдом и позором, кажется мне самому величественным и ослепительным.
В своих мечтаниях и снах я больше не пытаюсь отыскать удовлетворения любовных желаний – как тогда, на галере – я наблюдаю жизнь Аркамона как простой зритель, который ощущает лишь слабый отголосок того волнения, которое испытывал когда-то, любуясь его красотой и следя за его приключениями. А может быть, это голод, невыносимый тюремный голод заставил меня подчиниться без остатка личности Аркамона. Он хорошо питался специально для того, чтобы я меньше страдал. Он весь излучал здоровье. Он никогда не был таким крепким, а я, наоборот, таким хилым. Каждый последующий день дежурный относился к нему чуть внимательнее, чем накануне. Его лицо округлилось. Он приобрел величие пресыщенного диктатора.
По мере того как приближался роковой час, я чувствовал, что Аркамон напряжен, как струна, и, борясь с собой, пытается выйти из себя, чтобы выйти отсюда. Убежать, исчезнуть, просочиться сквозь трещины, как золотистый пар. Но для этого нужно было превратиться в золотую пыль. Аркамон цеплялся за меня. Он торопил меня отыскать тайну. И я изо всех сил старался припомнить все, что только знал когда-то о чудесах, знаменитых и не очень, призывал на помощь Библию и мифологию, пытался найти правдоподобные объяснения. Я отказывался от еды. Я больше не мог есть. На четвертый день один из охранников спросил меня: «Эй, Жанно, ты в норме?» Произнеся эти слова сочувствия, он тут же закрылся, отгородился от нашего контакта, недоуменно передернув плечами, и вновь погрузился в свои мечтания, такие же далекие, как и наши. Дивер бросил на меня быстрый взгляд, наверное, он так же, как и тот охранник, полагал, что меня мучила смерть Булькена.
Булькен нашел-таки под конец последний штрих в череде самых четких признаков отчаяния. Он ушел тем же путем.
Когда я касался пальцами глаз, когда я крепко вдавливал их в глаза, передо мной сразу же возникало множество образов, они проступали один за другим и сменялись так быстро, что было почти невозможно дать каждому свое название. Передо мной мелькали матросы, велосипедисты, танцоры, крестьяне и, наконец, Аркамон, который шел рядом с девочкой. Двое последних – это были персонажи немого кино, я так и не узнал ее имени. Аркамон что-то говорил. Один возле другого, они шли по местности, которая была мне хорошо знакома, может быть, из-за тоге, что мне не удавалось ее как следует разглядеть. Девочка улыбалась. Должно быть, Аркамон говорил ей что-то приятное. Ей было лет десять или одиннадцать. Хотя сейчас я и не могу вспомнить, но тогда я очень ясно видел красоту и нежность ее лица. Аркамону было шестнадцать, но его тело уже начинало приобретать то чуть грубоватое совершенство, в котором он предстал за несколько дней до смерти. Он источал мощь, с которой сам справиться не мог. Он говорил, уткнувшись губами в шею девочки. Его дыхание горячило ее затылок, и они уходили по дороге все дальше и дальше. А Булькен оставался на месте. Он по-прежнему парил надо всем этим. Иногда, когда мне было это нужно, он украдкой бросал взгляд в том направлении (то есть я хочу сказать, что мои духовные искания словно бы разветвлялись, направляясь по другому руслу, взгляд, нацеленный из глубин моего сознания, отрывался от Аркамона, и я видел Булькена). Он совсем не изменился. Если не считать того, что сидел он на скамье среди приютских девочек и что его лицо приобрело какие-то зыбкие, нечеткие очертания, оно менялось, становясь похожим то на медвежье, то на птичье, и все-таки это был он.
После убийства девочки Аркамон был осужден на «пребывание в колонии до совершеннолетия», и тогда впервые о нем прозвучало это слово – чудовище. Никто так и не понял, что одной из причин того преступления была трогательная робость убийцы. В шестнадцать лет женщины внушали ему ужас, и тем не менее, он был не в силах дальше хранить невинность. А девочки он не боялся. Возле куста шиповника он стал гладить ее волосы. Должно быть, он шептал ей что-то пошлое и избитое, но, когда он просунул руку ей под платье, из кокетства – а может быть, из страха – она воспротивилась и покраснела. Ее румянец заставил покраснеть и Аркамона, смущенного и взволнованного. Он упал на нее, и они стали молча кататься по дну какого-то оврага. Но какие у нее были глаза! Аркамон испугался. Он понял, что навсегда преодолел свою судьбу, сделавшую его батраком. Он должен выполнить свое предназначение. Он страшился взгляда девочки, но близость этого маленького испуганного тела, которое стремилось выскользнуть, но, несмотря на свой страх, все-таки льнуло к рукам мальчика, вызвало любовное возбуждение, первый раз в его жизни.
Все давно заметили, что на ширинках у молодых крестьян почему-то всегда не хватает пуговиц: недосмотр родителей или хозяев фермы, дефекты одежды, лень все время застегивать-расстегивать, слишком старые дырявые штаны, доставшиеся еще от папаш и старших братьев и т. д., в общем, ширинка у Аркамона была открыта, и тут же сам собой вскочил его член. Девочка крепко сжимала бедра, он их раздвинул. Он был гораздо выше ее, и поэтому голова его лежала на траве. Он давил на нее всей своей тяжестью, он сделал ей больно. Она хотела закричать. Он перерезал ей горло. Это убийство ребенка другим – шестнадцатилетним – ребенком, должно быть, и привело меня в конце концов к этой ночи, когда мне было даровано видение: восхождение в рай, и рай этот был распахнут специально для меня.
Я боялся (боялось не тело, а что-то другое во мне), как бы Аркамон не обессилел и не потерял сознание. Он еще шел по коридору, и ему нужно было пройти сквозь дверь и охранника. А я шел вослед ему от двери к двери. Я хотел бы вести его, но был не в силах отдать ему свою душевную силу, чтобы поддержать его в поисках. Наконец, он остановился, Централ казался вымершим. Не было слышно даже шума ветра снаружи (он никогда не врывается в мои, закрытые со всех сторон, коридоры). Аркамон стоял перед дверью с прибитой табличкой: «Жермен, 40 лет». Он попытался войти, но совершенно ослабевший после всего, что до этого перенес, больше уже не мог надеяться на наши с ним объединенные старания. Мы знали, что там, за дверью, находится Гвиана с ее солнцем, плаванием по морю, побежденной смертью. Там, за дверью, находились трое убийц, ожидающих отправки на каторгу. Аркамон шел к ним и знал, почему он к ним идет. Они дарили ему покой Гвианы, омываемой солнцем и прохладой с ее пальмами, побегами и свежестью под тенью соломенной шляпы.
Он был опустошен и буквально рухнул от усталости.
Никто не мог услышать, как я вою от тоски. Я кричал, негодуя и возмущаясь: «Молчите!» Я думаю, мне хотелось, чтобы тишина стала еще плотнее, еще полнее, я хотел объяснить, что эта неудача была столь прекрасна, что все, все без исключения должны были соблюдать благоговейное молчание, и я пытался выразить все самое благоговейное, что было во мне, в моих чувствах, в моей интуиции. Я понял, что краснею, произнося это журналистское слово. Губы мои задрожали. Я заснул. Проснувшись на следующее утро, когда охранник пришел открыть дверь дортуара, я ощутил такую тревогу, я оказался настолько подавлен всем произошедшим накануне, что страдал физически, страдал всем своим телом. Я был опустошен. Стоило ли отрекаться от мечты, которую поддерживало столько кариатид? Чтобы унять эту тревогу, нужно было, чтобы ребенок поцеловал меня, чтобы женщина позволила положить голову ей на грудь. Охранник открыл камеру и вошел, чтобы, как обычно, проверить, все ли в порядке. Я почувствовал властное желание подойти к нему. И даже сделал движение. Он повернулся ко мне спиной. Я увидел его плечо, и мне внезапно захотелось плакать: я поднял руку, чтобы прикоснуться к этому плечу, такой же в точности жест сделал однажды Булькен. Я спускался по лестнице, когда он бегом догнал меня, и, влекомая потоком бега, рука его опустилась мне на плечо. Я повернул голову, он тоже повернулся ко мне, и мы оказались лицом к лицу. Он смеялся.
– Здорово! – сказал он.
– Когда ты радуешься, у тебя скотский вид.
Он сделался почти ласковым.
– Что я тебе сделал, Жанно? Я же тебе ничего не сделал!
В его глазах светилось счастье, щеки, обычно такие бледные, пылали. Я спросил:
– Что такое? Что с тобой?
– Послушай, Жанно, я только что чуть не отмочил одну штуку, глупость такая, но здорово… Это я, правда, от радости… Я и сам не знаю, что на меня нашло. Представляешь, я чуть было вертухая по плечу не похлопал, уже даже руку поднял… Мне захотелось дотронуться до него, хорошо хоть вовремя остановился, а то представляешь! А потом увидел, как ты идешь, ну и побежал… Жанно! Я же тебе ничего не сделал, да? Я просто положил руку тебе на плечо, а помнишь, ты сам меня однажды лапал, Жанно?
Я хохотнул:
– Ну ты даешь, старик…
Он был так рад, что меня это даже как-то тревожило. Я чувствовал, что эта его радость почему-то, я и сам не понимал, почему, угрожает моему счастью. Я сухо произнес:
– Ну ладно, хватит тут выпендриваться, мне плевать. Мотай давай отсюда, а то вертухаи того и гляди припрутся.
Он ушел, не переставая легкомысленно улыбаться. Это было на одиннадцатый день нашего знакомства.
И сегодня мне было стыдно, что я сделал охраннику такой же жест рукой, что Булькен тогда сделал мне.
День был тягостным. Ходьба изнурительной. И все-таки она принесла мне покой благодаря магическому всемогуществу круга. Ведь все мы ощущали не просто покой – оказавшись внутри самих себя, ссутулившиеся, со скрещенными на груди руками, монотонно передвигающиеся, – но счастье оттого, что довелось исполнить торжественный танец, счастье легкой одури, когда покачивались, словно убаюканные, наши головы. Блаженство от единения с другими, какое испытываешь обычно, танцуя в круге, в хороводах, когда все держатся за руки, например в фарандоле или коло… Мы черпали силу в сознании, что связаны друг с другом, шагая по кругу. А еще мы испытывали ощущение всемогущества, потому что были побеждены. Мое тело было сильным, ведь оно использовало силу сорока мускулатур. Я видел Аркамона лишь в конце очень глубокого и очень мрачного туннеля, но был уверен, что снова, с наступлением ночи, стою перед закрытой дверью и жизнь моя сплелась с его жизнью.
Но больше я не мог продолжать эксперимент. Для этого мне понадобилась бы тренированность йогов.
Вечером, как я уже говорил, я, как подкошенный, почти упал в объятия Дивера. Когда я соединился с ним, моя усталость пропала. Я целовал его голову, выбритую сегодня утром. Эта башка в моих руках, на моих бедрах, казалась огромной. Я резко оттолкнул ее и подтащил, хотя она была и очень тяжелой, к моему рту, его губы стали покусывать мои.
Я выдохнул: «Ритон!» Его имя, произнесенное вслух, еще немного отодвинуло Аркамона.
Он тесно прижался ко мне. Мы оба, ни он, ни я, так и не сняли наших грубых шерстяных курток. Я сам захотел, чтобы мы разделись. Было холодно. Дивер колебался.
Но я так торопился сделаться еще ближе к нему. Мне не хотелось, чтобы подступающая ночь застала меня одного, поддавшегося из-за слабости опасности, которую я уже ясно ощущал.
Оказавшись в одних рубашках, мы вновь прильнули друг к другу. Тюфяк был теплым. Мы набросили на головы свои коричневые шерстяные одеяла, и на какое-то мгновение затихли, словно оказавшись на дне колыбельки, в каких византийские художники любили изображать младенца-Иисуса. И когда мы дважды достигли наслаждения, Дивер поцеловал меня и уснул в моих объятиях. Произошло то, чего я так боялся: я остался один.
Мне удалось раздобыть немного табака, и почти всю ночь я курил. Пепел с моей папиросы падал прямо на одеяло и на саму койку. И это тоже тревожило меня, ведь мне казалось, будто я сплю на ложе из пепла. И даже присутствие Дивера не помешало мне в последний раз, но так же ясно, как и в предшествующие ночи, вновь побыть провидцем и предсказателем. Меня неожиданно настиг запах роз, а в глазах полыхнуло разноцветье глициний, я оказался в Меттре. Глициния цвела на краю Квадратного двора, возле аллеи, вдоль стены хозяйственного отдела. Я упоминал уже, что ее ствол перепутался с кустом шиповника. Ствол глицинии был огромным, скорчившимся от страданий. Его пытались отодвинуть от стены проволочной сеткой. Вбитый в землю раздвоенный колышек поддерживал слишком тяжелые ветви. А шиповник был прикреплен к стене ржавыми гвоздями. Его листва блестела, а цветы имели все оттенки человеческой плоти. Когда мы выходили из щеточной мастерской, приходилось иногда немного подождать, пока ребята из других мастерских освободятся тоже, чтобы отправиться всем вместе, шагом, по сигналу горна, и начальник мастерской господин Педукс заставлял нас останавливаться именно здесь, возле переплетенных глицинии и розы. Пока мы стояли, эти розы дышали нам прямо в лицо. Лишь только это воспоминание о цветах нахлынуло на меня, тотчас же перед моим мысленным взором разыгралась такая сцена.
Они открыли дверь камеры Аркамона. Он спал, вытянувшись на спине. Сначала четверо мужчин проникли в его сон, затем он проснулся. Не вставая, даже не приподнявшись, он повернул голову к двери. Он увидел людей в черном и сразу же все понял, но он понял еще вот что: нельзя было нарушить или разрушить это состояние сна, он все еще не высвободился, лучше было бы умереть спящим. Он решил поддерживать это состояние как можно дольше, не просыпаться. Он не поднял руку пригладить взъерошенные волосы. Он сказал «да» самому себе и почувствовал потребность улыбнуться, но улыбкой, которую не заметили бы другие, затаенной, скрытой улыбкой, чтобы не тратить силу на внешнее, чтобы стать еще сильнее, чем это мгновение, ведь улыбка разрушала безмерную тоску его одиночества, которое вот-вот могло бы опрокинуть его в бездну отчаяния и обрушить всю боль, которая обычно сопутствует ему. А он улыбнулся той легкой улыбкой, которую сумел сберечь до самой смерти. Не то чтобы он старался избегать взглядом гильотину, напротив, глаза его были к ней прикованы, но он решил прожить эти десять минут мужественно, то есть радостно. Нет, он не позволил себе никаких шуток, как осмелились написать в некоторых газетах, ведь любой сарказм горчит и таит в себе частицу отчаяния. Он поднялся. И когда он уже стоял, выпрямившись посередине камеры, голова его, шея, все тело внезапно возникло из шелков и кружев – единственного его одеяния, которое в самые трагические минуты появляется на всех инфернальных владыках и которое вдруг оказалось теперь на нем самом. Не изменившись ни на один мизинец, он сделался огромным, перерос камеру, которая лопнула по швам, не вместив его тела, заполнил собою Вселенную, а эти четверо в черном уменьшились и были теперь не крупнее четырех клопов. Всем стало понятно, что Аркамон облачился таким величием, что даже его одежда облагородилась и превратилась в шелка и парчу. На нем теперь были кожаные лакированные ботинки, брюки из мягкого синего шелка и шелковая кружевная рубашка с открытым воротом, откуда выглядывала восхитительная шея, а на ней висел орден Золотого руна. Он пришел по прямой, пришел небесными путями и теперь топорщился между ног капитана галеры. Быть может, перед лицом чуда, центром которого был он сам, а может, у него были и другие основания – принести благодарность Отцу своему Господу, – он преклонил правое колено. Тотчас же четверо воспользовались этим, чтобы попытаться вскарабкаться на эту ногу, затем на покатое бедро. Подъем был тяжелым, шелковая ткань скользила. Добравшись до середины бедра, испуганно обогнув ширинку, неистовую и бурлящую, они наткнулись на руку Аркамона. Они стали карабкаться по пальцам, по кисти руки, по кружевному рукаву. Вот они оказались возле правого плеча, поползли по шее, чуть склоненной влево, и наконец, дотащились до лица. Аркамон так и не пошевелился, только глубоко дышал приоткрытым ртом. Судья и адвокат вползли в ухо, а капеллан и палач осмелились проникнуть в рот. Они прошли чуть вперед по краю нижней губы и свалились в пропасть. Они перепрыгнули через расщелину глотки, и сразу же началась аллея деревьев, отлого спускающаяся, таящая сладострастие в этой самой отлогости. Листва была очень высоко и расстилалась небом. Они не могли распознать пород деревьев, ведь в том состоянии, в каком находились они, невозможно различить характерных особенностей – можно просто идти по лесу, топтать цветы, переступать через камни. Больше всего их удивляла тишина. Еще немного, и они взялись бы за руки, потому что посреди такого чуда капеллан и палач превратились вдруг в испуганных заплутавших школьников. Они прошли дальше, рассматривая все справа и слева, постигая тишину, спотыкаясь о мшистые кочки, ожидая увидеть что-то особенное, но не нашли ничего. Они прошли несколько сотен метров, и пока они шли, ни в пейзаже, ни в небе ничего не изменилось, а потом вдруг все стемнело. Они весело разбрасывали ногами мусор, оставшийся после ярмарки: усыпанный блестками маскарадный костюм, пепел от скаутского костра, хлыстик всадника. Затем, обернувшись назад, они поняли, что только что, даже не догадываясь об этом, прошли по излучинам, более запутанным, чем штреки в шахте. Внутренний мир Аркамона был беспределен. Здесь вывесили черные флаги, как в столице государства, король которого только что был убит. Голос, идущий из сердца, произнес: «Внутренний мир в отчаянии». И тут их обуял страх, он налетел, как бриз на море, наполнил, как ветер паруса. Они пошли дальше, быстрее, пробираясь между утесов, вызывающих головокружение скал, стоящих очень близко одна от другой, и над ними не летали орлы. Эти стены сжимались все плотнее. И вот, наконец, они достигли бесчеловечных областей Аркамона.
Адвокат и судья, пробравшись в ухо, поначалу долго плутали в немыслимом лабиринте узких улочек, на которых вроде бы стояли какие-то дома (с плотно закрытыми окнами и дверьми), где нашла себе приют преступная любовь, к которой не благоволил закон. Улочки были немощеными, и стука их башмаков слышно не было, но возникало ощущение, будто идут они по упругой, пружинящей почве и даже слегка подпрыгивают на ходу. Они порхали над землей. Эти улочки были похожи на тулонские, извилистые, словно специально созданные для нетвердой походки пьяных матросов. Они повернули налево, думая, что это именно там, потом опять налево, потом опять. Из какого-то облезлого домишки за их спиной вышел юный матрос. Он осмотрелся вокруг. В его зубах была зажата травинка, и он жевал ее. Судья повернул голову и заметил его, но не мог различить лица, потому что матрос стоял в профиль к нему, а когда на него смотрели, отворачивался. Адвокат понял, что судья ничего увидеть не мог. Тогда он тоже повернулся и тоже ничего не увидел, лицо ускользало. Я не перестаю удивляться, за что получил такую привилегию – наблюдать вблизи внутреннюю жизнь Аркамона, быть невидимым наблюдателем тайных похождений четырех человечков в черном. Улочки были такими же извилистыми, как и обрывистые ущелья и мшистые аллеи. И тоже спускались под уклон. Наконец, все четверо встретились на каком-то перекрестке, который я не смог бы описать достоверно, и от него, опять-таки влево, тянулся ярко освещенный коридор, вдоль которого стояли огромные зеркала. По нему они и пошли. Все четверо одновременно стали спрашивать друг друга встревоженными голосами, еле переводя дыхание:
– Сердце, вы нашли сердце?
И тотчас же поняв, что никто из них сердца не нашел, они отправились дальше по коридору, прослушивая зеркала, каждое по очереди. Они продвигались медленно, приложив к уху ладонь, похожую на бабочку, а само ухо прижав к зеркалу. Палач первым расслышал чеканные удары. Они пошли быстрее. Они были перепуганы насмерть и передвигались многометровыми прыжками по упругой почве. Они тяжело дышали и не умолкая разговаривали, как разговаривают обычно во сне, то есть сбивчиво и так тихо, что казалось, их слова лишь щекочут тишину. Удары приближались, становясь все громче. Наконец, четверо в черном остановились перед одним зеркалом, где было изображено – вырезано, очевидно, бриллиантом из перстня – пронзенное стрелой сердце. Что за движение сделал палач, я сказать не могу, но сердце распахнулось, и мы проникли в первую камеру. Она была пустой, белой и холодной, без единого отверстия. А посередине этой пустоты на деревянном чурбане стоял, вытянувшись в струнку, шестнадцатилетний барабанщик. Его равнодушный холодный взгляд не замечал ничего вокруг. Его мягкие руки колотили по барабану. Палочки падали сверху, исторгая четкие, отрывистые звуки. Они скандировали великую жизнь Аркамона. Видел ли он нас? Видел ли он это распахнутое и оскверненное сердце? Как только нас не охватила паника! И эта камера была лишь первой. Оставалось раскрыть секрет другой, потайной камеры. Но едва только один из четверых подумал, что они находятся сейчас не в самой сердцевине сердца, как сама собой открылась какая-то дверь, и мы все оказались перед красной розой, чудовищных размеров и чудовищной красоты.
– Таинственная Роза, – прошептал капеллан.
Четверо были сражены ее великолепием. Поначалу лучи этой розы ослепили их, но они опомнились довольно быстро, ведь подобного рода люди не способны испытывать почтение и благоговение… Придя в себя, они бросились к розе и пьяными руками стали мять и обрывать лепестки, как обезумевший от воздержания сатир срывает юбки с девиц. Надругательство – это было словно хмель, ударивший им в головы. Так, с залитыми потом лбами, с вздувшимися на шее венами добрались они, наконец, до сердца розы: это было что-то вроде сумрачного колодца. Они склонились над краем этой черной и глубокой, словно глаз, дыры, и странное головокружение охватило их. Все четверо сделали то, что делают обычно люди, внезапно потерявшие равновесие, и упали в этот глубокий взгляд.
Я, прислушиваясь, ждал шагов лошади, запряженной в фургон, который должен был отвезти казненного на маленькое кладбище. Приговор привели в исполнение через одиннадцать дней после того, как был расстрелял Булькен. Дивер все еще спал и лишь легонько похрапывал. Он пукнул. Странно, но я так и не смог отрешиться от чувственности ночи, хотя, казалось бы, мои мысленные скитания должны были бы убить во мне всякое физическое желание. Я так и не высвободился из объятий Дивера, хотя рука и нога уже затекли.
Заря едва занималась. Я представлял себе, как молчаливо и торжественно Аркамон шагает по расстеленному ковру, пытаясь приглушить звук своих шагов, из своей камеры к дверям тюрьмы. Его сопровождал торжественный эскорт. Палач шел впереди. За ним следовали адвокат, судья, директор тюрьмы и охранники… Ему отрезали его курчавые волосы. Коротко остриженные, они усыпали плечи. Один из надзирателей – Брулар – видел, как он умер. Он рассказывал мне о его белых плечах. На какое-то мгновение я был шокирован оттого, что охранник осмелился в таком тоне говорить о его красоте, но довольно быстро сообразил, что Аркамон, одетый лишь в белую рубашку, как все приговоренные к смерти, поднимаясь утром на эшафот, больше всего поражал воображение своими мощными атлетическими плечами. Охранник вправе был сказать: «Его белоснежные плечи».
Чтобы не страдать слишком уж сильно, я постарался расслабиться. В какое-то мгновение мне удалось это до такой степени, что в голову пришла мысль: должно быть, у Аркамона есть мать – ведь известно, что у всех казненных есть мать, которая приходит плакать к оцеплению из охраняющих гильотину полицейских, – мне хотелось узнать о ней и об Аркамоне, уже разрезанном надвое, и я, уставший и измученный, тихо сказал: «Я буду молиться за твою мать».
Разбуженный утром обычным сигналом, Дивер потянулся и поцеловал меня. Я ничего ему не сказал. Когда тем же утром открыли дверь нашей камеры, чтобы повести нас в Дисциплинарный зал, я настиг его в коридоре. Его глаза казались безумными. По лицам вертухаев и заключенных, выстроившихся в коридоре, чтобы строем идти в умывальню, он только что понял, какая трагедия произошла этой ночью. Шагая рядом друг с другом в бесконечном метании от окна к двери и обратно, мы остановились на мгновение, и наши головы вдруг сами собой склонились, так делают при поцелуе, когда хотят соединить губы, но при этом не столкнуться носами. Наши руки по-прежнему лежали на поясе штанов. И только услышав, как ключ в замке проворачивается с шумом, похожим на удар грома (это надзиратель открывал дверь зала), а громкое эхо отражает его от стен камеры, мы заметили, что уже вышли оттуда, и поняли, наконец, как все серьезно. И дело даже не в дисциплине и не в наказании, мы почувствовали торжественность момента, и даже головы склонялись синхронно. Впрочем, любой другой жест превратился бы в предзнаменование. Мы были взвинчены и возбуждены, и во всем видели знамение.
Дивер сказал:
– Жанно, ты слышал, этим утром?..
Я ничего не ответил, только кивнул. Лу-С-Утра-Пораньше присоединился к нам. Смеясь, он сказал Диверу:
– Ну что, старина, все нормально?
И прозвучало это не как обращение к любовнику или другу сердца, так он окликал приятеля, товарища, и было в этом даже что-то уважительное. Это уже не было – и в то же время было – словами любви, взятыми из лексикона ночи. Потом он добавил:
– Да, парни, все кончено. Красивый был тип, теперь их двое. Кто следующий?