Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
– Но…
– Что «но»? Ну впаяли. Браслеты, все, как полагается. Представляешь, нацепили все на меня, падлы. Но меня просто так не запугаешь, не на того напал. Вывесил я эти цепи впереди, как драгоценные украшения. Ну, что тут было! все так бельма и выкатили.
Когда-нибудь лет через двадцать, прогуливаясь по берегу моря, я встречу путника в широком плаще и заговорю с ним о Германии и о Гитлере: а он будет молча смотреть на меня, и я вдруг, охваченный тревогой, отверну полу его плаща и увижу в петлице паучий оскал свастики. И я растерянно проблею: «Так, значит, Гитлер – это вы?» Так мне был явлен Дивер, такой же великий, безупречный, настоящий, как сама божественная несправедливость. Так я оказался разом перед двумя тревожащими меня загадками: секрет Булькена и тайна спецблока. Это его маленьких обитателей слышал я в день приезда, когда они маршировали во дворе, а меня вели на судилище к директору. Он восседал за столом, покрытым зеленым сукном, под громоздким распятием на стене. Со двора отчетливо доносился стук маленьких ног колонистов, обутых в маленькие, но тяжелые башмаки. Директор сделал знак, и надзиратель толкнул оконную створку. Директорская физиономия перекосилась от раздражения: вислые, отечные щеки задрожали, и вертухай закрыл окно совсем. Стук башмаков был все еще слышен. Выражение начальственного лица становилось все более сердитым и злобным, все сильнее тряслись щеки. Мне не хотелось улыбаться, ведь я не знал, зачем меня сюда вызвали, может быть, хотели наказать.
– Вы здесь…
Голос силился перекрыть доносившийся со двора шум.
– …Вам хотят только добра. Ваши товарищи… Колония Меттре – это не тюрьма, это одна большая семья.
Он говорил все громче и громче, а я вдруг почувствовал, что краснею за него. Словно он заставил меня взять на себя свой стыд и страдания. Похожую неловкость я ощущал, слыша попытки заглушить передачи по радио (немецкие – в начале войны, английские – в конце), эти отчаянные потуги уничтожить опасное сообщение, не дать ему прорваться, а оно все-таки доходило, и все, что нужно, было понято и воспринято.
Пока мы вместе жили в Меттре, Диверу не нужно было прибегать к каким-то уловкам, чтобы поразить меня. Вечером того же дня, когда я спустя пятнадцать лет вновь увидел его в Дисциплинарном зале, восседающего ка верхушке клозета, вернувшись в камеру, я услышал, как какой-то тип тихо сказал мне:
– Тебя тут спрашивают. Ритон-ла-Ной. «Ной» – это ночь. – Я так же тихо ответил:
– Ритон-ла-Ной? Не знаю такого.
– Ну бугор наш. Да вот он. – Я обернулся. Опершись спиной о стену, стоял Дивер и смотрел на меня. Правая рука болталась возле ширинки, это был знакомый мне жест, так когда-то, обхватив свой член, он многозначительно поигрывал им, такая была у него привычка.
Не желая попадаться на глаза надзирателям, мы сделали несколько неуловимых движений, пытаясь приблизиться друг к другу. Я шел открыто, не таясь. Несмотря на этот призывный жест и все его поведение, напомнившее мне повадки прежнего пахана, я готов был быть ему только другом, ничего иного моя любовь к Булькену уже не позволяла. Да, вот еще: когда я вновь увидел его, а Булькен существовал еще вне моих мыслей, сам по себе, работал в мастерских, отсыпался в дортуаре, – к моим дружеским чувствам к Диверу примешивалась легчайшая нежность, но нежность эта имела свои истоки в очень уж далеких глубинах меня, и так же далеко исчезала.
Колония Меттре, как диковинный цветок, распускалась в тяжеловесном мраке Централа Фонтевро. Она находилась в двадцати-двадцати пяти километрах от тюрьмы, населенной злобными амбалами. Она источала на нас свое гибельное очарование, очарование тайников с ядами, пороховых погребов, караульных помещений. Но когда Булькен говорил со мной о будущем, казалось, воспоминания о Колонии не имеют для него никакого значения.
Б ответ на одно мое письмо, в котором я признавался, как люблю переезды и дальние путешествия, он стал излагать подробный план побега, прожекты жизни на свободе, и в этих планах мне тоже находилось место. Потом он говорил о женщинах и признался, как ему хотелось, переспав с какой-нибудь бабой, разбить биде о ее голову, но все эти подробности померкли перед другим его признанием, в котором сквозило такое смятение: «…когда мы сваливали с дела, приятели шли к девкам, а я всегда оставался один и уходил к себе». Как он только мог написать мне такое! Как могло случиться, чтобы никто так и не понял отчаяния этого мальчика? В другом письме он напишет еще: «Знаешь, Жанно, я ведь не был какой-то там чушкой. Многие были рады пойти со мной». Его знаменитое обаяние оставалось при нем. Ведь у него был опыт Меттре.
За нашей жизнью следило суровое око Централа, мы существовали, словно маленькая деревушка у подножия феодального замка, населенного рыцарями в железных латах, и мечтали быть достойными их. Чтобы на них походить, мы исполняли все приказы, которые тайно посылали нам из замка. Кто посылал? Должен сказать, что все и вся были тогда заодно с нами, детьми: цветы, ласточки и даже охранники, хотели они того или нет, были нашими сообщниками. Как и в Меттре, в Централе за нами надзирали старые матерые вертухаи, у которых подлость была в крови. Мы были для них мразью, подонками. Они ненавидели заключенных в открытую, но в глубине души нежно их любили. Скажу больше, они были – и есть – ревностные хранители гнусных обычаев и привычек. Их хождения взад-вперед обозначали границы некоего бесчеловечного царства или, вернее, прутья капкана, в который попали гнусность и мерзость. Кое-кто из них уже четверть века, а то и больше, живет среди бандитов и – не спускает с них глаз. Любой вновь прибывший заключенный в первую минуту не так остро потрясен грубыми действиями и поступками, как оглушен злобными, скотскими насмешками, когда в ход идут все унизительные средства – от стрижки волос до ношения уродливой шапчонки, а еще казалось, эти самые надзиратели находятся в очень близких отношениях со своими подопечными, но не то чтобы между теми и другими существовала какая-то близость в общепринятом смысле этого слова, просто именно от самих заключенных исходит вся та мерзость, которой пронизаны, в которой растворены и вертухаи. Дух семьи перемешивает их и меняет местами, как меняет он порой местами хозяев и старых слуг дома, которые по сути своей являются хозяевами наоборот, их изнанкой, антиподом, а в каком-то смысле – их недужной испариной, и привычки заключенных, их индивидуальности, маниакальная четкость охранников, с тупой обреченностью болеющих всеми болезнями воров в законе, или, если угодно, это хождение по кругу в замкнутом пространстве – еще больше, чем тюремный распорядок, усугубляли болезни, которыми были они заражены.
Мы повиновались обитателям замка и даже превосходили их в дерзкой отваге. Любой мальчишка, даже если из-за каких-то, самим неосознаваемых резонов, изначально и не любил Централ, все равно был захвачен и унесен потоком любви, что катится от Меттре до Фонтевро. Каждый колонист, разбуди его ночью, объяснил бы, чем прекрасен Централ. Немного потребовалось бы времени, чтобы уяснить: эта тюрьма была идеальным воплощением истины. Красивые предания приукрашали Централ и его жильцов и все, что было с ними связано, даже – и в особенности – их преступления. Для этого хватало одного лишь слова, но чтобы оно было произнесено старшим в семье, и главное – каким тоном…
Если нас и побуждали к действию трагические, а не какие либо другие эмоции, то сама трагедия была поражена удивительным любовным недугом. Наше геройство было запятнано чарующей низостью и подлостью. Не редкостью было увидеть какого-нибудь вора, свирепого и жестокого, который вступает в сделку с охранником из самых гнусных побуждений – самому стать надзирателем. Стукачи встречаются среди блатных очень часто. Они так уверены в своем могуществе, что не сомневаются: предательство – это не про них, зато все прочие ни на секунду не могут позволить себе нарушить неписаный кодекс чести. Любая оплошность может стать для них смертельной. Они цепляются за порядочность, как другие – за мужественность. Ровно в полдень на приземистой вислозадой кляче, неуклюжей, с мохнатыми ногами, с еще не снятой упряжью, сидя в седле боком, свесив ноги влево, Аркамон, возвращаясь с пахоты или извоза, пересек Большой Двор, и за ухом, придавая его взгляду дерзость и решительность, почти закрывая левый глаз лиловым дрожащим бельмом, висели две огромные грозди сирени. Должно быть, он свято верил в свою неприкосновенность. Кто еще в Колонии мог так кокетливо украшать себя цветами? Это был настоящий вор в законе. Грубая прямота Булькена, наверное, была вызвана его слабостью и уязвимостью. Я знаю, никогда он не вступал в сделку с противником. Он часто говорил мне, как ненавидит стукачей, но я поверил ему лишь в тот день, когда он рассказывал о «тетках» и «гомиках» с площади Пигаль. Мы стояли на лестнице, и он, продолжая разговор, начатый еще во время медицинского осмотра, негромко рассказывал мне:
– Никогда не ходи в эти вонючие притоны, Жанно. Те, кто туда ходит, это не для тебя. Они все продажные дешевки, и все стукачи.
Он, конечно, ошибался, считая всех голубых стукачами, но он просто хотел объяснить мне, как ненавидит всех этих наседок, и еще – чтобы я не думал, будто он какой-нибудь паршивый гомик. И если эти слова до сих пор звучат у меня в ушах, так это потому, что вслед за ними последовали другие, еще больше взволновавшие меня. Он сказал:
– Давай смываться отсюда, Жанно! Дадим деру – и в Испанию.
Как легко он позволял своим мечтам увлечь и унести себя далеко-далеко. Он уселся на ступеньку и так сидел, обхватив голову руками и закрыв глаза.
– Послушай, Жан, представь, что мы как будто в Каннах, катаемся на водном велосипеде… тепло… солнце… Мы будем счастливы.
Он много раз, и потом тоже, произносил это слово: счастье. Он сказал еще: «Там будет так тихо и спокойно». Я едва сдерживал себя, мне так хотелось обнять горячими руками его бритую голову, и еще – поскольку я стоял на нижней ступеньке – прижаться к нему коленом. Я чувствовал такую же боль, какую часто испытывал в Меттре. Я осознавал свое бессилие. Я ничего не мог сделать для него, только обнять и приласкать, но мне казалось, что от этого его грусть может сделаться еще острее, так мои ласки действовали на Вильруа, когда на него нападала хандра. Он сказал мне чуть встревоженно, но не скрывая восхищения: «А эти твои, с которыми ты живешь, они знают про нас?»
Вильруа оказался в Меттре за убийство отца, владельца мясной лавки. Вильруа был моим мужчиной. Он был старшим семьи Б (каждая семья, живущая вся целиком в одном из десяти домиков Большого Двора, того самого, с газонами и рядами каштанов, обозначалась своей буквой алфавита и называлась Семьей А, Б, В и так далее. В каждой находилось около тридцати детей под началом самого крепкого колониста, самого отъявленного мерзавца, которого назначал глава семьи и которого называли «старшим». А старшим командовал глава семьи, как правило, чиновник на пенсии, или военный-отставник, или кто-нибудь из штрафников), и при нем всегда был какой-нибудь мальчишка, что-то вроде оруженосца, или пажа, или камеристки, который работал в швейной мастерской.
Теперь, когда я пишу это, Меттре уже лишился всех своих свирепых и чарующих демонов. Так на кого же теперь торчит Фонтевро? Наше небо опустошено. Далее если мы доберемся до форточки, жадным глазам уже не посчастливится разглядеть среди равнин Турени колокольню, возле которой должны играть колонисты. Но если наша жизнь лишена надежд, присущих внешнему, наружному миру, все равно вся она состоит из желаний и стремлений. Мне ничего не остается, кроме как верить, что Централ – это некая мистическая община, потому что камера смертника, ярко освещенная днем и ночью, – это часовня, к которой обращены наши бессловесные молитвы. Правда, самые отъявленные делают вид, будто не признают величия Аркамона, ведь чистота, добытая кровью – еще говорят: кровавое крещение – кажется им оскорблением, но я не раз замечал при разговоре, что даже те, кто вовсе не склонны были проявлять уважение, все же стыдились произносить грубые слова по адресу убийцы. В тот же самый день, во время медицинского осмотра перед дверью в санчасть Бочако, Лу, кто-то еще и Булькен говорили о том надзирателе, о его убийстве. Они спорили об Аркамоне и его подвигах. А я сам, как мне казалось, уже полностью освободился от его влияния. Но я молчал, не принимая участия в разговоре. И единственное слово, сказанное Булькеном, завершило спор, подвело под ним черту:
– Да, это был что-за-человек!
Он сказал это негромко и ласково, хотя перед этим вздохнул, набирая воздуха, чтобы усилить комический эффект: …что-за-человек. И тотчас же прежнее влияние вновь обрело надо мною власть. Ведь эти слова произнес Булькен, а я любил его – и волна, повелевающая подчиниться Аркамону, накрыла меня с головой. Я чуть было не – почти уже – склонился в почтительном поклоне, согнув спину. После этих слов никто не поднял перчатку, никто не принял вызов. Если Аркамон и был человеком, нам казалось, не кто иной, а самый юный и самый прекрасный из нас и должен был решиться произнести это. Ему выпала честь протянуть пальму первенства – пальмовую ветвь святого великомученика Этьена – ведь эта пальмовая ветвь присуждалась самой молодостью. Булькен был зримым воплощением этого качества, что заставляло нас склониться перед поступком Аркамона.
– Да, это был что-за-человек, – сказал он. И после недолгого молчания добавил:
– И еще там он, по крайней мере, лопает за троих. Там такой паек, это тебе не наш кондер!
Так он и остался стоять дурак-дураком, неуклюже расставив лапы, как новорожденный жеребенок или теленок-сосунок. Аркамон, и в самом деле, получал двойную или даже тройную порцию хлеба и супа. Его откармливали в камере, как когда-то откармливали царя острова Неми, которого избирали на год, а потом приносили в жертву. И Пьеро, жестоко терзаемый голодом, наверное, больше всего был потрясен внешним видом Аркамона – сытым и благополучным. Аркамон, и в самом деле, был довольно упитан. Его взращивали. К беспросветной радости – оказаться еще до смерти вне этого мира – по мнению Булькена, добавлялось еще одно: счастье сладкой одури и оцепенения, что убаюкивает сытое тело.
Присутствие здесь Дивера, так же – и еще больше – как и присутствие Аркамона, на какое-то время вновь погружает меня в мою прежнюю жизнь. И в своей камере, которая, как раковина с жемчужиной, всегда ориентируется в определенном направлении, я бессознательно и инстинктивно поворачиваюсь на восток, туда, где Дисциплинарный зал. Сам воздух тюрем, эта атмосфера бесчувственного оцепенения, что бросает в преисподнюю и делает нашу жизнь мерзкой и гнусной, как жизнь монстров, все это так похоже на сон, что при освобождении, стоит только переступить порог тюрьмы, первыми возвращаются воспоминания о мгновениях, предшествующих аресту. Мы «связаны» с этими мгновениями, как при пробуждении после тревожного сна связаны с утром. И во время тюремного заключения случается порой, что ты цепляешься за что-то, за какие-то события или происшествия, полу-сон, полу-явь, что взрываются на поверхности тяжелого сна. Вяло и лениво сопротивляешься спросонок и идешь ко дну. Засыпаешь вновь. Смерть знает свое дело, она запирает за вами дверь. Я трепетал при мысли о том, что Булькен может оказаться здесь, в карцере. А если останется там, наверху, забудет он меня? Не забудет? С кем он обо мне разговаривал? А если разговаривал, что сказал? Кто я для его приятелей? Теперь, когда я вновь нашел Дивера, который хотел, вопреки моей воле, воскресить воспоминания о нашей любви в Меттре, я испытывал страх при мысли, что здесь может появиться Пьеро. Не то чтобы я так уж сильно опасался бестактности Дивера, я скорее боялся, что его такое сильное обаяние слишком подействует на мальчишку. И еще я боялся испытания сортиром. Я-то был уверен, что, увидев его там, смогу выдержать это зрелище, и моя любовь к нему не пострадает, но сомневался, обладаю ли сам достаточной уверенностью в себе и смогу ли при нем усесться на верхушку клозета, не опасаясь за свое достоинство. Желая отправиться в карцер, чтобы еще глубже погрузиться в мерзость и грязь – действительно, когда туда попадаешь, создается впечатление погружения, падения, потому что моя любовь к Булькену вынуждала меня изыскивать для нас обстоятельства самые отвратительные, может быть для того, чтобы как можно больше отделить, оторвать нас – меня и его – от остального мира, так я представлял в своих любовных мечтаниях, как он проскальзывает под мое одеяло, заставляя меня дышать своими дурными запахами, а я его – своими, чтобы соединиться в самом интимном и сокровенном, – желая отправиться в карцер, я надеялся увести за собой Пьеро. Но Пьеро остался там, наверху, вопреки моей, а может быть – я надеюсь – и вопреки своей воле, но я не задумываясь согласился гнить здесь для того, чтобы он прорастал там, чтобы его молодые побеги расцветили небо. И еще я нашел там Дивера, позабытого на какое-то время, и моя любовь к Булькену обогатилась воспоминаниями о моих прежних любовях.
Как и Аркамон, Дивер повзрослел и возмужал. Теперь это был тридцатилетний широкоплечий мужик, но тело его казалось до странности гибким и изящным, несмотря на мешковатое тюремное одеяние из грубой коричневой ткани. Он не шел, а словно скользил по земле. Длинные ноги двигались так уверенно, что я мечтал, как бы он переступал через меня, я представлял себя бороздой в поле, через которую перешагивает солдат или охотник в гетрах. Он остался вором и никогда не жил общиной, и вообще не якшался с котами, ведь сутенерские общины не похожи на воровские.
Для котов воры – это фраера, убогие типы, которые вечно впутываются в грязные истории. Успех у женщин придает котам вид презрительный, победоносный, а еще – отчужденный, который они сохраняют и здесь и которому завидуют другие заключенные, кажущиеся по сравнению с ними просто мальчишками. Дивер – это грустный мальчишка. Теперь, когда Булькен расстрелян, а Аркамон обезглавлен, мне остается лишь покориться – нет, не самой любви, а памяти о моей любви к Диверу.
Уже с самого начала нашего знакомства с Булькеном образ Аркамона оказался как бы затуманен. Вновь обретенный Дивер оставался всего лишь другом. Булькен умер, и моя любовь к Аркамону, замутненная воспоминаниями о Булысене, вновь вырвалась из застенка, куда заточил ее Булькен. Но потом Аркамон умер тоже, и такой тоской, таким одиночеством наполняли меня пережитые страдания, что, когда я вновь увидел Дивера, тело мое послушно склонилось и в движениях – неосознаваемо для меня самого – появилось больше мягкости. Я подчинился ему, как женщина. Я любил его с обычным моим неистовством. Вначале отдаются друг другу как бы невзаправду, играя, для наслаждения, потом приходит страсть с ее пороками, с ее ритуалами. И в эту сумятицу я должен буду увлечь растерянного Дивера, потерянного во мраке, скрытого тенью, что я приносил с собой (отбрасывать тень – это участь женщины). В карцере он страдает болезнью, которая его украшает: это сифилис. Об этой болезни я не знаю ничего, только то, что пораженная ею плоть приобретает зловеще-зеленую окраску. Бесполезно гадать, от кого он ее подцепил. Должно быть, в пятнадцать лет он не слишком-то разбирался в жизни. В целом, как он признался мне сам, у него было восемь лет тюряги, из них три – в Централе Фонтевро, где его всегда назначали бугром.
Я обожаю и ненавижу бугров. Их отбирал начальник тюрьмы или главный надзиратель из самых свирепых скотов. И повсюду, где случалось мне оказаться под властью бугра, он, тот, кто держал скипетр, был именно тем самым, кого бы выбрал и я, и не из-за его физической силы, нет, и даже не из-за его завораживающей грубости… да я и сам не понимаю, почему, какое-то тайное предпочтение, так неосознанно выбирают фаворитов. Почти всегда это был самый красивый заключенный. Говорят, когда дикие кони выбирают вожака-короля, им становится самый стройный и красивый из них. Так же точно выбирают бугра старшие надзиратели и начальники – но какой хай подняли бы они, скажи им кто об этом! – и так же в Меттре главы семейств выбирали себе «старшего». В семье Б законы чести (а «честь» означает здесь совсем не то, что там, это первобытная, примитивная честь, как в греческих трагедиях, где убийство – самый нравственный исход конфликта из всех возможных), законы чести соблюдались неукоснительно, старшего любили и боялись одновременно, и мне приходилось видеть, как под безучастным взором охранников колонисты рвали друг друга на части, оспаривая старшинство и главенство, оспаривая место, в котором было отказано их старшему. Я видел в Меттре, как кровь заливала детские тела. Я слышал предсмертные хрипы. А охранники не смели и пошевелиться. Нечто вроде кровавой дымки обволакивает убийцу и уносит. Уносит и возносит, а он, спокойный и невозмутимый, усаживается на скамью подсудимых перед лицом Чрезвычайного трибунала, одетый в ярко-красное – пролитую лично им кровь, которая требует отмщения и получает его. Должно быть, это особый дар – сотворить чудо обыкновенным ударом ножа, это чудо поражает толпу, пугает и пьянит ее, возбуждает в ней ревность к подобной славе. Убийца заставляет говорить кровь. Он беседует с ней, хочет пойти на сделку с чудом. Убийца назначает Суд присяжных и выбирает его состав. И когда думаешь об этом, вспоминаешь о рождении Хрисаора и Пегаса из крови Медузы.
Увидев, как колонисты лупят друг друга смертным боем, а надзиратели взирают на это безучастно и равнодушно, вы подумаете, что они бесчувственные скоты – и будете правы. Мне хочется верить, что они – словно под взглядом Медузы – каменели при виде этого яростного зрелища, величие которого заставляло их почтительно и робко отступить. Да и что значила их убогая жизнь по сравнению с лучезарной жизнью этих детей? Ибо все колонисты были благородны, даже самые последние чушки, ведь и они принадлежали к священному племени, достойному сословию. Колонию окружало множество домиков. В них жили семьи надзирателей, просто крестьянские семьи, до нелепости нищие по сравнению с шикарными колонистами, богатыми потому лишь, что не имели ничего, кроме своей юности, красоты, манерных, наигранных жестов, и еще своей власти над теми, кто их истязал, не ведая о том, что истязания возвеличивают того, кого истязатели с таким остервенением обожают. Это гнусные животные, придающие особую красоту моей растраченной жизни. Без них, а еще без тех жестоких парней не такой торжественной была бы смерть, что таится в глубинах меня. Мое детство было жестоким и кровавым, и эта жестокость, что процветала здесь, в Меттре, среди наших, брала за образец другую жестокость, правда, не столь изощренную, которая украшала обитателей Фонтевро.
Во славу бугра:
«Глядя на хоровод, что подчиняется его командам, он бдит в глубине некоего тайного обиталища, сокровенного пристанища, „Скинии“, в которой находится Капитан галеры.
Покуда арестанты ходят по кругу, он поет в своем шатре: „Я корсар, наплевать мне на славу!“
А в глазах золотые искорки, как в цветках нарцисса, чьи срезанные головки украшают петлицы солдат удачи. Зачем они там?
Когда он, помочившись, роняет капли, то становится похож на огромное дерево, северную ель, которую колышет ветер.
Его колени удобно ложатся в мои ладони, как большие снежки. О эти колени! Как Гектор молил Ахиллеса: „Ради души и колен твоих, ради родителей милых…“ Ради колен твоих! (С какою презрительной миной Дивер говорил мне о Вильруа: „Он раздулся от спеси и чванства – от ушей до колен“!)
Ягодицы его тверды и круглы, между ними – скрытый огонь, когда заключенные видят, как он идет впереди, они говорят: „Это что-то!“
И наконец, последний удар – что я могу для вас сделать? экая малость, милость… жалость».
Но когда это стихотворение ложится на бумагу, в нем оказывается меньше страсти, чем в ту пору, когда я узнал Булькена, которому подарил столько нежности и любви и от которого ждал столько нежности и любви. Освободившись этим стихотворением – хотя бы на мгновение – от Дивера, в своей крошечной камере, куда запирают меня на ночь, я могу мысленно представить себе, как сплю с Пьеро в широкой кровати и утром осторожно прижимаюсь к нему. Я снова, как и вчера, пытаюсь его ласкать. Я бужу его. В безмолвии ватного утра он потягивается, прижимает свое изможденное тело к моему, такому же худому, кладет, лаская, руку мне на грудь, приподнимает голову и прижимает свои губы к моему рту. И после того, как я навоображал себе его в такой нежной сцене, я не желаю верить, что он может остаться равнодушен ко мне, ведь если я и придумал все, так это потому, что в Пьеро было нечто такое, что вызвало этот образ, что-то в нем подсказало мне, что он может быть таким (вероятно, всего лишь причуда, порыв, гримаса, нечто неуловимое, сам не знаю что, но оно запомнилось, осталось во мне, и я смог продлить это «нечто», превратив его в тот утренний поцелуй). И вдруг я ловлю себя на мысли, что, наверное, не что иное, как ледяная жесткость его взгляда, заставляет меня уверовать в его нежность, может быть, потому, что понимаю: лед его взгляда растает от моего тепла. И когда я думаю, как меня покинул этот мальчик, пальцы сами сжимают перо, а рука наносит резкий удар. Если бы он знал, какое горе причинил мне, он бы преодолел смерть, чтобы вернуться, ведь даже его жестокость была доброй.
В Фонтевро – Дисциплинарный зал, в Меттре – спецблок. Когда меня теплым сентябрьским вечером привезли в Колонию, первое, что меня потрясло, был звук рожка на закате на проселочной дороге, среди полей и виноградников. Он доносился из леса, а я видел лишь позолоченные верхушки. Я прибыл из тюрьмы Ла Рокетт, скованный цепью с сопровождающим меня охранником. Я еще не очнулся от ужаса, который испытал при аресте, став вдруг неким персонажем из фильма, перенесясь в драму, ужасающего конца которой не знает никто, ведь она может завершиться в любую секунду, когда порвется или сгорит пленка и я сам исчезну в темноте или пламени, умерев прежде собственной смерти.
Мы шли по дороге. Деревья стали еще гуще, природа – еще таинственней, и мне хотелось говорить о ней, как когда-то прежде хотелось болтать об островах с их пиратами и дикими племенами, возникших на страницах приключенческих романов. Путешественники причаливают к земле, где дикие заросли охраняют важных пленников. Вот кедры, катальпы, тисы, глицинии, все те деревья, что так привычно видеть в парковых ансамблях замков эпохи Возрождения, это и есть то цивилизованное обрамление, что так шло к силе Булькена. На вершине холма мы с моим охранником разминулись с одной монахиней, которая беседовала с каким-то молодым, крепкого сложения человеком, обутым в рыжеватые кожаные сапоги. Это был еще один вертухай. Монахиня – святая сестра Эспадрилья? – была стара и уродлива, да и тот второй охранник, что беседовал с нею, тоже не блистал красотой. У него были черные, густые, приподнятые вверх усы, носил он штаны с напуском из серого тика, торчавшие из гетр, завернутый нижний край которых возле ступни загибался вверх так же, как и усы, а сильные икры бугрились, как на гравюрах из охотничьего каталога 1910 года. Так я начинал понимать, что самым прекрасным головорезам Франции противостояла (за редким, и оттого – особо волнующим исключением, когда надзиратели были красивее заключенных и с такой величественной выправкой, что мы готовы были лизать им сапоги) самая низкая и злобная человеческая порода. Наконец, мы добрались до места, это было похоже на деревенскую площадь с часовней и домиками. Я понял, что мы уже в Меттре, и с изумлением и ужасом осознал, что мы прибыли сюда, не преодолев ни одного из обязательных препятствий: ни глухой стены, ни колючей проволоки, ни подъемного моста. Итак, я пришел сюда теплым сентябрьским вечером. Прекрасная осень открывала ворота, впуская нескончаемую серость этого времени года, с которым я так свыкся, но осень, по которой я тоскую, – это и есть пора мокрых лесов, гниющего мшаника, сухой рыжеватой листвы. Это обильная, лакомая осень, которую узнаешь по сотням примет, даже когда сидишь в городской квартире, и эти осени, их изобильные пиршества, их сладость – увы, это все не про нас. Нам доступно лишь тягостное, удручающее однообразие, что поселилось в нас: физиономия топтуна, и сумрачная угрюмость предметов, и это однообразие становится еще тягостнее, когда ее пронзает вдруг солнечный луч. Но оно бывает и неясным – ведь тогда я могу сколько угодно смеяться над миром вертухаев и легавых, над вашим миром – когда в глубине этого серого марева передо мною вновь мерцает лучезарный лик Аркамона. Единственным сказанным про него словом Булькен заставил меня вновь обратиться к идолу, от которого отлучила новая любовь. Я увидел убийцу в еще большем сиянии и блеске – вот доказательство нежности чувств, что я питал к Булькену. Эта любовь не заманила меня в какое-нибудь инфернальное царство, напротив – она возвысила и озарила все, что было во мне и вокруг. Я вынужден использовать мистический язык всех религий на свете, когда говорю о богах и их таинствах. Они являются, если верить словам, в лучах солнца и блеске молний. Так явился моему внутреннему взору – и это видение было вызвано любовью к Булькену – смертник Аркамон.
По прибытии в Меттре я сперва был помещен в изолятор, меня увели туда, чтобы сиять одежду, в которой я пришел из прошлой жизни. Чуть позже я сказался в одиночной камере, маленький, несчастный, закутанный в одеяло, и, скорчившись в углу, читал надпись, выцарапанную ножом на половице паркета: «Это я, Пьетро, изверг и душегуб», сквозь стены до меня доносился чеканный стук тяжелых сабо, этот звук производили сорок или шестьдесят маленьких ног, все в цыпках и ссадинах. Журналисты и писатели рассказывали о том, как самые непокорные колонисты ходят на прогулке по кругу. А еще о любви колонистов, которая влекла их, бросала в объятия друг друга, и горячечная страсть становилась еще неистовей от отчаяния и безнадежности, от того, что они были лишены семейной привязанности и нежности. И пусть суровость сверкала в глазах и вырывалась из губ, они не переставали быть несчастными детьми. Провинциальные трибуналы, приговаривавшие и к нашей Колонии, собрали здесь множество негодяев со всей Франции. Ла Рокетт теперь – женская тюрьма. А когда-то это был монастырь. В ожидании дня, когда нам придется предстать перед судом, мы помещались сюда, по одному в узкую камеру, которую покидали лишь на один час в день, выходя на прогулку. Во дворе изолятора мы молча ходили по кругу, так же как и в карцере Меттре, как здесь – в Дисциплинарном зале. За нами наблюдал надзиратель, похожий на здешних охранников, и у каждого из них – своя причуда: Головешка всегда жмется к стене, как чесоточная кляча, Толстяк при разговоре крутит тощий ус, Пантера обычно разговаривает очень тихо, но один раз в день принимается орать, как громобой, и орет одно и то же: «Шагомм… арш! в казарму!» Чтобы вернуться к себе в камеру, заключенный не мог просто выйти из строя, он должен был дождаться, пока стоящий перед ним мальчишка отправится в свою и будет там заперт, но, несмотря на эти меры предосторожности, мы все обзавелись приятелями-любовниками. Скользя по нитке из окна в окно или с помощью какого-нибудь подкупленного шныря – в дверь, проникали наши любовные записки. Мы все друг друга знали. Когда в Меттре появлялся новичок, он сразу предупреждал: «Такой-то будет здесь через два месяца». И мы его ждали. В Ла Рокетт мы все ходили к мессе, и капеллан простодушно зачитывал нам с амвона письма бывших заключенных, наших товарищей, уехавших кто в Меттре, кто в Эйс или Бель-Иль, и от него-то мы и узнавали, где были Бебер Дафер, Черный Джим, Лоран, Мартинель, Бако, Деде Жавель… все эти воришки, многие из которых жили за счет жен-проституток. Пока это были так, мелкие сявки, но даже короткий срок пребывания в Колонии преображал их и превращал в настоящих воров. Они довольно быстро утрачивали свой разгильдяйский вид зеленой шпаны. Им нужно было стать «крутыми», и эта крутизна оставалась с ними навсегда.