355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Жене » Чудо о розе » Текст книги (страница 10)
Чудо о розе
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:34

Текст книги "Чудо о розе"


Автор книги: Жан Жене



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

– Эй, вы, а ну поживее там, пошевеливайтесь! Раз… два! Раз… два! Раз… два! Ать… два!

Очевидно, не осознавая и сам, он невольно воспроизвел военный клич Меттре. Я улыбнулся.

Должно быть, он заметил мою улыбку и правильно ее истолковал, но не ответил. И остался стоять неподвижно в углу зала, в своей скинии, лишь глаза и голос продолжали жить.

Даже странно, что юноша может быть так прекрасен – от стройных ступней до корней волос, что его ресницы так же изящно изогнуты, как ногти на пальцах ног, а изгиб подколенной впадины такой же чувственный, как полукружье подбородка… В свой замысел Творец вложил столько чувства. Совершенно очевидно, что он хотел создать нечто красивое из определенного количества чего-то красивого. И Дивер обладал этой абсолютной красотой. Голос его был строгим, то есть, я хочу сказать, строгим – прежде всего. Потом он мог быть каким угодно: твердым, сильным, способным прервать, словно обрубить ударом топора, слишком затянувшуюся беседу, – в отличие от моего голоса, ведь я никогда ничего не мог прервать – при этом голос его вовсе не был, как это случается порой, простым дополнением, приложением к нему, он казался сделан из того же твердого вещества, что и его тело, и контуры его жестов, которые я усвоил так хорошо, что до сих пор никак не могу оторваться, попытаться жить отдельно от них. Сам его голос тоже состоял из клеток. Он был так же суров, как его плоть и его воля. Несколько дней назад я слышал, как Дивер пел. При пении голос его оставался таким же звучным и чуть с хрипотцой. Песня завершилась, и все поняли, что, пока она пелась, в отдалении звучала еще одна и мешала слушать первую, потом замолкла и эта, другая, и стала слышна третья, совсем издалека. Каждая отличалась от предыдущей и начинала звучать сильнее, как только та, предыдущая, замолкала, все это было чуть-чуть похоже на танец с вуалями, когда сдергиваешь одну, оказывается, что внизу под ней есть еще другая, не видимая до тех пор, пока наброшена первая, а под второй появляется третья, и так долго-долго до бесконечности, все тоньше становятся вуали, так и умолкнувшая песня позволяла расслышать, что под ней жила еще одна, а потом еще, и так до бесконечности, скособоченной тюремной бесконечности. Только три этих песни, должно быть, и слышал Аркамон издалека и узнал чуть дрожащий голос. Этот скорбный голос, словно еще одна прореха, сквозь которую просачивается и ускользает его затаенная нежность, вырываясь из-под власти жестокости и суровости. При этом поет он совершенно дурацкие мелодии. Я страдал поначалу, слыша, как его голос разносит по тюремному двору такие отвратительные песенки, но постепенно красота голоса, должно быть, передалась этим мелодиям, и теперь, когда я сам напеваю их, они трогают мою душу. А вот Аркамон не поет никогда. Ко всем этим перечисленным достоинствам прибавьте еще, что в Меттре Дивер был барабанщиком, и не просто барабанщиком, а старшим, то есть по воскресеньям во время смотров он маршировал в первой шеренге барабанщиков, но чуть справа. Заметьте, впереди он шагал не один. Он был справа. Он был в строю, но как бы и не был. Чтобы понятнее стало волнение, которое я испытывал, могу лишь сравнить его с певицей из кабаре, которая, не выйдя на помост, вдруг начинает петь прямо за столом, за которым только что с кем-то разговаривала. Он и она – из тех, кто вдруг оказывается избран. Выбивается из ряда. Он махал палочками твердо и властно, и от этого его марша и игры рождалась песня. Иногда по воскресеньям, когда строй проходил мимо директора, Дивера словно относило слегка в сторону, но это было скорее даже и не действие, а намерение, никогда не нарушавшее ровной линии строя. Когда мимо нас проходил отряд барабанщиков, чтобы занять свое место во главе шеренги, возле часовни, со своей галерки, со своего «края света» я видел, как он вышагивает, невозмутимый, торжественный, неся впереди свой барабан, который грохотал и пел. Эта радостная музыка сопровождала все его действия и поступки, оправдывая самые безумные, самые грязные. Музыка – это одобрение поступка. Она бывает радостная, хмельная, если благословляет трагедию. Его барабан словно аплодировал. На бритой голове Дивера возлежал праздничный синий берет, плоский и широкий, как блин, с желтой кисточкой – опознавательным значком музыкантов (похожей на тычинку, которая запорошит их своею пыльцой), он был такой обвислый и мягкий, что почти падал на глаза и его правое ухо, и было в этом какое-то двусмысленное кокетство. Барабан бился о бедра, а ноги с крепкими икрами, четко обрисованными обмотками цвета хаки, наложенным чешуйчатым орнаментом, – несли его вперед. Совершенно очевидно, ему нравилась эта детская игра, что превращала шествие в бог весть какое веселое или грозное празднество, которым он, похоже, руководит до сих пор. Даже будучи бугром, он играет порой впустую, на холостом ходу, пытаясь вновь отыскать очарование своего отрочества. А еще я не могу не вспомнить эти минуты прогулки, когда вместо того, чтобы сразу подняться в зал, он прятался в затемненном уголке лестницы и смеялся, когда проходящие мимо колонисты, и я в их числе, вдруг неожиданно застывали перед этим, внезапно открывшимся, чудом, и Булькен, подражая ему, так же вжимался в стенку. О, хотя ты любишь меня, слишком прекрасное дитя, твоя красота, кого любит она, тайно, украдкой? Мне хочется знать, чью, другую красоту твоя отметила и признала. Чья красота, быть может, недоступная и недосягаемая для тебя, омрачена грустью, но быть может, она поражена твоей красотой, хотя ни ты сам, ни кто-либо другой – кроме, разве что, меня, да и то, если хорошенько постараюсь, – понять этого не в силах. Не исключено, что Лу, или Дивер, или Аркамон, или кто-нибудь еще, кто представляет для меня еще большую опасность, потому что не так всемогущ – вовсе и не был ранен прямо в лицо раскатами его смеха.

Дивер любил свой барабан со всей его бутафорией, отделкой и кожаными штуковинами (я до сих пор не могу без волнения слышать зов барабана, и мое тело еще дрожит, словно затухающее эхо, когда я вспоминаю, что Дивер прошептал мне однажды вечером, приложив рот прямо к моему уху:

– Если бы ты знал, как мои барабанные палочки хотят тебя!).

Все раны, что нанесли мне когда-то все малолетние прохвосты на свете, уже зарубцевались, но эта единственная фраза еще кровоточит.

Здесь, в Дисциплинарном зале, я могу болтать с Дивером сколько угодно. Поскольку он тут бугор, то может подойти ко мне, когда хочет. Опершись спиной о стену, я разговариваю с ним. В тот самый день, когда я появился здесь, в зале, впервые, он был потрясен, узнав, что я рисковал жизнью, чтобы только увидеть его. И несколько дней спустя, когда он сам заговорил об этом, я сказал ему:

– Я и через пятнадцать лет все думаю о тебе. Я специально проглотил люминал, чтобы только оказаться здесь.

Этот крик любви тронул его до глубины души, и он был со мной таким же простым и нежным, как когда-то. В тот день дежурил один из самых добрых надзирателей, и я воспользовался этим, чтобы напомнить Диверу, как я раньше любил его. Он поверил мне.

– Но теперь, – сказал я, – мы только друзья.

В тюрьмах не хватает места, и поэтому в камерах зачастую втрое, а то и вчетверо больше народу, чем полагается. В дисциплинарном блоке в каждой камере ночуют по двое наказанных. В тот вечер, когда я ему это сказал, Дивер устроил так, чтобы оказаться на месте моего соседа по камере. Как только нас заперли, мы стали болтать. Я рассказал ему свою жизнь, он мне свою, оказывается, он полгода провел в Кальви вместе с Вильруа:

– Знаешь, он вроде к тебе неровно дышит. Мы часто о тебе говорили, он тебя уважает.

Выражение «неровно дышать» употребляли в Меттре, когда говорили о дружбе двух колонистов. А грубо говоря, «он к нему неровно дышит» означало: «он ему дает». И вот пятнадцать лет спустя Дивер говорит мне такое о Вильруа. Он рассказывает мне о Кальви, о том, как я был бы счастлив там, где мог бы совершенно свободно любить своенравных матросов. Еще он много говорил мне о Вильруа, но происходило странное – чем больше он о нем рассказывал, образ моего сутенера, который я хранил в своей памяти, не вырисовывался яснее, а, наоборот, почему-то тускнел. Дивер наделял его качествами, которые мне были совершенно неведомы. Он много говорил о его сильных руках. А по-моему у Вильруа руки были самые обыкновенные. Дивер настойчиво твердил о его особенной манере одеваться, а еще о его необыкновенном члене, который, по его словам, был прекрасен, раз сумел завоевать и удержать меня. И постепенно образ Вильруа, которого я знал когда-то, уступил место другому, стилизованному. Я думал было, что бывший колонист изменился, но нет, я вскоре понял, что Дивер говорил именно о том самом Вильруа из Меттре. Он не насмехался. И не думаю, что он был в него влюблен. В конце концов, утомленный целым днем хождения от тумбы к тумбе, я хотел было поцеловать его в щеку и идти спать один, но он стиснул меня в объятиях и прижал к себе. Я отодвинулся:

– Мы же приятели, – сказал я.

– Но это не мешает.

– Нет, мешает.

– Иди сюда.

Он сжал меня сильнее.

– Ты с ума сошел. Давай без глупостей, только не здесь. Застанут – погорим. Еще на месяц в карцер.

– Ну хотя бы только сегодня.

– Нет, нет, не надо. Останемся приятелями.

– Но я же сказал, это не мешает.

Разговаривая со мной, он все время улыбался, его губы прижимались к моему лицу, чуть ослабив объятия, он настаивал на моем согласии с тем же пылом и горячностью, что и прежде, когда он знал меня как любовника Вильруа. И в этой горячности, в этой пылкости я почувствовал какую-то неловкость и беспокойство, почти неощутимые, словно обнажилось прежде глубоко спрятанное отчаяние, которое делало его таким искренним и робким. В том севрском фарфоре, из которого был сделан этот мальчик, где-то имелись трещины, но я даже не знаю, где именно. Хотя он и улыбался, в голосе его и движениях я читал призыв. Мы с ним любили друг друга всю ночь. И всю ночь сталкивались наши бритые головы, терлись колючие щеки, я нашел бы для него ласки, которые прежде дарил только Вильруа, если бы моя любовь к Булькену в самой своей напряженной стадии не держала меня постоянно в ту пору в апогее наслаждения, но тем не менее эта ночь заставила Дивера поверить в мою любовь к нему, ведь я и сам пытался забыть печаль, которую испытал, услыхав этим же вечером голос Булькена, когда он из своего окна переговаривался с Бочако, запертым чуть дальше. Из дисциплинарного блока, где все было окутано тишиной, мы услышали голубиное воркование, это был условный сигнал, – и в ответ заворковал еще один голубь, и над нашими головами в подступившей ночи завязалась непонятная мне беседа, и я не мог вмешаться в нее. Всем известно, как мучительна ревность. Я был ревнив, и только безумная тревога, и ничто иное, заставила меня принять предложение Дивера, а отчаяние и неистовство, ею же вызванное, помогло ему поверить в мою страсть. Впервые с тех пор, как я познакомился с Булькеном, мне удалось испытать наслаждение, и быть может, это случилось потому, что я всего-навсего исполнил, наконец, акт, который должен был осуществить – и в мечтах, наверное, осуществлял – в Меттре. Любовь к нему переполняла меня, и это доказывало, что мое стремление к наслаждению было всего лишь поисками любви. Я страдал, зная, что в ночи Булькен разговаривает с Бочако, но надеялся, что их беседа была только наваждением, которое развеется, если немножко подумать, ведь в Меттре, когда, бывало, голос и пробуждал какое-то смятенное чувство, это проходило довольно быстро. Впрочем, с какой стати мне было бояться, даже если и существовала дружба между Булькеном и каким-нибудь блатным, или Роки? Еще до того, как он попросил меня написать стихотворение о любви двух заключенных, я уже начал догадываться, что в основе его дружбы ко мне была размолвка, разрыв прежних отношений с кем-то, и я понял тогда, что расставание было тяжелым: у него отняли мужчину, но эта связь к тому времени уже истощилась, она была разрушена множеством разных мелочей, я почувствовал это, когда Булькен говорил мне, что «там было столько всякого сброда», и что его «всегда оставляли в дураках», и что их умственные способности вызывали у него «такое отвращение»… В общем, Роки не представлял для меня большой опасности.

Я любил Вильруа спокойно и безмятежно. Любовь моя была тем сильнее – и сильнее мое доверие к Вильруа, – что я очень боялся оказаться вещью, чем-то, что можно покупать, продавать, передавать другому. Я мог любить мужчину так сильно, что способен был пробраться в его кожу, овладеть его повадками, и я довольно ловко научился подмечать в других все те черточки и привычки, что невольно крадут у любимого человека. Ад имеет свои ступени, свои круги, любовь тоже, и я достиг ее последнего круга и ее вершины, когда однажды в спецблоке, куда попал на неделю в отряд тяжелых работ за оскорбление охранника в мастерских, – я услышал через слуховое окошко голос Вильруа, который просил другого наказанного – тот должен был назавтра выйти из карцера – передать Риволю, одному здоровяку из семейства А, что он все время думает о нем. Ревность раздирала сердце, рот пересох. Я так любил своего мужчину! Это сказал не я, это провыли мои внутренности, моя утроба. На какое-то мгновение я стал тем, кем становится любой гомик, оказавшись без своего кота: храмом скорби. Потом-то я догадался, что это не мог быть голос Вильруа, ведь его не было тогда среди наказанных. Голос был нежным, если можно так выразиться, слегка нежным и зыбким, но при этом мужественно-спокойным. Слыша его, я думал о легком развевающемся шелке брюк, какие носят русские или негритянские музыканты и, поигрывая рукой, засунутой глубоко в карман, заставляют ткань колыхаться. Хрупкий, волнообразный, этот шелк словно таит в себе самый тяжелый на свете мужской орган, что искривляет его и может вдруг прорвать, чтобы явиться в своей торжествующей наготе. Еще я могу сказать про этот голос, что он был похож на звук барабанного боя, приглушенный холстиной палатки. Вильруа не было среди наказанных, моя тревога растаяла, как снежок. Но очень скоро вновь стиснула мое горло. И разрослась до чудовищных размеров. Голос, который я слышал, принадлежал Стокли. Он так подражал Вильруа. И я моментально вспомнил, что тоже зачастую имитировал жесты и далее – невольно – голос любимого человека. Стокли был самым крутым вором семейства А, не было речи о какой-нибудь, пусть даже скрытой, связи между ним и Вильруа, но я догадался, как он втайне любил его, раз изменил свой голос. И я представил, как он отдается моему мужчине. Предательство убивало меня. Понемногу я успокоился. Голосу Вильруа невозможно было подражать, и если мне показалось, что Стокли сделал это, значит, я просто ослышался. В действительности голос его был очень хриплым, грубым, я слышал его в Колонии, на ферме, где он был возчиком и правил лошадьми, но эхо в камере преображало и облагораживало его, а толстые стены смягчали и делали чуть дрожащим. Я медленно осознавал это, а может быть, просто придумывал сам, чтобы не было так тяжело.

Во время маневров все матросы харкали, куда придется, иногда попадая на проходивших мимо. Они окликали друг друга, осыпая оскорблениями, неслыханными по грубости и прелести, но я-то знал, что у этих скотов с бычьими затылками, залитыми солнцем, где-то есть слабое место, может быть, на спине, между лопатками, и это – нежность, я не раз обращал внимание на изящество их выражений, обозначающих самые грязные стороны матросской жизни. Когда галера покидала порт, эти здоровяки не стеснялись произнести такое: «уводим галеру», еще они говорили: «окунуть паруса в морской ветер», еще, что мне нравилось больше всего, было в этом что-то колдовское: «сниматься с якоря», а еще: «стоячий такелаж», а наружную обшивку почему-то называли «шубой». И у самых грубых из них живут в гортани хрупкие стихи, они сжимают их зубами, так пальцы порой сжимают тонкие веточки и нитки, которые станут мачтами и снастями крошечной шхуны – пленницы хрустального сосуда. Извечная печаль моря, сокрушающая обретенный покой, одарила наши глаза трагической глубиной. Ветер бил в паруса. Брань цеплялась за снасти и запутывалась в них. Спотыкаясь о нее, на палубе падали люди, и самое необычное видение, что я храню в памяти, – это кудрявая голова матроса, шатающегося от ветра, тумана и корабельной качки, голова в нимбе спасательного круга, тоже запутавшегося в снастях, именно эта голова матроса в ореоле похожего спасательного круга была вытатуирована на его левом плече, тот самый сюрприз, обещанный мне Пьером Булькеном, который однажды преподнес мне его на лестнице, рывком распахнув куртку и рубашку: «Гляди, Жанно, вот твой дружок».

Я еще ничего не сказал о том, как одеты пираты. На них было что-то вроде длинных кальсон, но закатанных выше колена. Торс обнажен. Хотя добыча в южных морях была порой весьма богатой, пиратская судьбина все равно не давала им обогатиться настолько, чтобы хватило на одежду. Довольно часто, когда все они вповалку лежали в трюме, прижавшись друг к другу, это было такое прекрасное зрелище, что если бы кто-нибудь захотел их сфотографировать, на фотографической пластинке появилось бы изображение розы. Этим бегством сквозь небо я спасаюсь от смерти. Отодвинуть щеколду – открывается люк, и я падаю в воображаемый мир, который мстит мне.

Здесь, во вновь обретенном Фонтевро, по ночам мы плачем сами, плачут наши сердца и наши члены, так же грустили здесь когда-то наши коты. Но мы не догадывались, что в Централе были свои любовницы и свои проститутки. Могли ли они думать о нас? Кроме того, в маленькой деревушке Фонтевро, с домиками, крытыми шифером, где всего-то и было тысяча жителей (если их можно так назвать, ведь там обитали две сотни вертухаев со своими женами, и жены эти, не стесняясь, называли нас между собой: «Это мерзкое отродье»), Централ занимает место старого аббатства и сохраняет то же значение, и каждый заключенный, когда порой замечает летом над дозорной стеной зеленые верхушки деревьев, полого спускающихся к роднику Фонтевро, вдруг ощущает в себе, при всей своей униженности и убожестве, горделивую душу жившего здесь когда-то монаха. Люди рассказывали друг другу истории из своей жизни, это были ночные истории, когда они с бьющимся сердцем отправлялись на поиски приключений. Они говорили: «Я взял фомку и шпонки», это означало – отмычку и специальные клинышки, чтобы можно было взломать дверь. Про женщину, неожиданно появившуюся в квартире во время ограбления, которую пришлось ударить так, что она потеряла сознание, вор сказал: «Я ее вырубил». А вот что говорили о своем враге: «Насажу тебя на свой хрен, будешь у меня корчиться, как на вертеле, ногами дрыгать», и новичку очень просто было попасть впросак, неправильно употребив какое-нибудь выражение, «сосать леденец», к примеру, или «пощекотать ресничками», за некоторые оговорки или неточности можно было поплатиться.

Все они, конечно же, поначалу учили французский язык. И только позже, услышав жаргонные словечки, стали их повторять. Они были молоды, и очарование этих слов действовало на них так же, как и на меня. Но тогда как сам я поначалу долго просто смаковал это очарование, и лишь потом стал пользоваться арго, они, совсем юные и неопытные, инстинктивно осознали это очарование, потому что сами отказались от французского языка. Они постигли всю прелесть жаргона и полностью сдались на его милость. А я открывал его долго, и долго впускал в свою природу то, что нащупывал постепенно, шаг за шагом, и в свои тридцать лет прожил то, что они в двадцать.

Я слышал, как выражение «стадии любви» произносили таким тоном, что сразу делалось ясно – здесь кроется, по крайней мере, двойной смысл, и когда мне случается слышать слова, которые могут обозначать три или четыре понятия одновременно, причем понятия совершенно различные, а зачастую и противоположные по смыслу, я спрашиваю себя, что за миры переплелись с этим, обычным миром, который якобы был обозначен этим словом, а может быть, и не обозначен, может, это был какой-то другой, а то и третий. В нас самих кто обращается к этой вселенной, кто окликает ее по имени? Мы даже отсюда чувствовали, что похожие, и еще более прекрасные слова рождались в горле золотоголосого Тино Росси, и выпархивали они так же стремительно, как дым, что кольцами вырывается из широких легких курильщика, и сам я был до глубины души потрясен, как бывают потрясены молодые люди с грубыми голосами, когда они вдруг слышат, как совсем другой голос, нежный и звонкий, рождается в их глотках и вырывается через широко открытые или слегка приоткрытые рты. Эти низкие голоса (низкие не по тембру, а из-за какого-то глуховатого гула, который заставляет их тихонько вибрировать, грассировать, далее слегка рокотать) часто принадлежат самым крутым парням. Они являют скрытые сокровища, о которых мечтала некая красавица, загадавшая, чтобы при каждом слове из ее рта вылетали бриллианты и жемчуга. Эти самые глубоко запрятанные сокровища – и есть отличительный признак настоящих котов. Я принимаю их, что бы они ни обозначали, и если правда то, что сутенера узнают по воротнику его свитера, по его шляпе, его башмакам, его фуражке, иногда по серьгам, спрашивается, почему все эти детали туалета, возникшие из, казалось бы, обычной, легкомысленной моды, вдруг вызывают у них такой интерес, перенимаются, старательно сохраняются и становятся, пусть даже каждая в отдельности, символом человека, принадлежащего к преступному миру, сутенера, самого свирепого из людей, того, кем больше всего восхищаются: ведь он не подчинился любви, не позволил, чтобы она им завладела. Но кто же он, этот рыцарь без страха и упрека? Я назову его Рей. Этот невысокого роста парень был красив и при этом отчаян, все в нем выдавало настоящего мужчину, его жесты, голос, само его поведение были мужественны и суровы, и только произносимые им слова – наверное, вопреки его собственной воле – казались мягкими и нежными, но даже в этом мы видели признак мужественности. Он был мужчиной. Но кто – или что – воспитали его вкус, пристрастив к такой одежде: свободного покроя рубашка из вельвета цвета сухой листвы, очень легкомысленного вида, какую непривычно было видеть на котах, но которую он носил с самого своего прибытия в Фонтевро? Так, в Централе редко встретишь человека, который хоть как-то, хоть с какой-нибудь стороны не проявит тонкость и изысканность, которой наделен, но проблема одежды была здесь поистине неисчерпаема. Мне самому хотелось бы знать, почему брюки-клеш уже так давно не выходят из моды у нашего брата, причем основания штанин бывают едва ли не шире бального платья, ведь не один заключенный расставлял брючины с помощью вставных клиньев, так что под ними вовсе не видно башмаков. Или почему мы все так затягиваемся и подчеркиваем талии. Для того чтобы понять это, наверное, недостаточно искать объяснений в истории морского флота, вспомнив, что моряки поначалу были сутенерами портовых шлюх, и все-таки в таком толковании что-то есть, потому что матросы, отпущенные на волю и ставшие сутенерами, испытывали ностальгию по своей прежней одежде и хотели вновь обрести ее – и вместе с нею поэзию морской жизни – перекраивая и перешивая свои штаны и куртки, следует заметить еще, что одежда сутенеров, повторяя во многом экипировку матросов, была похожа и на одежду древних мореплавателей, галерников, рыцарей ордена Паруса. Как и мы, по вечерам обитатели Фонтевро приоткрывали свои окошки и застывали от изумления и восхищения при виде тысячи других окон отделения напротив и еще от счастья оказаться именно здесь, за этими стенами. На какую-то секунду они замирали при виде вдруг отступившего горизонта и говорили друг другу – из окна в окно: «добрый вечер». Они знали уменьшительные формы всех имен: Жанно, Джо, Рику, Деде, Поло, а еще все эти благоухающие прозвища, легкие, готовые вспорхнуть, опустившиеся на воровские плечи, они – мне так хочется в это верить – были словами любви, теми самыми словами, тайны которых мы еще не постигли в Меттре, где все окликали друг друга просто по имени, грубо и неловко, но эти оклики и были теми проявлениями страсти и любви, о которой говорили – или выкрикивали – в ночи. Они знали лишь эти имена и звуки их голоса. Из распахнутых окон вырывались в ночь названия романов, которыми обменивались колонисты. И под звездами из Централа в Меттре парили: «Принцесса по имени Миллиард», «Веревка на шее», «Острый клинок», «Цыганская масть», «Белокурая султанша». Все это порхало, уносилось ветром из наших открытых ртов, словно вымпелы на траурных вантах погребального корабля. Они знали лишь голоса друг друга, но, быть мажет, именно так и зарождались влюбленности? Голоса влюблялись один в другой. Наши запертые на засов боги, просунув голову в открытую форточку, поклонялись друг другу. Порой самый молодой из них, какой-нибудь двадцатилетний мальчишка, чаще всего это Булькен, поет блатную песню, причем поет с таким чувством, будто это последняя песня в его жизни. В песне под названием «Серенада» само это слово рифмуется с «кладбищенской лампадой», и она – так говорится в песне – это сердце бродяги. Мы слушаем эту песню, от которой, как кажется, должны рухнуть стены. Мы слушаем ее с каким-то яростным отчаянием. Если певец дает петуха на слишком высокой ноте, кто-нибудь обязательно кричит: «Эй ты, раскрой бутончик». Это вовсе не намек на цветок шиповника, якобы вытатуированный на бедре, или на клеймо в виде цветка лилии, выжженное на плече раскаленным железом, это просто означает, что мальчика могут поиметь. Голоса, запертые по вечерам в каждой камере Фонтевро, наверное, были такими же глухими и грубыми, как и тот, что поет нынче вечером: «Уезжай и не возвращайся». Меня эта песня трогает больше всех других, ведь это я сам, будучи еще совсем зеленым колонистом, принес ее откуда-то, должно быть, из Птит-Рокет, где ее знали уже давно. Когда я только-только прибыл, старожилы стали меня прощупывать и сразу же поняли, что я «готов». В тот же самый вечер я стоял перед ними в своей новой одежде, что жестко топорщилась на мне, и должен был им что-нибудь спеть.

– Ну, что ты нам промурлычешь?

Они все пользовались арго довольно неуклюже и некстати. Были среди них парни из Парижа и предместий, но многие приехали из провинции. В Меттре я встречал одно выражение, которого нет ни в какой тюрьме, его можно услышать только на каторге. Это выражение «береги свои штаны». Может быть, похожие ситуации создали его одновременно и там, и здесь? А может, какой-нибудь каторжник, беглый или отбывший свой срок, оказался в Меттре, встретил здесь своего бывшего любовника и посоветовал ему «беречь штаны», а возможно, это выражение пришло сюда из Гвианы, откуда его вывез со своими пожитками какой-нибудь осужденный за убийство колонист?

Тем же вечером я спел им «Уезжай», стоя посреди двора, ту самую песню, что пели Ивонна Жорж и Нини Бюфе. Колонисты слушали. Каждый голубой должен был привезти с собой какую-нибудь новую песню, которую никто не знал, и спеть ее всем. Это был своего рода вступительный взнос. Для наших старожилов это было что-то вроде аромата светлого табака или запах женщины, донесшийся с воли. Так мы выучили «Мой Париж», «Две любви у меня», «На площади Бланш», «Клубника и малина», «Аллилуйя». Но больше всего мы любили сентиментальные песни в духе жестокого романса, в которых говорилось о любви, о разлуке, о страсти. Я пел для всех, стоя посреди двора во время прогулки семейства Б, и мой голос так понравился старшему, что он выбрал меня себе в любовники. Голос был звонким и чистым, хотя ему и недоставало легчайшего дрожания, эдакого едва заметного трепета, которыми так славятся итальянские голоса, когда даже шея певца вибрирует, словно голубиное горло, выводящее свои воркующие рулады. У Тоскано был именно такой голос, и именно ему должен был бы достаться мой мужчина. Но сама колония Меттре не сочинила ни одной жалобной песни, в которой колонисты изливали бы свою грусть.

Когда я последний раз видел Бочако, он что-то вполголюса напевал.

Я остановился послушать вместе с другими нашими парнями. Он усмехнулся.

– Там, где ты был вместе с Ги, ну, в Меттре, там что, не пели?

– Пели. То же, что и везде. А почему спрашиваешь?

– Почему? В Эссе…

– Ты что, был в Эссе?

– Ну да. Мы там сами придумывали песни. Были там ребята, они так здорово сочиняли. Ну, и еще приносили новые из других исправилок, из Аньяна, Сен-Мориса, Бель-Иль… Только из Меттре никогда ничего не было. Знаешь, что пели в Фонтевро?

Здесь каторги уж нету

Исчезла навсегда

Но встала за стеною огромная тюрьма

Чье имя Фонтевро

Позорное тавро

Или еще:

В печальной тюрьме там где стены черны

Там два арестанта гуляют по кругу

Их юные лица страданья полны

И номер уродует нежную руку

Все думаю я и никак не пойму

Кто это – убийцы воры иль бандиты

За что их упрятали в эту тюрьму

За что кандалы им на ноги надеты

Жалобные песни, о которых говорил Бочако, и не могли родиться здесь, у нас, хотя бы потому, что колония не была окружена стенами. Наша тоска была отчаянной, но все-таки, видимо, недостаточно напряженной, она не накапливалась, ее масса, если можно так выразиться, не становилась критической, она не натыкалась и не расшибалась о стены, не поднималась вверх, как углекислый газ в пещере. Она все-таки находила выход, рассеиваясь во время наших прогулок или полевых работ. А вот другие детские колонии, исправилки, как их называли: Аньян, Эйс, Сайте – все были окружены стенами. Когда страдания и тоска не могут найти выхода, они, концентрируясь, отражаются о тюремные стены, и тогда появляются те самые жалобные песни, которые так хотел услышать Бочако и которые он сам пел.

Благодаря этой песне, спетой в мой самый первый вечер здесь, я был избавлен от участи обычной проститутки. Я не был вынужден всю ночь таскаться из койки в койку, и здешние парни не становились в очередь, чтобы наведаться в мою, мой теперешний сутенер, мой кот, мой защитник заставил уважать меня. Еще до того, как на скамье возле столовой я успел разложить пожитки – узел со всей своей амуницией – меня решили прощупать. Подошел Рио и ударом ноги перевернул скамейку, все мое добро рассыпалось по полу. Все вокруг стояли и улыбались. Я собрал свое барахло. Рио разбросал его снова. Я взглянул ему в глаза:

– Ты что, нарочно?

– Нет, болван, нечаянно.

Все стоящие вокруг расхохотались. И вот тогда во мне произошло нечто такое, что, я уверен, больше не повторится никогда. Я вдруг понял – от того, как я поведу себя сейчас, будет зависеть вся моя дальнейшая жизнь. Мне внезапно была дарована редчайшая интуиция, потому что я догадался: эти мальчишки сами обладают удивительно острым чутьем. Они прощупывали меня по давно выверенной методике, и в зависимости от того, как я стану реагировать, мне определят место среди крутых, приблатненных или петухов. На какие-то несколько секунд меня парализовал страх, но почти тотчас же, ослепленный яростью оттого, что почувствовал себя слабее Рио, я выплюнул сквозь зубы, упирая на свистящее «с»:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю