Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)
Мне кажется, он был чем-то похож на членов экипажа, которые подняли мятеж на галере. Жизнь на борту нельзя было назвать легкой, это вам не лихое приключение, описанное в народной балладе. Должно быть, я знавал там голод, мне отчаянно не хватало ласки, когда капитан, чтобы у людей была какая-то разрядка, сам становился мишенью и принимал на себя все электричество из облаков. Один день был еще хуже, чем другие. Мы все были взвинчены в ожидании грозы, которая так и не разразилась. Однако напряжение было столь велико, что нечто должно было все-таки разразиться, причем нечто страшное: родился бы какой-нибудь бог или звезда, началась бы эпидемия чумы или война. Я сидел на корточках возле брамселя, когда мимо прошел капитан. Я знал о его любви ко мне. Но он бросил на меня злобный взгляд, в котором я прочел всю тоску, всю скорбь человека, на беду свою оказавшегося добрым. Еще чуть-чуть, и он заговорил бы со мной. Он подошел ко мне ближе, потом подался назад и вытолкнул, наконец, из глотки свой вопль: «Эй, все сюда!» Его голос далеко раздавался в гнетущей тишине. Пираты приблизились. Мы в мгновение ока оказались окружены сотней с лишним молодцов, чьи тела лоснились от пота на солнце. О, конечно же, я оробел при виде такой силы и мощи, но еще больше – оттого, что мне выпала честь лицезреть такой величественный спектакль. Самцы, поигрывая мускулами, непринужденно стояли, подпирая друг друга обнаженными плечами, кто-то обнимал соседа за шею, кто-то – за талию. Они составили плотный, без зазоров, круг крепкой, бугристой плоти, и по ней, словно бурные волны, перекатывались мощные токи, готовые поразить своим разрядом любого, кто неосторожно коснется кончиком пальца хотя бы одного бугорка этих мускулов. Капитан не видел их. Но чувствовалось, что его солдатам дозволено многое, их нервической близости не нужно было прятаться от его взора. Он все еще стоял передо мной. Бедра круто натягивали брючины, причем так сильно, что в одном месте ткань лопнула. Сквозь прореху видна была плоть такого чистого янтарного цвета, что мне казалось, я слышал, как она пела.
Такого рода бессловесные зрелища пленяли меня. Я извлекал их из собственного сердца, и все-таки эти пираты были так реальны, что я взаправду страдал, страдало мое тело, моя жалость, моя любовь.
«Гнев наполняет наши паруса». Я часто повторяю эту фразу. Она, должно быть, относится именно к тому времени, когда, скорчившись в своем гамаке, я сам был галерой, населенной обезумевшими самцами.
Как я уже говорил, матросы никак не могли разбогатеть, и вообще никто из нас не мог, да и я сам, и если я испытываю глубокое облегчение – к которому все-таки примешивается изрядная доля разочарования, хотя и не заглушает его, – что упустил случай, благодаря которому мог бы сразу сделаться богатым, так это, наверное, потому, что этот самый случай избавлял меня от необходимости активно действовать, снова отправиться на кражу (а ведь так нужно, чтобы все, что мы делаем, было вызвано необходимостью), но еще потому, что мне все-таки дана была возможность принять участие в серьезных операциях, а вот этого я рад был бы избежать, потому что чувствую: не судьба мне быть великим пиратом. Стань я им, мне пришлось бы расстаться с самим собой, то есть покинуть те спасительные островки, где я всегда находил утешение. Я обитаю во владении маленьком и темном и наполняю его целиком. А стать бандитом большого размаха не суждено никому из нас, ведь здесь требуются отнюдь не те качества, что культивировались в Меттре и почитались в Централе. Мне недоступна романтика хищных птиц. У известных гангстеров нет ни одной из тех ран, что изведало наше детство, а может быть, само их и накликало себе. Даже Аркамон, несмотря на все свое величие, на этом поприще терпел неудачу за неудачей.
Насколько же Булькен должен был быть лучше меня, чтобы я ради него отказывал себе в еде. Я с готовностью отдал бы и оба своих глаза, лишь бы он полюбил меня. Но вы поймете мое волнение, когда однажды вечером он увлек меня за собою на лестницу и, на пятой или шестой ступеньке обхватив за шею, выдохнул прямо мне в лицо: «Ну что, приятель, один поцелуйчик!» Я хотел было отодвинуться, но он быстро прижал свои губы к моим. Я чувствовал крепкие мышцы предплечья под тканью рубашки. Поцеловав меня, он быстро отпрянул к стене и сказал: «Я влип, Жанно». Он заметил, или притворился, что заметил, или ему показалось, что мимо прошел охранник. Он бегом спустился на несколько ступенек и бросился обратно к себе в мастерскую, не сказав мне ни слова, не пожав мне руку, не обернувшись. Я остался стоять, потрясенный этим криком, что напомнил голос инспектора Пейра: «Ну что, приятель!» И потом, словно пытаясь оправдаться: «Я влип». В минуту опасности обо мне он не подумал. А назавтра я получил еще один удар. Стоя последним в шеренге заключенных, я и не увидел бы его, не окажись он как раз напротив застекленной двери. Я видел и его спину, и лицо, и все его движения. Он нагнал Роки и сделал вид, что протягивает ему хлеб, тот самый, который я сам незадолго до этого отдал ему. Но вдруг он как будто передумал. Бросив быстрый взгляд вокруг, он, наклонив голову как можно ниже, словно что-то хотел скрыть – он часто делал так, даже когда ему нечего было скрывать, хотя на этот раз как раз было, – укусил край круглого хлеба и широко улыбнулся Роки, демонстрируя ему надкусанную сторону с влажным следом своих зубов. Роки улыбнулся в ответ, быстро взял хлеб, сделал то же движение, будто что-то хочет прикрыть, откусил кусок прямо от того места, где виднелся след зубов Булькена, и спрятал хлеб под куртку. Все их движения были хорошо видны в стеклянных створках двери. Если бы я бросился на них, чтобы наказать Булькена или спровоцировать Роки на драку, мне бы не миновать карцера. А это означало потерять Булькена навсегда. Я чувствовал с правой стороны груди огромную пустоту. Быстро взяв себя в руки, чтобы ни охранник, ни Пьеро ничего не заметили, я отступил, прячась за шеренгу, и, стараясь ступать бесшумно, вернулся в мастерскую. Впервые в жизни я понял, что правы романисты, когда описывают, как героиня после слишком напряженной сцены чувствует себя такой обессиленной, что едва держится на ногах.
Если чей-нибудь член и являлся мне в мечтах, так это всегда был огромный член Аркамона, невидимый в его белых холщовых штанах. Но такого члена – я узнал это позже из-за бестактности, что так часто встречается среди мелкой тюремной шушеры, – не существовало вовсе. Мужское достоинство Аркамона отождествляли с ним самим: он, никогда не улыбающийся, сам казался суровым жезлом какого-нибудь самца невиданной силы и красоты. Я долго не мог понять – чьего именно. В действительности Аркамон принадлежал королю корсаров, который случайно услышал о нас от кого-то. Находясь на самом деле на своей галере, стоя среди красномордого сброда, рыская по волнам и дроча далеко отсюда, он послал нам свой прекрасный жезл, так же плохо замаскированный под юного каменщика, как и сам убийца – под цветок розы. Вот почему я оставался стоять разинув рот, когда он проходил мимо меня, или когда днем я думал о нем и его натянутой стреле, или по ночам в дортуаре, когда качаешься на волнах до самой зари, до утреннего горна, который распахивал окно рассвета, возвещая всем на свете, только не нам, начало самого прекрасного летнего дня.
Что осталось у меня в памяти, словно навсегда отпечаталось в глазах, так это волнующие позы танца трех сотен детей. Вот один оттягивает пояс штанов горизонтально от себя, держа его обеими руками – одна впереди, другая сзади. Вот другой, расставив ноги, пристроился в дверях столовой, рука, засунутая в карман панталон, задирает край и без того короткой блузы небесно-голубого цвета, похожей на топорщившийся стихарь, наши авторитеты любят короткое. Такая мода. В основных своих чертах эта мода была похожа на моду и сутенеров, и воров, словно подчинялась тем же негласным предписаниям. Эту моду диктуют авторитеты.
Она подчиняется не какому-то капризу или чьей-то прихоти. Ее устанавливает власть, которой ничто противиться не может, власть кота – он должен был внушать почтение всем своим видом: торсом, бедрами, и для этого перекраивал блузу и штаны и, желая подчеркнуть мужественность лица, туго повязывал на шее, прямо под самым подбородком, широкий синий шейный платок. По воскресеньям головы украшал матросский берет и хулиганская кепчонка. Там и там был помпон в виде розы, который словно отбрасывал Колонию на пять столетий назад, когда коты носили розы и шляпы, воспетые еще Вийоном:
Вы потеряли украшенье,
Упали розы с ваших шляп.
Эти шляпы носили здесь а ля вор. Колония в самом сердце цветущей Франции была порождением самой величественной фантазии. Фантазии, но не бездумности и легковесности. Когда мальчик впервые видит черное кружево, он изумлен, узнав, что эта прекрасная, самая тонкая на свете ткань может быть траурным облачением. Так и мы с болью в сердце осознаем, что есть на свете строгая и суровая фантазия, именно она руководит тем спектаклем, что разворачивается прямо у меня на глазах и создает впечатление реального, физического участия в этих чудесах.
Каждый, кто проходит через Фонтевро, должен оставить свои антропометрические данные в архивах Централа. Около двух часов дня меня вывели из Дисциплинарного зала, чтобы препроводить в канцелярию, где должны были всего измерить с ног до головы (ступни, руки, пальцы, лоб, нос) и сфотографировать. Шел слабый снег. Я прошел через весь двор, а когда вернулся, было уже почти совсем темно. Во внутренней галерее, перед дверью, что вела во второй двор, я почти наткнулся на Аркамона, которого охранник тоже вел в канцелярию, уж и не знаю для каких формальностей. Он шел с низко опущенной головой. Он сделал небольшой зигзаг, чуть отклонившись влево, чтобы не идти по снегу, и исчез.
Я вернулся к себе.
Это видение вызвало во мне настоящую бурю, тем более неистовую, что оно оказалось таким кратким.
Я вновь занял свое место в шеренге наказанных, которые двигались, четко отбивая такт и в то же время мягко скользя, но при том, что я продолжал существовать в каком-то высшем мире, впитывая воздух, выдыхаемый легкими убийц, некая часть меня все же оставалась в Дисциплинарном зале и, поравнявшись с Дивером, я сказал:
– Я видел его.
Я прошел мимо и не успел разглядеть, какую он скорчил рожу, ведь приходилось говорить быстро, чтобы не засек охранник.
Суровость нашей жизни заставляла нас погружаться в самих себя и порой извлекать из этих глубин нелепые жесты, весьма странные на взгляд вертухаев и начальства. Там же – в глубинах собственного существа – мы находили одиночество, величие которого мне открылось слишком рано – «спасибо» за это несправедливому обвинению.
Способов наказания было много, нельзя было пройти, чтобы не стукнуться о какой-нибудь острый угол: гауптвахта в штрафбатах, «муравейник» у малолеток, спецблок в Меттре, «колодцы» в Бель-Иль, здесь – Дисциплинарный зал. Все мы были обработаны и перемолоты ими.
Я ломаю голову, тщетно пытаясь сообразить, как мне ухитриться и все-таки донести до Бас совершенно особый аромат некоторых мгновений в Меттре. Как дать прочувствовать, постигнуть этот – я должен сказать «привкус» – привкус, например, воскресных утр? Могу сказать только, что из дортуаров мы спускались немного позже. Что к тому утру начинали готовиться еще накануне, обратной стороной щетки разглаживая свои шейные платки, а ложась спать, повинуясь, скорее, не дисциплине, а обыкновенной усталости, ведь вставать приходилось в семь утра, и ощущая что-то вроде расставания – на время – с этой жизнью, мы были не так напряжены, как обычно. Мы засыпали в предвкушении воскресенья, отдыха, наполненного разными процедурами и обрядами, утомительными, семейными, официально-торжественными, и лишь под утро сильные уверенные руки подхватывали нас, и приходил доверчивый сон. Эта была относительная свобода после размеренной недели. Мы выходили из дортуаров кто когда хочет, в зависимости от настроения и того, как нынче развивались наши романы. Добавлю еще, что этим утром глава семьи передавал Делофру бритву и тот на скамейке столовой за час до начала мессы брил самых заросших. Остальные, ничем в этот момент не занятые и ошеломленные таким непривычным состоянием – которое, тем не менее, повторялось каждую неделю – просто прогуливались во дворе.
Нет, все-таки я уверен, мне так и не удастся передать чувства, что я испытывал этим утром. Звонили колокола, возвещая мессу. Какой-то кот брил мне щеки, лаская их. Мне было шестнадцать, я был один, Колония была моей вселенной. Нет, даже не вселенной, а Вселенной. Семья Б была моей семьей. Я ворошил свою жизнь. Я ворошил ее вместе с тем обрывком газеты на краю стола, которую украшала шапка мыльной пены для бритья. Нет, все, что я тут наговорил, ничего вам не объяснит. Здесь нужно иметь поэтический дар. В том чувстве, которое я испытывал, было множество граней, и одиночество, и отчаяние, и в то же самое время счастье оттого, что я здесь. Именно по утрам в воскресенье мне удавалось ощутить все это сразу, одновременно. И сейчас случается порой, что какое-то обстоятельство вновь воскрешает во мне все эти ощущения, например, ночью, когда я стараюсь вызвать к жизни Меттре, припомнить лица, или какие-нибудь характерные черточки колонистов, или просто ту горку мыльной пены на клочке газеты. Но эти ощущения – или их отражения – вспыхивают во мне стремительно, как молния. У меня не получается продлить их. Если в один прекрасный день мне это все-таки удастся, вы будете знать, что же такое – Меттре. Но думаю, что объяснить это так же трудно, как вложить вам в рот мои собственные вкусовые ощущения. И все-таки я скажу вам, что все эти белые флаги, кедры, статуя богородицы в нише дортуара семейства Б – отнюдь не банальные вещи, которые можно встретить повсюду. Это символы. Так в стихотворении привычные слова ставятся и переставляются так, что к их обыденному смыслу прибавляется другой, поэтический смысл. Из любой вещи, любого предмета, что приходит мне на память, можно составить поэму. В Меттре каждый предмет был символом, обозначавшим боль.
Мы не знали тогда, что тюремные дни были убогими днями. Что запертые в камерах заключенные отличались нездоровой бледностью, были одутловаты и часто болели и что даже самый молодой и слабый из охранников развлекался, избивая их, пока они не начинали просить пощады, покорно и униженно, как голодные псы. Тюрьмы населены призраками, что, молчаливые, ходят по камере взад-вперед, от двери к окну, и даже не ходят, а бесшумно скользят в своих тряпичных тапках. Эта скученность – как в домах с привидениями – напоминала мне подшивку уголовной хроники. Я перелистываю страницы, и чем больше углубляюсь в толщу газет, тем больше и неразличимей снимки преступников наслаиваются один на другой. Это словно перекликающиеся вечером голоса, я о них уже говорил. Я прошел все степени мерзости и низости, снимаю их слой за слоем, словно спускаюсь по кругам ада – из камеры в камеру. Да, конечно, существуют комиссии по надзору, адвокаты, но здесь они нужны лишь для того, чтобы мы как можно острее осознали собственное падение (и их величие) на фоне их жизни, достойной и заслуживающей уважения. Я брал в руки эти кипы листов, и пальцы судорожно впивались в них. И это не просто литературный оборот: пальцы действительно сделали это движение. Должно быть, я скомкал бумагу в отчаянии, чтобы соединить листы, чтобы сделать из них один бесформенный комок, который мне было бы легче проглотить: чтобы уничтожить его или извлечь все его свойства и силу. Рассказывая мне о Клерзо, Булькен сказал мне однажды: «Представляешь, Жанно, нужно было целый день сидеть и не рыпаться. И слова нельзя сказать. Чуть только голову повернешь, вертухай тебя сразу в карцер. А там тебе почки отобьют, это как пить дать. И Роки, наверно, тоже сидел там, представляешь, бедняга…» Я понимал, что, припоминая жесты, мимику, слова Роки, Булькен уносился далеко отсюда, на поиски Эрсира. Редко встретишь кота, который бы в конце концов не смирился. Измором возьмешь кого угодно. В Фонтевро нет более сложной проблемы, чем дружба, это целая глыба дружбы, которая объединяет нас всех, хотя встречается порой и личная ненависть к кому-то, что взрывается драками и оскорблениями. Впрочем, бывает, и самая сокровенная дружба тоже выражается криками, неистовыми и отчаянными, как рыдания.
Я расскажу еще о вечерах в Меттре, чтобы вы увидели, как они чудовищно неясны, вряд ли вы сможете узнать от меня много, но вот хотя бы такая деталь: у стены хозяйственного отдела росли глициния и шиповник, они тесно переплелись, смешав свои цветы и запахи. Около пяти часов вечера летом этот растительный инцест испускал свои ароматы прямо в гущу толпы пятнадцати-двадцатилетних мальчишек, которые стояли во дворе и, засунув руки в дырявые карманы, стискивали свои набухшие члены. Летом после ужина мы на несколько минут выходили во двор. И может быть, причиной той самой нежности, о которой я говорил, и была краткость, быстротечность передышки, что нам предоставляли. У нас было слишком мало времени, чтобы организовать какую-нибудь игру (а разве я когда-нибудь говорил, что мы играли?). Мы не играли никогда. Наша активность во дворе имела исключительно практическое значение: изготовить ваксу для чистки ботинок, найти кусочек кремня для зажигалки. Отыскав камешек, мы не наклонялись за ним, а старались незаметно подбросить носком ботинка. А если Гепен видел, как кто-то наклонялся и клал что-нибудь в карман, он тут же подскакивал и, не говоря ни слова, обыскивал. Мне хочется плакать от волнения, когда я вспоминаю, как эти пятьдесят взрослых охраняли нас, следили за нами, совершенно нас не понимая, да еще с каким рвением исполняли они свои обязанности палачей и мучителей. А три сотни детей, что постоянно их облапошивали! Мы стреляли друг у друга окурки, устраивали тайные сборища по углам, сговариваясь дать деру, и все, что здесь ни происходило, свершалось словно согласно некоему ритуалу или повинуясь строгой моде. Скрытая игра сопровождала все мое пребывание здесь, все, что бы я ни делал: работал в мастерской, ел в столовой, присутствовал на мессе, просто отдыхал – словно дублируя любое мое занятие, но показывая его с какой-то сатанинской изнанки. Эта игра продолжалась и во время полуденного перерыва, когда охранники, члены Административного совета или какие-нибудь знатные визитеры наивно полагали, что мы отдыхаем. Но сколько можно еще говорить о близорукости вертухаев? Самым проницательным из них был Габийе, приставленный к нашему семейству. Медицинский термин «пальпировать» получил у нас свое значение: мужчина сначала ласкал ягодицы своего любовника, затем погружал палец (указательный) в задний проход. Это и называлось у нас «пальпировать». Такие были любовные ласки. Это заменяло здесь легкий поцелуй в уголок рта. С течением времени значение этого выражения немного изменилось. Но когда я говорю «с течением времени», я и сам не знаю, о каком времени идет речь и много ли его понадобилось, потому что самой Колонии всего сто лет. Нам с рождения было известно, что счастлив тот, кто наслаждается, кто получает удовольствие, и в этом тоже я вижу доказательство божественного происхождения этих детей. И все-таки мне странно, что наш жаргон не был устоявшимся. Быть может, это оттого, что мы извлекали его из себя понемногу каждый день – и видоизменяли. Но то, что мы говорили и думали – я только теперь это понимаю, – никогда не сможет быть передано обычным французским языком. Некоторые наши говорили: «Меня пропальпировали», так говорят: «Я сорвал у него поцелуй». Палец втыкали друг другу за столом, во дворе, в церкви, стоя в шеренге, в общем, где угодно, и проделывали это так быстро, что вертухаи ничего не замечали. Впрочем, это выражение они не могли не слышать, оно то и дело срывалось у нас с губ. А Габийе услышал его раньше всех охранников, он был сметливее других. Однажды в столовой, желая беззлобно подшутить над Вильруа, у которого были особенно темные круги под глазами и запавшие щеки, он сказал ему улыбаясь:
– Ну что, опять этой ночью сам себя пальпировал?
Он хотел всего лишь сказать, что Вильруа занимался онанизмом. А тот понял это в другом смысле и, разъяренный, вскочил из-за стола. Огромным прыжком он преодолел расстояние до стула, на котором сидел Габийе, и, опрокинув его на землю, стал избивать, молотя по почкам, по зубам, по лицу своими подбитыми железом каблуками. Опомнившись, их растащили. Один умирал, другой был мертвецки пьян от крови. Так я потерял своего мужчину, потому что его отправили в карцер, а потом, когда он вышел оттуда, перевели в другую семью.
После этого отступления вернемся к тому, о чем говорили. Во время того полуденного отдыха мы не прекращали нашу тайную деятельность, и поскольку заняться было, как правило, нечем, деятельность эта была скрытой, потаенной, и во дворе непонятно откуда, словно лепные украшения на фасаде старинного здания, возникали мистические фигуры, на самом деле они были порождены самими юными обитателями и их историями.
Каждая такая история (например, о руке Делофра или о сердце Вильруа) передавалась нам не с затверженными наизусть деталями, а всякий раз в новых вариациях, то ли потому, что ее автор говорил обиняками, намеками, то ли потому, что когда сам он являлся сюда, его репутация, приобретенная в Птит-Рокет, словно торжественный эскорт, следовала впереди него, – эти истории в конце концов становились известны, но в довольно расплывчатом виде, ведь, как я уже говорил, лишь слава, приобретенная именно здесь, вызывала уважение у колонистов, и совершенно не принимались в расчет подвиги, которые привели их в колонию, будь они хоть самые доблестные и сверхгероические. Разумеется, я не имею в виду Аркамона. Так вот, каждая история превращалась в легенду, выписанную более или менее живыми мазками. Нечто едва уловимое окутывало детей, насильно ввергнутых в приключения, когда чья-то рука с кольцами стискивает сердце, обезумевшее от ужаса.
По вечерам было слишком мало времени, чтобы приняться за что-нибудь всерьез, и мы просто смаковали нежность вечера. Как корабль в северных морях вдруг оказывается скован льдом, так мы вдруг оказывались скованы неожиданно свалившимся ничегонеделанием. Близость ночи, с которой мы чувствовали себя в родстве, запахи, плотность воздуха, наверное, действовали на нас, но мы о том тогда и не подозревали. Смягчались наши голоса и жесты. Мы были уже почти убаюканы сном, когда, наконец, трубил горн. Мы строились в шеренгу и шагом поднимались по лестнице в дортуары, где после некоторых формальностей жизнь колониста входила в свои рамки. Слово «колонист» было одним из тех позорных для нас слов, с которыми нам поневоле приходилось мириться. Хотя оно не было вытиснено золотом на мраморе, его можно было прочесть на груди или руках наших друзей, и все-таки мы знали, что оно оставалось таким же позорным, и тонули с головой в этом изощренном бесчестье. В Колонии, равно как и в Централе, слово «злодей» не значит ровным счетом ничего. Произнесший его выглядел бы смешным.
В Фонтевро чаще, чем где бы то ни было, можно встретить заботу и щедрость. Вот, например, Карлетти ломает сигареты и просовывает кусочки под дверь карцера для другого наказанного. И в Централе есть кому проявлять такое внимание: здесь много изголодавшихся матерых бандитов с бледными лицами, чей облик кажется даже романтическим из-за худобы и надвинутого на лицо белого полотняного капюшона, они надевали его на прогулку, покрывая стриженые головы. Нередко здесь можно услышать такие, к примеру, наглые диалоги:
Охранник: «Поднимите пилотку».
Широкоплечий бандит, не двигаясь с места: «Не могу, шеф».
– Почему это не можете?
– А руки в карманах.
Мужественная суровость облагораживает и его голос, и его злобу, и наглость. Но так же, как эта суровость и аскетизм иссушают и истончают тело и душу, так дурное настроение придает голосу изящество кнута. Он может отхлестать.
Централу знакомы и другие жесты.
И среди сотен других тот характерный жест, что делают обычно за спиной вертухая, в течение многих лет я наблюдал, как он видоизменялся подобно тому, как эволюционируют некоторые жаргонные выражения. Ладонью плашмя хлопают себя по бедру, потом, не отрывая ладони, поднимаются до ширинки, делая вид, что хватают член, как будто собираются ссать. Я помню этот жест и в другом варианте: ладонь, ударив по бедрам, поднимается ко рту, это означает: «Во докуда достал».
Или злобный жест мальчишки, который под дверь камеры ненавистного, но слишком сильного для него врага просовывает горстку вошек и клопов, он нащелкал их у себя накануне или нынче утром и теперь, быстро присев на корточки у камеры недруга, делится с ним своим добром.
Я спрашиваю себя, неужели все это правда и не является ли сам Централ наваждением, галлюцинацией?
В этих играх Булькен вне конкуренции.
Мужчины притягивают его (те, кто говорят: «Мы мужчины, а вы фраера»), и ему нравится то, что нравится им. Я ожидал увидеть у него очевидные признаки женственности, и вот тогда бы я полностью подчинил его себе. Украдкой я рассматривал его носовой платок, как идиот, надеясь обнаружить там кровь – следы носового кровотечения, а может, и менструации, говорят, так бывает иногда у гомосексуалистов. У них начинаются месячные. Но чем больше я изучал этого мальчика, тем больше находил в нем черточек грубых, жестких и даже порой угрожающих, несмотря на улыбку. Благодаря его отваге, уверенной походке, красивому лицу наши авторитеты дарили его своей снисходительной дружбой. Большим влиянием он не пользовался, но нравиться умел. Он присоединялся к их кружку, и они не прогоняли его. Один из них мог бы взять его под свое покровительство и заставить работать на себя за довольно неплохие барыши, даря его за это своей дружбой, Булькен, может, и готов был пойти на это, но я ему сказал:
– Имей в виду, если ему придется выбирать между дружбой с тобой и любовью к женщине, у тебя мало шансов. Рано или поздно он пожертвует тобой. И если ты его любишь, тебе будет больно. С ним ты никогда не будешь удовлетворен.
Он понимал все это, но понимал не сразу, а только хорошенько подумав. Он понимал, что я прав и что я мог бы любить его преданно и нежно, но он уже уходил от меня, забывая мою любовь, которая была ему не нужна, и всем своим существом стремясь к ним, к этим мужчинам. И я не решался упрекнуть его за это. С другой стороны, мне далеко не были безразличны его отношения с нашими авторитетами, и больше всего – его отношения с Роки. Хотя они были друзьями, я ни разу не видел, чтобы они прикасались друг к другу. Они вели себя в высшей степени достойно. И в этом не было никакого лицемерия, то, что они друзья, можно было распознать по множеству признаков: они пользовались одним и тем же бельем, тем же ножом, пили из одной кружки, иногда один из них говорил другому: «Тебе надо ему (ей) написать». И становилось понятно, что речь шла об общем друге или о женщине. Предать свою любовь они могли бы только предав дружбу.
Однажды утром я заметил Булькена в углу коридора. Он, как всегда, стоял в группе авторитетов, которые на этот раз окружили и внимательно слушали двух бывших каторжников. Я приблизился тоже. Я просто хотел осторожно дотронуться до его плеча, давая ему знать, что подошел, но был до глубины души поражен смыслом услышанного разговора, к тому же заметил, как Бочако фамильярно опирается на его плечо. Один из тех двоих сбежал с каторги, его поймали, и теперь здесь, в Фонтевро, он дожидался отправки в Сен-Мартен-де Ре, второй тоже был тут проездом. Этот второй уже был осужден и теперь ожидал вынесения приговора, он-то и рассказывал последние новости с каторги. Я слышал, как фамильярно произносятся великие имена: Месторино, Барато, Ги Давен, другие… Я просто онемел. Эти двое совершенно обыденным тоном, безо всякого пафоса, словно о приятелях, с которыми то ссорятся, то мирятся, говорили об элите преступного мира, о тех, чьими именами и фотографиями пестрели газеты. Я был поражен этой обыденностью, поражен так, как если бы услышал, что Мюрат обращается на «ты» к Наполеону. Двое каторжников с ужасающей будничностью употребляли выражения, которые нам казались такими же запутанными, как лесные заросли, может быть, они и родились там. Эти слова явились откуда-то издалека, из запредельных краев, словно отрыжка из глубин желудка. Они говорили на квинтэссенции арго, и, похоже, их нисколько не волновало присутствие здесь Аркамона. Наверняка на каторге видели убийц и покруче. Я остался их послушать. Я стоял с отсутствующим видом, засунув руки в карманы, чтобы Булькен, если обернется, не заметил моего волнения. Но когда, увидев приближающегося охранника, группа рассыпалась, Булькен остался стоять, словно околдованный, и, кажется, далее не почувствовал, что Бочако, отодвинувшись, убрал руку с его плеча и я теперь мог коснуться его. Он словно очнулся, возвращаясь откуда-то издалека. Его взгляд дернулся, встретившись с моим, и он сказал:
– А, это ты, Жан. Я и не видел.
– Все ты прекрасно видел. Я уже час на тебя пялюсь.
Он ушел, никак не ответив на мой упрек, отправился к своим приятелям.
Я не знал толком, что и думать обо всех этих авансах, которые раздавали мне друзья Пьеро. Тем не менее я опасался западни, может быть, ему хотелось бы увидеть, как я окажусь в дурацком положении. Я все-таки набрался наглости и решился ответить на их улыбки. Вот что из этого получилось. Бочако стоял на верху лестницы с какими-то приятелями. Я шел из дортуара и собирался было спуститься, когда он направился ко мне, вытянув руку, а в раскрытой раковине его ладони лежал окурок.
– На, старина, держи прикурить, – сказал он.
И, улыбаясь, протянул мне этот окурок. Совершенно очевидно, он оказывал мне предпочтение, обходя других, которые тоже дожидались своей очереди прикурить. Очевидно также, он проявлял внимание, и правила вежливости требовали, чтобы я как-то отреагировал на это, но я принял равнодушный вид, не оценив оказанной мне чести, нехотя все-таки протянул руку и сказал:
– Ну давай.
Я собрался уже было взять окурок и затянуться, но тут вдруг увидел буквально в двух шагах от нас одного типа, которого знал еще по тюрьме Френ. Я отвел руку от Бочако и протянул ее этому моему знакомому, всем своим видом изображая бурное удивление и радость по поводу столь приятной встречи. Поскольку он как раз спускался по лестнице, то и я совершенно естественно стал спускаться вместе с ним, притворяясь, будто напрочь забыл об оказанной мне чести, потом, решив все-таки, что мое поведение может показаться подчеркнуто дерзким, каким-то уж слишком нарочитым, а пренебрежение, которое я хотел продемонстрировать, будет не так заметно, как мне того хотелось, я на третьей ступеньке сделал вид, будто что-то вдруг вспомнил и повернулся, якобы собираясь подняться обратно. Все смотрели на меня. А я наблюдал за Бочако, который стоял в профиль ко мне, и заметил, что лицо его было залито краской стыда. Я чувствовал, что любезность этого скота была превратно истолкована окружающими, что на посторонний взгляд здесь разыгрывалась какая-то запутанная история, в которой я по собственной прихоти то появлялся, то исчезал, высокомерный, как избалованная актриса. Рана казалась особенно острой еще и потому, что я был вором, то есть должен был бы быть на его стороне, вместе с ним, Бочако, а я, смеясь, уходил с каким-то котом. Я скорчил гримасу и небрежно махнул рукой, так обычно отмахиваются от чего-то, не заслуживающего внимания, – и спустился снова. Мой жест не выглядел заранее продуманным, а пренебрежение, с которым я отверг то, что было предметом вожделения других, – глубоко ранило Бочако. Я слышал, как он говорил парню, стоявшему ближе всех, голосом дрожащим и тихим: