Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
– Это я нарочно тебе врезал, чтобы вертухай не цеплялся, а то он мог отправить в карцер.
Мне нравится представлять эту затверделую глыбу, которую подтачивают глубокие, извилистые кротиные ходы. Я познавал, что предатели рождаются и среди рыцарей, среди самых благородных и возвышенных, и что Дивер на самом деле никак не мог предать, потому что обладал нежной натурой и стремился к «крутизне», следуя всем неписаным законам. И когда он оставил Колонию, отправившись навстречу Бог знает какой судьбе, Бог знает какой гавани, ночью я вновь, с еще большим опьянением, прожил мгновения любви, подаренные мне моим тронутым червоточиной любовником, Ван Роем. Я уснул в его объятиях. Я был его «маленькой женушкой», его, а не Дивера.
Настоящий мятеж разразился лишь год спустя. Об этом рассказал мне Ги, появившийся в Меттре как раз в год моего отъезда.
– Ну, значит так. Мы утром стояли в строю, как всегда перед тем, как разойтись по мастерским. В общем, Гепен пересчитывает нас. И тут он видит, что какой-то тип, я и сам не знаю, кто, передает своему корешу зажигалку. Ну, тот подскочил, расперделся. И в морду ему, а это ж был не кто-нибудь там, а какой-то крутой, да говорю тебе, не знаю, как звать, в общем тут другие забурели и понесли. Сечешь, так вот, все из строя повыскакивали, ну, остальные, чтоб посмотреть, хотя (это слово, «хотя», показалось ему слишком уж литературным, он выговаривал его, стараясь произнести как можно более небрежно, грубо), хотя начальники и вертухаи стали загонять обратно в ряд. Тут пошел такой бардак. Все орут как резаные. И кто-то как завопит: «Запалить все – и деру!»
Вот так оно все и началось. Детишки довольно мастерски завалили охранников. Многие здания занялись огнем, колонисты разбежались, вертухаи были убиты, многие из них умоляли перед смертью: «Пощадите, у меня дети, ради Бога, пощадите». Главных виновников мятежа (63) отправили в Эйс на десять лет.
К концу моего пребывания в Меттре мои ночи стали тревожными и беспокойными. Одна из них оставила у меня самое страшное воспоминание из всех, что когда-либо у меня были. Я проснулся в кромешной тьме, я таращился во мрак, не сразу осознав, что нахожусь в Меттре, а когда понял – обрадовался. Страх лип к моей рубашке, пропитал простыни и одеяло. Я только что пережил один из самых ужасных ночных кошмаров. С какими-то – я уже не вспомню точно, кто это были, – с какими-то приятелями мы оказались свидетелями убийства старой женщины на склоне холма. Из всего этого я отчетливо помню только эпизод с драгоценностями. Они упали, я наступил на них и каблуком вдавил в мох, потом, когда приятели мои отвернулись, подобрал их, уверенный, что меня видел только один незнакомый мне молодой человек, который, стоя под насыпью, равнодушно наблюдал, как убивают старуху, он должен был засвидетельствовать, что я не принимал в этом участия. У меня не было причин опасаться его, и прямо при нем я наклонился и подобрал драгоценности. Там было три кольца – два можно было носить на любых пальцах, а третий: что-то вроде колпачка, вырезанного из топаза – или изумруда, точно не знаю – и он предназначался для большого пальца. Я положил их все в карман. Они стоили очень дорого, но сумма состояла из маленьких франков, крошечных, как золотые песчинки… Молодой человек равнодушно наблюдал за мной, а потом, когда я уже подобрал драгоценности, приблизился, положил руку мне на плечо и сказал:
– Показывай, что там у тебя.
Он арестовал меня по всем правилам, потому что это был переодетый полицейский. Поначалу я не думал, что меня могут гильотинировать, но мало-помалу мысль об этом овладела мной, и больше я не мог думать ни о чем другом. Страх от неизбежности скорой смерти накатывал на меня волнами. Этот страх разбудил меня, и оказавшись в собственной камере, я испытал облегчение. Но этот сон имел такой явственный привкус реальности, что, даже уже проснувшись, я испытывал ужас: а вдруг все это мне не приснилось, не совсем приснилось. Ведь сон отражал – конечно же, искажая и логически продолжая – то, что произошло накануне наяву. Я воспользовался освобождением одного колониста, чтобы стащить у Ван Рея весь его запас табака, и спрятал в своем тюфяке. Поскольку освобожденный покинул дортуар еще до подъема, обнаружив пропажу, Ван Рой, разумеется, обвинил его. Он пришел в дикую ярость и тут же под горячую руку обшарил все тюфяки. В мой он наведался тоже. Если бы он нашел свой табак, он бы меня попросту убил. Но искал он плохо и не нашел ничего.
Когда я вспоминаю сон, о котором только что рассказал, он затопляет тем же ужасом, который охватил меня при пробуждении. Ведь мне показалось, что это в высшей степени закономерный эпилог всего того, что здесь произошло, я имею в виду одно событие, на первый взгляд рядовое и незначительное: предательство Аркамона Дивером, чьим сообщником я мысленно стал, помогая ему и оправдывая его.
Точно так же, как и в Меттре, у меня возникло ощущение, что этот сон возник не на пустом месте – впрочем, так можно сказать почти обо всех сновидениях – у меня внезапно возникло ощущение, что этот эпизод моей жизни был не случаен, что его корни – глубоко в этом сне, что сама жизнь моя была цветком на стебле этого сна.
Я не сделал ничего, чтобы заслужить доверие Делофра, но, может быть, он не забыл, что когда я был проституткой, я приятельствовал с Тоскано. Однажды вечером он вновь заговорил со мной о его смерти и признался, что он в ужасе, потому что тот приходит к нему по ночам. Я спросил, верит ли он в привидения. Нет, не в этом дело, просто та иллюзия полового акта, что он проделал тогда с трупом, эта необычная церемония казалась ему отвратительной профанацией, и он был уверен, что окружающие понимают это. Он жил в муках стыда, испытывая ужас оттого, что трахал мертвого, и самое страшное – получил от этого удовольствие. После того, как он пережил драму, ему нужна была только трагедия, и никак не меньше. Однажды он сказал мне:
– Мне кажется, я присутствовал при собственном рождении, я вышел из него сразу же после его смерти. Мой череп – это его череп, мои волосы, зубы, глаза – все это его! Мне кажется, я сам живу в мертвом теле своего любовника!
Конечно, конечно же, это были очень глубокие корни, перепутанные в земле, разветвленные корни моего сна, и это внезапное прозрение должно было повлечь за собой еще одно. Если этот сон казался продолжением какого-то другого, точно так же, как сам я был продолжением Дивера, так и преступление, сделавшее нас виновными в страданиях Аркамона, не было ли оно продолжением (именно продолжением, а не повторением) какого-то другого, давнего преступления? Вот как я это представляю себе: та похожесть с Дивером, о которой мы говорили, не казалась мне слишком явной, ведь в Колонии не было других зеркал, кроме крошечных ручных зеркалец – одно на семейство – именно такое утром по воскресеньям начальники выдавали колонисту, которому вменялось в обязанность всех нас побрить. И я не имел никакого представления о собственном лице, ведь то, что мне удавалось разглядеть снаружи в нижних створках оконного стекла, было таким нечетким. С другой стороны, колонистов, которые однажды сказали мне про лицо Дивера, увидев мое, казалось, не слишком заботило это сходство. И все-таки я был им заинтригован, не то чтобы я всерьез верил в подлинное родство, но я его выдумал сам, и по возможности еще более близкое, чем кровное родство, чтобы наша любовь получила привкус необузданного инцеста. Он не догадывался о том, что я разглядываю его лицо, считая его и моим тоже. Я пытался, хотя и безуспешно, запечатлеть в своей памяти все его черты. Я закрывал глаза, пытаясь их воспроизвести. В его лице я узнавал свое. Его рост – а он был выше меня – и его возраст – ему было восемнадцать лет, а мне шестнадцать, – вовсе не смущали меня, напротив, я чувствовал себя его отголоском, его эхом, запоздавшим на два года. Если угодно, мне казалось, что мне было предназначено в счет двадцать шестого и двадцать седьмого годов заново сделать все важные жесты, которыми он украсил двадцать четвертый и двадцать пятый. Я продолжал его, я был спроецирован тем же лучом, но мне суждено было появиться на экране, сделаться видимым через два года после него. Он сам никогда не говорил мне о нашем таинственном сходстве. Может быть, он и не догадывался о нем.
Теперь-то я знаю, что он был гораздо красивей меня. Но мое одиночество заставило меня устремиться к этому сходству и возжаждать, чтобы оно было идеальным, чтобы я слился с оригиналом. Так двое старших семейства В всматривались друг в друга, как два неотличимых близнеца, чье полное подобие было обусловлено делением одной биологической клетки, и нисколько не сомневались, что прежде были единым существом, которое рассек удар шпаги. Наконец, я слышал, что многие супруги, любящие друг друга и долгое время прожившие вместе, в конце концов становятся похожи один на другого, и потому меня опьяняла надежда, тревожная и в общем-то нелепая, что мы, Дивер и я, в нашей прошлой жизни вместе состарились, любя друг друга.
Как я уже говорил, я запрятался в самые глубокие слои той атмосферы, которую создавало здесь существование Аркамона и Дивера, тайно соединившихся. Никак не высказав это определенно, мы с Дивером соединились – и это сквозило в наших взглядах и наших навязчивых жестах – в смерти Аркамона. Исключительная чистота, которой я наделяю Булькена, яркий огонь, нравственная порядочность и другие высокие качества, что я признаю за ним, сделали мое стремление к Аркамону похожим на восхождение. Я чувствовал, как поднимаюсь к нему, и одно лишь это заставляло поставить его высоко, сияющего, лучезарного, в позе Булькена, ожидающего меня на вершине лестницы. Но такое толкование было ложным.
Если святость в общепринятом понимании мыслится, как восхождение на небеса к своему идолу, та святость, что вела меня к Аркамону, была совершенно иной, и естественно, что движения, которые я делал, направляясь к нему, были иного свойства, чем те, что вели меня на небо. Я должен был добраться до него не путем добродетели, а другой дорогой. Я не желал ввязываться в какое-нибудь преступление. Та мерзость, в которой постоянно жил Дивер – и еще более сгущенная мерзость нашего с ним единения – погружала нас вниз головой – не так, как поднимаются в небо – в мрачные сумерки, и чем плотнее были эти сумерки, тем звезднее – а значит, чернее – казался Аркамон. Я был счастлив его муками, предательством Дивера, и все больше и больше мы все оказывались виновны в таком чудовищном деянии, как убийство девочки. И не надо путать с садизмом эту радость, которую я почувствовал, когда мне рассказали о некоторых поступках, которые в общественном мнении являются гнусными. Так, радость, когда я узнал об убийстве немецким солдатом пятнадцатилетнего мальчика, была вызвана восхищением: какая отвага! он, убивая нежную душу подростка, осмелился разрушить всем очевидную красоту и возвести красоту совсем иную – ту, что родилась из союза той, уничтоженной красоты, и варварского жеста. Смеющийся Варвар, стоя на вершине собственной статуи, громит вокруг себя греческие шедевры.
Аркамон воздействовал на нас, исполняя свое высшее предназначение: через него наша душа открывалась подлости. Мне следует пользоваться образным языком, какой обычно употребляют спокойно и не задумываясь. Только пусть никто не удивляется, что образы, с помощью которых я пытаюсь обозначить свое существование, не соответствуют образам, показывающим существование святых на небе. Про них можно сказать, что они возвышаются – во всех смыслах, – а я деградировал.
Так продвигался я извилистыми путями, которые на самом деле были тропинками моего сердца и стезей святости. Пути святости узки, их невозможно избежать, и если, к своему несчастью, ты уже вступил на один из них, невозможно повернуться и пойти в обратном направлении. Святым становятся насильно, и эта сила – Божья сила! Булькен был в Меттре последней чушкой. Об этом важно помнить, и я должен любить его, ведь я его люблю именно за это, чтобы не дать себе никаких поводов для презрения, тем более, для отвращения. Он возненавидел бы меня, если бы узнал, что я люблю его за это. Он, наверное, думал, что сердце мое переполнено нежностью к несчастному, каким он был в ту пору, вот почему я обращаюсь с ним сурово, как обращаются с мрамором. Я любил Булькена за его позор.
Итак, чтобы достигнуть Аркамона, следовало идти по дороге в сторону, противоположную добродетели. Другие знаки мало-помалу приготовили меня к этому изумительному видению, о котором я сейчас расскажу. Но сам я кажусь себе юношей, припозднившимся в пути, который идет в подступающих сумерках и повторяет про себя: «Вот сейчас за теми холмами, в тумане, за той долиной». Меня схватывает то же волнение, что чувствует солдат, который ведет бой в африканской ночи, продвигается ползком, сжимая ружье в кулаке, и твердит, как заклинание: «Вот сейчас за этими скалами будет святой город». Но, быть может, необходимо опуститься еще глубже, в самые бездны стыда, и тут мне на память приходит одно из самых болезненных детских воспоминаний Булькена. В этой пьесе он был все-таки трагическим персонажем – и по своему пылкому, неумеренному темпераменту, и еще – по жизненным обстоятельствам. Когда он стал уверять меня, что любит тюрьму (а случилось это однажды утром, во время прогулки, и его лицо было до странности спокойным), я понял, что есть люди, для которых тюрьма – вполне приемлемая форма жизни. То, что здесь нравилось мне, еще ничего не означало, но когда самый красивый заключенный на свете стал уверять меня, что любит тюрьму… Когда арестованные ходят по бесконечному кругу в Дисциплинарном зале, положив на грудь скрещенные руки, опустив голову, в той же позе, в какой верующие идут причащаться к алтарю, они обращают к окликнувшим их вертухаям и буграм упрямый, непослушный лоб, нахмуренные брови, злое лицо, поскольку только что были насильно вырваны из сновидения, в которое были глубоко погружены и существовать в котором им было легко и удобно. Он любил тюрьму, куда ему довелось попасть, потому что она оторвала его от земли, и чувствую, что он был бы не в силах бороться с нею, ведь она сама по себе была лишь формой, в которую облекла себя судьба, уводя его к избранной развязке.
Как некоторые берут на себя грех других людей, так я возьму на себя эту громаду ужаса, которой был раздавлен Булькен. Когда Дивер узнал, что я его люблю, он захотел рассказать мне о том, что я сейчас расскажу здесь, ведь Дивер оставался в Меттре еще два года после моего отъезда. Там он познакомился с Булькеном, который познакомился с Ван Роем, освободившимся в первый раз и оказавшимся здесь же год спустя за новые подвиги.
Рассказывая мне об этом, Дивер не знал, что теперь, после его рассказа, Булькен мог занять свое место в нашем племени отверженных.
Я БЕРУ ЭТУ БОЛЬ НА СЕБЯ И РАССКАЗЫВАЮ.
«Я надел свои самые облегающие штаны. До сих пор не понимаю, каким чудесным образом смог Ван Рой за какой-то час, пока длилась полуденная переменка, обмануть охранника, который обычно был настороже, и сговорить семерых самых крутых наших парней, в том числе Делофра и Дивера, собраться во дворе, за домиками. Потом он послал за мной. Когда я увидел, как он приближается ко мне, сразу понял: мой час настал. Сейчас они расправятся со мной.
Так Колония стала одной из самых чудовищных пещер ада. Она по-прежнему была залита солнцем на радость цветам, листьям и пчелам, но туда проникло зло. Каждое дерево, цветок, пчела, синее небо, газон – все это стало принадлежностью и декорацией инфернального ландшафта. Ароматы остались ароматами, и чистый воздух был все так же чист, но теперь там было зло. Теперь в них таилась опасность. Я находился в самом центре нравственного ада, который избрал себе жертву для мучений, и этой жертвой был я. Ван Рой подошел ко мне с равнодушным видом и легкой улыбкой на губах. Указав мне в глубь двора, он скомандовал:
– Отправляйся, живо!
Облизав пересохшие губы, ничего не ответив, я поплелся туда и прижался спиной к глухой стене, той самой, что была как раз напротив толчка. Те, кто играл в это время во дворе под надзором начальников перед корпусом каждого семейства, видеть нас не могли, и кроме того, наверняка получили приказ не приближаться к нам до конца рекреации. Когда я подошел, семеро парней, что болтали друг с другом, засунув руки в карманы, вмиг замолчали. Ван Рой закричал радостным голосом:
– А ну давайте! Все отошли на пятнадцать шагов!
Сам он встал напротив меня на этом же расстоянии. И крикнул мне оттуда:
– Открой пасть, сука!
Я не пошевелился. Парни загоготали. Я не решался взглянуть на Дивера, но догадывался, что он тоже возбужден, как и остальные. Ван Рой повторил:
– Ну откроешь ты свою вонючую пасть?
Я открыл рот.
– Шире!
Он подошел и сам раздвинул мне челюсти своими пудовыми кулаками. Я так и остался. Он опять вернулся на исходную позицию – пятнадцать шагов, чуть отклонился вправо, прицелился и харкнул мне прямо в рот. Я инстинктивно сглотнул слюну. Все семеро завыли от восторга. Он попал прямо в цель, но сейчас велел им замолчать, чтобы не привлекать внимания надзирателей.
– Теперь вы, – велел он.
Он подтолкнул за плечи смеющегося Делофра, заставил его встать на свое место и принять ту же позу. Подстегиваемый смехом, Делофр плюнул и попал мне в глаза. Потом за дело принялись все семеро, они сделали то же самое по несколько раз, и Дивер был среди них. Я ловил их плевки своим растянутым ртом, который не мог уже закрыть из-за перенапряжения и усталости. И все-таки достаточно было малости, чтобы это жестокое действо стало галантной игрой, и вот я уже был покрыт не плевками, а брошенными в меня розами. Ведь их жесты были такими же, и судьбе не так уж трудно было повернуть все другой стороной: вот сколачивается партия для игры… вот играющие закидывают руки в узнаваемом жесте, бросают… будь это счастье, и оно не стоило бы так дорого. Мы находились в центре самого цветущего сада Франции. Я стоял в ожидании роз. Я молил Бога изменить свой замысел, сделать обманное движение, чтобы эти дети перестали меня ненавидеть и полюбили. Пускай бы они продолжали эту игру… но с цветами в руках, ведь так мало нужно, чтобы в сердце Ван Роя вместо ненависти поселилась любовь. Ван Рой сам придумал это наказание. Но по мере того как парни возбуждались, меня настигал их пьяный, горячечный пыл. Они подходили все ближе и ближе, пока не оказались совсем рядом со мною, а прицеливались все хуже. Я видел, как они стоят, раздвинув ноги, чуть откинувшись назад, словно стрелки, натягивающие луки, и вот слегка подаются вперед, когда стрела выпущена. Они попадали мне в лицо, и вскоре я оказался весь в липком и клейком, словно головка члена после того, как кончишь. Я чувствовал, что становлюсь важным и значительным. Я перестал быть женщиной, которую забрасывают камнями за прелюбодеяние, я был центром некоего любовного ритуала. Я хотел бы, чтобы они плевали и плевали, а слюна была бы еще более липкой и клейкой. Первым это заметил Делофр. Он ткнул пальцем в определенное место моих облегающих штанов и закричал:
– О! гляньте-ка, что у него! Он же дрочит, сука!
Тогда я закрыл рот и поднял руку, чтобы вытереться рукавом. Ван Рой бросился на меня. Ударив головой в живот, он отбросил меня к стене. Другие помешали ему…»
Булькен был воплощением стыда. Воспоминания о нем могли страшно помочь мне, когда я решился на дерзкую авантюру – попытаться спасти Аркамона, если и не своим физическим присутствием, то хотя бы усилием сознания, выпущенным, как стрела, в направлении его камеры.
Я попытаюсь рассказать об этом испытании, в котором меня поддерживала душа Аркамона, поддерживала со всею силой, на какую только была способна. Я прошу, чтобы читатель отнесся к моему рассказу как можно внимательнее.
Все мое тело – и мой дух – вели борьбу за Аркамона, но мне было очень трудно, потому что меня неотступно преследовал Дивер.
Наконец, на сорок седьмой день после объявления смертного приговора Аркамону, после того как я помогал ему всю ночь, поддерживал во всех его попытках, усталый, изнуренный усилиями войти во взаимодействие с оккультными силами, потерявший всякую надежду, я готов был принять Дивера.
Наверное, у меня были круги под глазами, а лихорадка обметала все лицо, потому что вечером, после бесконечной – в течение всего дня – маршировки в Дисциплинарном зале в то время, как я был не в силах справиться со своими испытаниями, он подошел к Деде Карлетти и сказал:
– Мне вечером нужно поговорить с Жанно. Слиняй-ка из его камеры, иди в мою.
Карлетти заговорщически подмигнул и прошептал:
– Порядок, старик.
Удар колокола. Хождение по кругу закончено. Застыв на том же месте, в той же позе, в какой нас настиг сигнал, мы ожидали команды вертухая: «По камерам, вперед!»
Мы поднялись в камеры. Надзиратели, которые сменялись на дежурстве каждый день, не знали в точности, кто из нас спит в какой клетке крольчатника. И тот, кто дежурил этим вечером, нисколько не удивился, увидев Дивера рядом со мной, а я стоял в дверях, такой уставший за четыре последних ночи, о которых сейчас расскажу, что бросился на свой тюфяк, даже не раздевшись. Дивер упал на меня, покрывая поцелуями мое лицо.
– Жанно!
Я открыл глаза. Он улыбался. Он и не подозревал о моей усталости. Может, думал, что это я так, кокетничаю. А у меня даже не было сил ответить. Он раздвинул мои ноги своими, потом просунул руку мне под голову. Через несколько секунд ему вздумалось начать ворошить одеяла. Наверное, он замерз. А я по-прежнему был на последнем издыхании от усталости. Я слишком много страдал оттого, что пытался, и оттого, что ничего не получилось. Я старался уже четыре ночи.
Это было время, когда я, уставившись открытыми глазами в темноту, всю ночь лежал на своей откидной койке. Уже две недели, как умер Булькен. Каждое утро я выходил, направляясь в Дисциплинарный зал, и камера оставалась пустой и обнаженной. Я оставлял лишь, пряча в дырке сортира, бумажные пакеты, на которых записывал то, что должно будет случиться. Я сидел, скрючившись на деревяшке своей койки. Я пытался занимать как можно меньше места, подобрав ноги под себя, и закрывался одеялом полностью, с ног до головы, чтобы остаться в кромешной тьме. Можно ли назвать метаниями этот полет моего ума, или я уж не знаю, какое другое свойство позволяло мне жить в Аркамоне, как говорят «жить в Испании»?
Несмотря на все мое восхищение его судьбой, столь жестоко приведшей его к трагическому финалу, я не мог избавиться от глубокого отчаяния, которое стискивало и душило меня, ведь Аркамон помимо всего был еще существом из плоти, и эта смертная плоть вызывала у меня жалость. Я хотел бы его спасти, но, будучи сам заключенным, причем самого низкого ранга, со своим беспомощным, ослабленным голодом телом, что я мог предложить ему в помощь, кроме своего духа? Быть может, он гораздо сильнее обыкновенной физической смелости. И еще одно: я был захвачен мыслью, а вдруг бегство все-таки возможно, если уметь использовать в своих интересах сверхъестественное. Я вопрошал себя и пытался найти ответ, и то, чему я предавался, вовсе не было мечтаниями. Широко раскрыв глаза под натянутой на голову курткой, я размышлял. Нужно было что-то найти. Аркамон не давал мне покоя. Срок апелляции истекал. Чем больше я думал о нем, тем больше думал об Аркамоне. Я хотел ему помочь. У него должно было получиться. Ему нужно было только сосредоточиться, собрать все силы, как сколачивают банду. Прежде всего, ему нужно было хорошо питаться, чтобы тело не было таким немощным. Я заботился о нем, я готов был отдать свой дух. Я будоражил и теребил его. Я отринул все, что не было Аркамоном и его бегством за пределы осязаемого мира. Я не узнавал больше шагов дежурного, который разности хлеб и похлебку. И вот, наконец, в сороковую ночь мне было видение: камера Аркамона. Он поднялся. Накинув рубашку, направился к окну. Мне кажется, что пока он шел, то выл всем своим существом. Он успокоился, когда, вцепившись в подоконник, почувствовал, как небо легло ему на лицо. Выскользнув из своей темноты, он сделал новое бесхитростное движение: стал мочиться. Удар грома раздался над моей головой, когда я увидел, как этот Бог, едва понимавший происходящее, стряхивал капли со своего члена, не слыша призыва, что посылал ему голос, который я слышал прекрасно. Знал ли он, что цветы, леса, звезды, моря, горы – были опьянены им? Луна светила в полную силу, окно было открыто на равнину, мертвенно-бледную от ужаса. Я боялся, как бы он не вырвался через разверзшуюся стену, как бы он не призвал на помощь своего двойника со звезды, как бы небо не ворвалось в его камеру, чтобы исторгнуть его оттуда прямо у меня на глазах, как бы море не поспешило его спасать. Из своей камеры я мог различить пугающий и чудесный знак, который продрогший Бог подавал его ночным двойникам, его хозяевам, ему самому, находящемуся вне. Страх и надежда, которые мы обычно испытываем, присутствуя при превращении, проясняли мой ум до такой степени, что я воспринимал все поразительно четко, как еще никогда ничего не воспринимал. Одной ногой он уже стоял в зимнем небе. Скоро оно его вдохнет. И худел он специально для того, чтобы легче было пройти сквозь решетку. Сейчас он исчезнет в ночи, но все-таки что-то уже умерло в нем. Казалось, он больше не осознавал, где его царство, и медленно спустился на подоконник. Какое-то мгновение я еще боялся, вдруг он придет в мою постель и начнет расспрашивать об ангелах или о Боге, то есть о том, что знал гораздо лучше меня, и мне еще придется давать ему неверные объяснения.
Он добрался до своей кровати, так ничего не узнав об опасности и о чуде, а я закрыл глаза, позволил себе, наконец, отдых, который честно заслужил. Оттого, что я осмелился наблюдать эти приготовления, я был силен той же силой, какую чувствует король разоренной страны или тот, кто, лицезрея чудо, имеет наглость противоречить и противиться Богу. Я был силен, потому что знал: я сумею привести в действие поэтические силы. Все происходящее совершалось под покровительством того, что я вынужден назвать – душа Булькена. Сам он являлся центром группки детей – мальчиков и девочек, – что сидели за столиком кафе, откуда он мог видеть золотой, ярко освещенный алтарь – подмостки, на которых разворачивались сцены бытия Аркамона в камере. Хотя Булькена, похоже, мало интересовало это зрелище и он посматривал туда изредка, мельком, само его присутствие доказывало, что ему нравится эта драма. Он помогал мне. Я заснул. А когда проснулся утром и отправился в Дисциплинарный зал, ни в коридоре, ни в умывальной, ни в столовой за обедом я никому не сказал ни слова. Я избегал Дивера, а может, это он сам меня избегал. Наконец, после второй ночи этого кризиса утром я пришел в зал. В зубах я по-прежнему сжимал стебель той розы, которую похитил у Аркамона и хранил бережно и ревностно. Не знаю, преобразился ли я сам, но нисколько не сомневаюсь – черты моего лица были совсем другими, поскольку, узнав меня по тому, что не изменилось – то есть по моей одежде – Дивер подошел ко мне. Я восхищался его смелостью, когда он произнес:
– А ты какой-то другой!
Я попытался написать: «Я сейчас потеряю сознание», что было довольно странно, ведь я ни разу в жизни не падал в обморок, но я был безумно взволнован, чувствуя себя мистическим женихом убийцы, который бросил мне розу, выросшую в некоем необыкновенном, неземном саду.
Быть может, Дивер догадывался, что я провожу свои ночи в мечтаниях, наедине с его образом или образом какого-нибудь другого любовника. Он ревновал меня. Ему понадобилось немало смелости, а может, напротив, немало трусости – в любом случае, волнение его было неподдельным, – чтобы дождаться вечера, чтобы подарить себе эту ночь. Он даже не подозревал, как я трудился. Как ему удалось проникнуть в мою камеру, я уже рассказал выше. Он улегся рядом со мной на койку. Он клевал мое лицо быстрыми, короткими поцелуями, которые звучали, как сухие щелчки. Я открыл глаза.
Меня взволновал жар его тела. Я вопреки своей воле прижал его к себе. Его близость и эта любовь отдаляли от меня чудо, которое я сам чуть было не сотворил. На мой порыв, пускай и очень слабый, он ответил пылко и бурно, расстегнул мне штаны (для этого понадобилось просто потянуть за тесемку). Оно вскочило. Я покидал Аркамона. Я предавал Аркамона. И бессилие, которое я ощутил, поняв, что четыре эти ночи ускользают от меня, сменилось несказанным блаженством: я почувствовал, что меня выносит на поверхность после длительного погружения в воду. После той ночи, когда Аркамон чуть было не сбежал, втянутый в воронку окна, и последовавшего за ней целого дня маршировки я добрался до своей койки и, спрятав голову, как курица под крыло, вновь начал трудиться.
Мой лоб ломал стены, сокрушал сумерки. Я призывал на помощь верную поэзию. Я был весь в поту. Именно в этот час начался для Аркамона период, главу о котором я хотел бы назвать: «Послание детям Франции». Вечером, когда смолкли все вольные голоса ночи и когда вертухай ничего не мог расслышать из коридора, где, по обыкновению, читал свою книжку комиксов, Аркамон поднялся очень тихо, потому что он научился бесшумно носить свои цепи, и прижался спиной к стене камеры, прямо напротив окна. Отсюда его не мог заметить тюремщик, зато сам он видел краешек неба, безучастного неба, на котором нельзя было различить ни одного созвездия, и все-таки это было небо Франции, распахнутое над милой сельской равниной, безмолвной, откуда, словно для того, чтобы наполнить еще большим отчаянием наши сердца, доносился в ночи лишь звук проезжающего по дороге велосипеда. Он прильнул к стене всем телом. Вместе с отчаянием в его душу проникла безграничная надежда, которая ясно читалась на его пылающем лице. Надежда прибавила ему решимости. Резко вдохнув, он уперся в стену плечом. Он сказал: «Пора», потом, чуть позже: «Больше такого случая тебе не представится». Его правая рука отделилась от стены, коснулась ширинки, ткань в этом месте шевелилась, как поверхность моря, волнуемого разыгравшейся где-то на глубине бурей, затем он расстегнул ее. Сотня голубей, шумя крыльями, вспорхнула, поднялась, вылетела в окно, проникла в ночь и только лишь утром подростки, которые скитаются вокруг тюрьмы, спят на траве, среди стволов деревьев, проснулись, забрызганные росой, и у каждого на ладони сидел, нахохлившись, голубь их мечты.