Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
Сжав зубы, я злобно произнес:
– Все-таки я тебя поимел.
– Ничего подобного. Я не дал, и штаны были на мне.
– Ну и что. Я сделал это. И еще сделаю, когда захочу.
– Жанно.
Мы посмотрели друг на друга.
В его глазах не было удивления. Казалось, мы и сами не поняли, что это за битва разразилась безо всякой видимой причины, но в глубине души каждый из нас чувствовал: было нужно, чтобы это произошло. Я сказал ему:
– Вали отсюда. Надоел.
Он ушел, на ходу приводя в порядок свою одежду. Я был хозяином положения.
Теперь для меня он был всего-навсего девкой, какой он и считался в Меттре и какой не переставал быть ни на минуту, я это ясно видел. Я дошел до своей мастерской, и эта сцена, почему-то именно она, напомнила мне наши воскресные прогулки, когда мы уходили за территорию Колонии, и ассоциация была вызвана тем, что однажды, когда меня кто-то окликнул по имени, я отозвался небрежно и презрительно.
Вечерами по воскресеньям, отстояв службу в часовне, мы отправлялись на прогулку с оркестром и флагом во главе колонны. Мы шли по сельским дорогам, иногда очень далеко, до самого Мемброля, а однажды ушли так далеко, что увидели Фонтевро. Мы различали зажженные окна Централа, на которых, быть может, как раз в ту минуту повисли заключенные и смотрели, как мы приближаемся, и слушали нашу музыку. А мы не играли тогда ничего, кроме строевых мелодий и военных маршей, которые выводили наши шестнадцатилетние горнисты и барабанщики. Тут мы переходили на шаг. В этом краю, где любой дом кажется изысканным жилищем принца, очень много замков. На прогулке мы часто видели их вдоль дороги. Проходя мимо, толпа колонистов смолкала. Каждый из нас зимними ночами, особенно под утро, грезил о том, что он владелец замка, желая хоть как-то отдалить ужас гнусного пробуждения в холоде и брани. Когда он видел так близко от себя замок, ему казалось, он видит свою внезапно сбывшуюся мечту. Он верил, что сейчас войдет сюда и окажется хозяином. Он верил и не верил. А мы все продолжали идти. По мере того как замок удалялся, наши разговоры возобновлялись. Это была собственная сказка каждого из нас, и вот эта сказка кончалась. Только уходя все дальше и дальше, мы все оборачивались, чтобы удостовериться, что замок и в самом деле удаляется. Я видел их всегда именно так, очень далеко от меня, и часто по ночам, лежа в своей койке, чтобы хоть ненадолго сбежать из нашего гнусного мира, я мечтал об их зеркалах, коврах, мраморных статуях, все эти предметы являлись в моих мечтах так долго и так насыщенно-ярко, а я так беден, что не могу поверить, что они существуют в действительности.
Даже Булькен сказал мне однажды:
– Знаешь, у меня всегда ветер свистел в кармане. – Я краснею от этого признания даже после его смерти, потому что оно противоречит сочащимся искренностью письмам, в которых он настойчиво уверял меня, что блистал всегда. Кражи, совершенные мной, так ни разу и не позволили мне по-настоящему обогатиться, но, наверное, они сделали гораздо больше. Все эти книги с украшенными гербами переплетами, роскошные вещицы императорского японского фарфора, изделия бархатистого сафьяна, серебряные блюда, потускневшее золото кинжалов – все это валялось вперемешку с китайскими статуэтками, ониксовыми и серебряными с позолотой печатками, шелками, кружевами – и превращало мою комнату в палубу пиратского корабля после удачного набега.
Однажды утром, очнувшись после сна, теперь уже и не вспомнишь, какого, я, свесившись со своей койки, заметил под кроватью Вильруа что-то вроде открытого люка. Самого Вильруа не было на его обычном месте. Я бодрствовал до самого его возвращения, пытаясь догадаться, как удалось повыдергать гвозди из досок, с помощью каких веревок или связанных простыней спустился он из дортуара в столовую, и с кем. Куда он собрался идти и что там делал? А может быть, все наши коты и воры точно так же только что скрылись в ночи буквально в двух шагах от меня, ничего не подозревающего? Я не решился идти проверять другие койки, выяснять, есть ли там кто-нибудь или нет. Я дождался двух часов, может, было чуть больше или чуть меньше. Еще помню, что в дальнем углу дортуара услышал, как кто-то тихо мурлычет: «Осторожнее, покачайся теперь…» Я понял – влюбленные. Наконец, снизу из столовой раздался слабый шум, и, приподнимая затылком доски, в люке возникла голова Вильруа, потом его грудь, какое-то мгновение казавшаяся рассеченной надвое, наконец, самая волнующая часть его тела и колено, опершееся на край отверстия, а второе его колено, согнутое и натянувшее брюки, – как раз в тот момент, когда он поставил на доску ступню, – было похоже на голову медсестры в разорванной накидке. Вильруа был одет в рубашку и брюки. Он вытянул за собой веревку, которая, должно быть, все это время болталась в отверстии, а я и не заметил, она была привязана к металлическому стержню, на которые крепятся наши гамаки. Наконец, он выпрямился и, увидев что я не сплю, подошел ко мне и рассказал, что только что встретил своего кореша Робера, который совсем недавно вышел из тюрьмы.
– Откуда? – спросил я.
– Из Фонтевро, откуда еще. Я вчера его видел. Передал мне письмишко.
В его голосе мне послышались смущенные нотки, может быть, это было вызвано тем, что из-за беспокойства (засекут – не засекут) у него было затруднено дыхание и он вынужден был разговаривать очень тихо. Наконец, ему удалось чуть отдышаться. Он выдохнул, а потом резко втянул воздух и хрипловато бросил мне:
– Забавный он, этот мой приятель.
Самое тяжелое признание было сделано. Теперь он мог продолжать самым естественным тоном. Он добавил:
– Он нынче вечером не взял меня с собой, потому что не нашел для меня шмоток. Но ты смотри, не болтай.
Он прошептал это, плотно приблизив рот к моему уху. Его слова проникали в меня, заставляя погружаться на дно некоего сумрачного моря, и чтобы утонуть в нем окончательно, мне достаточно было всего лишь обвить руками шею Вильруа, который не осмелился бы оттолкнуть меня, но я и сам не осмелился сделать этот жест. Еще он сказал мне, ведь теперь все было возможно, он наклонил ко мне свою стриженую голову:
– Чуешь, как я хорошо пахну?
Я вздохнул вздохом, возникшим из самой глубины моей ночи: «Да», очень слабо, хотя мне хотелось кричать. Наконец, когда братское тепло окутало нас, он добавил, чуть более непринужденно:
– Я хорошо пахну. Это он поцеловал меня.
И он сделал жест, характерный для курильщиков, которые курят тайком: затягиваются сигаретой и, когда выходит дым, помахивают ладонью возле рта, чтобы этот дым рассеялся. (Это один из тех довольно многочисленных жестов, что как бы освящают вора, дают ему место в Клане.) И вот Вильруа сделал такой жест, хотя и не для того, чтобы рассеялся дым от сигареты: он боялся, как бы этот аромат, оставшийся во рту после поцелуя, не выдал его. Я совершенно опьянел. Мой мужчина, мой бог, мой кот, тот, кто целовал меня и дарил свой запах, позволял себя целовать и ласкать кому-то более могущественному, чем он. Его целовал вор! Значит, воры тоже целовали друг друга. Когда я это пишу, сердце мое сжимается от воспоминаний, потому что я понимаю, не исключено, что Лу-C-Утра-Пораньше втайне от всех любил Булькена. Чтобы я заметил это, мне понадобился люк, открывшийся в ночи. Воры друг друга целовали, пелена спала с моих глаз, ведь воры отныне были для меня благоухающими молодыми людьми, которые-целовали-друг-друга. Может быть, именно в этом и следует искать причину, по которой я пристрастился к кражам? Если нам не удавалось обтяпывать дельца как подобает и наши махинации в Централе, как правило, терпели крах, мы отдавались на волю безумным мечтаниям, которые уносили нас за моря и горы, заставляя перепрыгивать через века и эпохи и подготавливали нас к тому, что воровство займет важное место в нашей жизни. И, наконец, самое главное: они позволяли нам перемешивать наши жизни – их проекции в будущем – с дерзким и полным страданий существованием бандитов из Фонтевро. Эти парни уносили нас в своих штанах.
Я люблю сам процесс кражи, потому что нахожу в нем, именно в этом процессе, изящество, но больше всего я люблю двадцатилетних воров, их круглые рты, приоткрывающие мелкие, точеные зубы. Я так их любил, что мне было просто необходимо, чтобы я походил на них, чтобы мои резкие и неуклюжие движения смягчились и приобрели, наконец, то высшее изящество, которым обладают юные любовники воров, и я во время своих краж делал не то чтобы именно те жесты, какие они делали бы в подобных обстоятельствах, а просто грациозные, изящные жесты, за которые я их и любил. Я любил воров стремительных, рисковых, я и сам сделался стремительным и рисковым, так что полиция и ее шпики всегда нападали на мой след довольно легко. Позже я понял, как было благоразумно поместить, запереть в меня эту обаятельную личность, чью роль я постоянно играл. Я вжимался в него как только мог теснее. Я взял его бойкий нрав, его дух, настроенный на случай, но совершенно отказался от его жестов. Постепенно он исчез во мне. Просто растворился и слился со мной. Я не делал больше жестов, которыми прежде так любовался, а только те, которые мне нужно было сделать в таких-то и таких-то обстоятельствах. А он бодрствовал во мне. Это был в прямом смысле слова мой ангел-хранитель. И вот так я пришел к жестам, которые были только моими, продиктованными единственно необходимостью, и избавился, наконец, от того очаровательного шалопайства, которое так тяготило меня. Мне оставалось лишь побороть стыд, вызываемый мошенничеством, который возникает неизбежно – хотя бы на какую-то секунду – при воровстве. То, что я вынужден прятаться, заставляло меня краснеть, но я понял еще, что вор должен суметь обратить это неизбежное мошенничество в своего рода наслаждение. Вор любит ночь (выслеживать с опущенной головой ускользающий взгляд – это значит жить в ночи, красться в маске, изменив внешность, – это значит жить в ночи). Нужно любить воровать. Юный вор, пусть всегда уносит тебя мечта, пусть она превращает тебя в некое высшее, блистающее существо, на которое ты всегда хотел походить! Только лишь дети, мечтающие стать бандитами, чтобы походить на бандита, которого любят, – или стать самим этим бандитом, – обладают достаточной дерзостью, чтобы до конца, до крайнего предела играть роль этого персонажа. Любой жест, выполненный в страдании, выкроенный из страдания, рожденный союзом страдания и опасности – пусть при этом судорожные гримасы кривят лицо, а тело принимает уродливые позы – заслуживает уважения. Соединяйте их один с другим, для того чтобы они стали еще красивее, как это делают те самые мальчишки, понимая, как могут, воровскую красоту. Воровать – это красиво. Быть может, вы будете смущены, потому что именно этот самый краткий, очень краткий жест, практически невидимый (но составляющий, тем не менее, сущность этого акта), делает вора достойным презрения: выследить и украсть. Увы, именно столько – немного – времени необходимо, чтобы стать вором, но преодолейте этот стыд, а для начала его следует выявить, обнажить, показать. Чтобы достигнуть славы, необходимо, чтобы ваша гордость прошла через такой стыд.
А мы были маленькими дикарями, которые намного превосходили в жестокости своих кумиров – дерзких гангстеров. Но хотя я и утратил эту способность – присваивать себе то, что является украшением наших авторитетов, – ничего удивительного, что в самом начале моего пребывания в карцере, набрасывая на бумажном пакете свой портрет, чтобы подарить его Булькену, я, даже не отдавая себе в том отчета, пририсовал себе широкие плечи и стал похож на силача. Я наделил себя на портрете выпуклой мускулатурой, которая, как мне казалось, должна была у меня быть. Чтобы мне развенчать себя, понадобится смерть Булькена и осознание всех его предательств.
Итак, Колония воздействовала на человека, каким я мог бы стать. Нужно понять, что же такое это «дурное влияние», о котором говорят воспитатели, медленно действующий яд, задержавшийся цветением росток, который вдруг неожиданно распускается. Мой поцелуй Вильруа и поцелуй того вора сделали свое дело, потому что я был потрясен своим открытием: оказалось, что у каждого мужчины был свой мужчина, что обитатели этого мира, в котором царили законы мужественной красоты и силы, любили друг друга и были звеньями, образующими гирлянды из цветов – сильных, искривленных или жестких, покрытых шипами. Я догадывался о существовании этого удивительного мира. Любой наш сутенер все равно оказывался женщиной для другого – того, кто был сильнее и красивее его. Удаляясь от меня, они были женщинами все меньше и меньше, пока не появлялся настоящий, полноценный самец, который владычествовал над ними всеми, царил на своей галере, и член его, такой прекрасный, тяжелый и недоступный, под видом каменщика шествовал по двору Колонии. Аркамон! Я оказался на другом конце этой гирлянды, и все бремя мужественности этого мира я нес на своих согнутых плечах, когда Вильруа проникал в меня своим орудием. Похожее на это опьянение я испытал, когда узнал, что Эрсир был на исправлении в Аньяне.
Аньян был колонией строгого режима, окруженной толстыми неприступными стенами, впрочем, как и Эйс. Нам были знакомы все особенности подобных учреждений, потому что в Меттре мы разговаривали только о том, что имело отношение к тюрьмам и каторгам. Мы рассказывали друг другу: «Говорят, такой-то теперь в Бель-Иль», «А такой-то в Аньяне». И все эти имена, которые могли бы внушить ужас или привести в восторг какого-нибудь мальчика из воскресной школы, мы произносили запросто, с такой восхитительной небрежностью, с какой житель Сингапура говорил: «Я поеду через Сурабаю». Атмосфера в колонии Аньян была еще более гнетущей, чем наша, и все из-за тех стен, и дети, которые взращивались там, казались нам совсем не похожими на тех, что были здесь, другая растительность их венчала, другие ветви служили продолжением их рук, другие цветы росли у них под ногами, но они все же были колонистами, как и мы, как я, и я, сам вышедший с каторги, люблю того, кто вышел с каторги, который любит того, кто вернулся на каторгу, который любит того, кто вышел с каторги…
Вильруа поцеловал меня в губы, а я так и не решился обнять его за шею и остался один на грани обморока, не сумев потерять сознание окончательно.
Однажды, и до сих пор воспоминания об этом причиняют мне боль, мы узнали, что Тоскано попал в историю. Он как раз дежурил по столовой, и когда мы все после обеда вышли во двор, он с бидоном отправился за водой к колонке. Тут же местные девицы окружили его и стали издеваться, потому что пронесшийся только что порыв ветра, плотно приклеив к его телу рубашку, превратил ее в нечто вроде синей кофты, я видел точно такую на Маргарите, на гравюрах-иллюстрациях к Фаусту, и это была как раз та минута, когда он завершал свое превращение, вытирая слезы, смахивая их, словно упавшие на лоб волосы или вуаль, а на самом деле это были всего лишь капельки воды, которые взметнул ветер, разбрызгав струю, льющуюся из колонки. Так часто бывает: какой-нибудь случайный жест превращает вас в героя известного исторического события или случайный предмет, расположенный так, а не иначе, воссоздает декорацию, в которой разворачивается это самое событие, и вдруг нас охватывает чувство, что возобновилось приключение, прерванное долгим сном, и еще может показаться, что существует лишь сведенный до минимума реестр жестов или же вы сами принадлежите к какому-нибудь прославленному семейству, каждый член которого отличается теми же качествами и признаками, а может быть, вы – отражение во времени некоего прошлого действа, как зеркало – отражение того, что происходит в пространстве: так я сам, ухватившись в вагоне метро за тонкий вертикальный столбик, стоящий между дверьми, разве не был отражением Жанны д’Арк на короновании в Реймсе, держащей древко своего штандарта? Сквозь решетчатое окно камеры я видел лежащего на белой кровати Булькена – на животе, уронив подбородок на согнутые в локтях и вытянутые вперед руки, то есть в позе сфинкса, готового предаться любви, а я стоял перед ним господином по прозвищу Непроницаемый, с посохом странника, вопрошающим Эдипом. А сам он – кем он был каждый раз, когда я украдкой отправлялся проведать его в мастерскую и его приятели по бригаде говорили мне:
– Он в конце концов запродаст тебя авторитетам?
Я мог шутить, улыбаясь, и Булькен вместе со мной, нас окутывало нечто вроде траурной вуали, ведь шутка обладала естественным запахом всех пророчеств на свете, а скорбная тень на его лице была тенью огромной соломенной шляпы на бритой физиономии каторжника. Мы – книга из недавней истории, в которой поэт умеет расшифровывать знаки, обозначающие Вечное повторение. Все грехи Тоскано можно было прочесть на его лице, и всем все было известно, ведь Ларошдье видел однажды ночью, как Делофр встает с его койки. Эта высокомерная добродетель в конце концов сдалась. Мне не трудно было представить себе всю остроту его борьбы, его уловки, его сопротивление, которое подстегивал страх стать штатной любовницей, а еще – презрительное отношение, он боролся против всего этого и против самого наслаждения, когда обнаженные руки Делофра опустились на него. Он уступил. А мы, такие же, как он, персонажи старинных песенок, окружили его у колонки. Все смеялись над ним. А он был грустным рыцарем. Подошел сияющий Делофр, он поставил ногу на каменную тумбу, а ладонь положил на плечо пунцового от стыда Тоскано. Этот появившийся кот заставил замолчать всех девиц.
Естественно, нашлась какая-то сволочь, которая согласилась отвести Тоскано в спецблок. Я слышал, как об этом говорили в группе, и спросил:
– Его в карцер, за что? Что он такого сделал?
– Да трубку спер для своего кота…
Тоскано стал проституткой, а мы развлекались, оспаривая друг у друга внимание главарей. Булькен однажды вечером, в тот последний вечер, когда я его видел, это было в душе, успел сделать мне такое признание. Он проскользнул в мою кабинку под предлогом, что ему нужно попросить у меня мыло. Я уже пустил струю вовсю. Горячая вода обволакивала нас белым облаком и делала невидимыми для вертухая, которого и самого было не различить. Я намыливался, я хотел было его оттолкнуть. Я сказал ему:
– Вали, чтобы я не видел твою рожу.
Он тихо засмеялся.
– Но я же не виноват, что у меня рожа шлюхи. Такой уж я уродился. Знаешь, в Меттре я этих котов заставлял побегать… Такие были потасовки, а спроси, из-за чего?.. Когда я там был, то все больше из-за меня, а еще из-за другого парня, Режи, из-за нас они все передрались… больше всего из-за нас, а то иногда… – Шепча все это мне, он продолжал намыливаться. Струя воды падала на его согнутую спину, на затылок. Наше мыло пенилось.
По мере того как он говорил, рассказывая мне свою собственную жизнь, я переносился в Колонию под цветущие каштаны, на которые оседала пыль из щеточной мастерской. Я вновь видел смешные усики под носом у Олуха, нашего заместителя Директора.
А Булькен продолжать шептать:
– …а то иногда мы встречались во дворе на прогулке. И я ему говорю: «Слушай, Режи, на что спорим, сегодня я устрою заварушку?» Или вот еще: «Спорим, что сегодня стравлю Мийо (а Мийо – это его кот) и своего? Я им такое устрою!» А он мне: «Ну ладно, спорим. Только все равно у тебя ничего не выйдет». Ну совсем щенки были. Лет четырнадцать-пятнадцать. Так вот, я строчил письмецо – и прямым ходом – к своему. Так, мол, и так, гляди, чего мне Мийо написал. Ну, значит, на прогулке они встречаются. И мой того за грудки: «Врешь, что не писал! Тебе что, показать? Так сейчас позову, если хочешь». Тот не признается и сам наседает. Бац! Бац! До крови дело доходило.
Продолжая рассказывать, он произносил слова все быстрее. Воспоминания возбуждали его. Последние слова с трудом пробивались сквозь плотно сжатые зубы, а его обнаженная рука, вытянутая, напряженная, энергично орудовала между ног. Сжимался и разжимался кулак, мыльная пена смешивалась со спермой.
Он перевел дух, засмеялся и опустил голову:
– Да, погонял я их…
Я взял его за руку, но едва лишь я его коснулся, как он тотчас же исчез, струясь в непроницаемом облаке пара. «Струиться» – было то самое слово, которое произнес и охранник, рассказывая мне о его смерти: «Падая, он словно струился по стене» ливневой грозовой ночью, а мне кажется, что он умер в тот самый день нашей последней встречи, скрывшись в дымке пара.
С тех пор, как я вновь увидел Дивера, я заметил в нем нечто, чего, как мне кажется, не было ни у Аркамона, ни у Пьеро: следы присутствия женщины. Суровость Аркамона и его судьба убрали любовь из его жизни, какой бы эта любовь ни была.
Если же говорить о Булькене, он так мало времени провел на гражданке, так плохо был знаком с тем, что представляла из себя жизнь на свободе, что влияние Колонии просто не успело рассеяться. Он был по-прежнему окутан ореолом, и все его жесты, казалось, все так же всплывали из удушливой тени – тени олеандра – несмотря на все его усилия отогнать эту тень. Но Дивер знал женщину. Я догадался об этом прежде всего по его языку, поскольку он со знанием дела говорил о месячных, о женском белье. И еще он слово «обладать» произносил так, что становилось ясно: так говорят именно о женщине. И в его жестах, даже самых рискованных, сквозила такая чистота, какой не было ни у кого из нас.
Я желал бы, чтобы эта книга стала, кроме всего прочего, похвальным словом воровству. Мне бы хотелось, чтобы мои маленькие приятели предстали изысканными ворами, пылкими и живыми, как Меркурий. А были ли мы в самом деле ворами? Не думаю, и это меня удивляет, да и огорчает. Преступления, которыми мы друг перед другом бахвалились, своей необычностью и дерзостью напоминали эти варварские украшения, в которые сегодня не могут больше рядиться действующие лица: шпионаж, гробы из амириса, любовные страсти принцев, утопленники, самоубийцы, повесившиеся на собственном шарфе, деревянные протезы, педерастия, роды в убогом фургончике и тому подобное – и которые прежде превращали их в экстравагантные божества. Так умели украшать себя дети – герои моего повествования. Они приходили сюда со своим прошлым, и оно, как правило, было трагическим и благородным. По мере того, как это прошлое придумывалось, оно струилось из их маленьких ртов, грубых и ворчливых. Надо, чтобы они были такими, раз я показываю их такими. Я ничего не выдумываю. Если я рассматривал их под определенным углом зрения, так это потому, что, увиденные оттуда, они представали именно такими – что объяснялось, быть может, призматическим искажением, – но каковы они помимо этого, они и сами не ведали. А самым дерзким, тем, кто осмелился надеть самое экстравагантное украшение, был Метейер.
Когда я говорю, что все дети – это дети короля, я прежде всего думаю о нем. Метейеру было восемнадцать. Обычно мне бывает противно описывать некрасивых молодых людей, но этот так часто был героем моих грез, что я готов вновь припомнить его треугольное лицо, усеянное веснушками и красными прыщами, его резкие, угловатые движения. Самым внимательным слушателям, среди которых был и я, он поведал, что является прямым потомком королей Франции. Сквозь тонкие губы струилась генеалогическая цепочка. Он заявлял свое право на трон. Никто еще никогда не изучал воздействие королевской идеи на детей. Должен сказать, что не знаю ни одного ребенка, который, листая «Историю Франции» Лависса, Байе или какого-нибудь другого автора, не воображал бы себя наследником престола или принцем крови. Больше всего пищи для подобных мечтаний дала легенда о Людовике XVII, сбежавшем из тюрьмы. Метейер, должно быть, тоже прошел через это. Он видел себя наследником французских королей. Только не надо путать манию величия Метейера и мою склонность к самозванству, которая заставляла меня мечтать о том, как я становлюсь членом какого-нибудь влиятельного семейства. Заметим, что Метейер считал себя королевским сыном или внуком. Он хотел стать королем, чтобы восстановить попранный порядок. Он был королем. Я же хотел лишь совершить кощунство, осквернить чистоту семейства, как я мог бы осквернить касту авторитетов, пробравшись туда, будучи проституткой.
По мере того как я пишу, я вспоминаю все больше и больше подробностей об этом мальчике. Он был королевских кровей, потому что мысль о монаршестве преображала всю его личность. Его бледные, худые ноги, обутые в сабо, были жалкими ногами принца, ступающими по ледяным плитам Лувра или по слою пепла. Какое изящество, какую надменную бедность являл собою Дивер в каждом из своих жестов. Один был принцем, другой конквистадором.
Авторитетные воры семейства Б не замечали или делали вид, что не замечают Метейера, который жил одной-единственной, глубоко запрятанной идеей о своем королевском происхождении. Но эта живая дарохранительница со своими высокомерными жестами, такими, должно быть, как у дьякона Этьена, который проглотил просфору, дабы спасти ее от осквернения, и само его высокомерие, нас глухо раздражали. Я говорю «глухо», потому что мы никак не выказывали наше раздражение и даже сами не подозревали, что это нас как-то задевает. Но однажды вечером наша ненависть прорвалась, Метейер сидел на нижней ступени лестницы, ведущей в дортуар. Может быть, он воображал себя Святым Людовиком под сенью дуба Правосудия? Он говорил, и тут кто-то осмелился рассмеяться. На смешки он ответил презрением. И тогда вся злоба, которая скопилась в нас, одним всплеском смела преграды и захлестнула его: удары, пощечины, оскорбления, ругательства, плевки. Так семейство вспомнило, что он якобы проболтался о побеге Дереля, Леруа, Морвана. Обвинения подобного рода, даже если это просто подозрения, самое худшее, что только может быть. Никто и не подумал выяснять, правда это или нет. Одних подозрений было достаточно, чтобы преступника наказали. Его казнили. Принца крови подвергли казни. Взъярившись на него еще больше, чем некогда «вязальщицы» из Конвента на его предка, тридцать мальчишек с воплями окружили его. Когда во время избиения случайно повисла секундная тишина, как это часто случается во время торнадо, мы услышали, как он бормочет:
– Вот так же и Христа!
Он не плакал, но, сидя на этом троне, был окутан таким величием, что, наверное, слышал, как сам Бог говорит ему: «Ты станешь королем, но корона, которая стиснет твою голову, будет из раскаленного железа». Я его видел. Я его любил. Это мое ощущение молено было сравнить с тем, что я чувствовал когда-то в школе, когда мне нужно было нарисовать лицо. К лицам испытываешь почтение. Это их защищает. Они похожи одно на другое в том смысле, что все они – образы. Набрасывая лицо крупными штрихами, я не чувствовал никакого волнения, но когда нужно было передать сходство, трудности, которые я при этом испытывал, были не материальными, не физическими. Меня сковывало нечто другое – и это самое «нечто» было метафизического порядка. Лицо оставалось передо мной. А сходство ускользало. Но неожиданно вспыхивало прозрение. Я начинал видеть, что подбородок был совершенно особенным, и лоб был особенным… Я продвигался вперед в своем познании. Метейер окончательно стал Метейером, когда во время драки он потряс небеса необычной позой: сложил руки на груди таким образом, что ладони были широко раскрыты, а кончики ногтей больших пальцев касались друг друга – такой жест молено увидеть на надгробных плитах еврейского кладбища. Порой поза становится важнее всего остального. Потребность, которая мной повелевает, является частью некоего домашнего театра, где актерская игра неистова и резка.
Иногда Дивер, смеясь, говорил мне:
– Приходи ко мне ночью, ты у меня получишь удовольствие, узнаешь, какой я наездник.
Однажды Аркамон захмелел. Вино не могло очернить ангела, которому было уготовлено важное дело, оно его высинило. Окрашенный в голубое вино, он, спотыкаясь, запинаясь, икая, рыгая, прохаживался по Колонии, не будучи никем замечен. Воспоминания об этом запорошенном пылью убийце, что, пошатываясь, бродил среди лавровых деревьев, до сих пор заставляют меня грезить. О! Я до безумия люблю весь этот маскарад преступления. Все эти принцы и принцессы, что ведут себя в высшей степени непристойно, эти «Марии-Антуанетты», эти ошеломляющие «Ламбали», исполненные очарования, которое подавляет, лишает меня сил. Запах их подмышек после бега – это запах фруктового сада! Хмельной Аркамон, украшенный лентами, шел по двору. Никто его не видел, но видел ли кого-нибудь он сам? Открытые глаза его были закрыты.
Однажды вечером, тем самым вечером, о котором я говорю, именно мне пришлось заменить Аркамона в должности чтеца. Потому что в каждой семье какой-нибудь колонист в то время, когда все другие ели, читал вслух книгу из розовой библиотеки. Обычно в столовой семейства Б читал убийца, но в тот вечер он был пьян, я взял из его рук детскую книжку, в которой каждое безобидное слово старалось придать себе двойной смысл. Я скакал аллюром аллюзий, неясных для главы семейства и понятных только нам одним. И вот тогда-то я прочел эту фразу у графини Сегюр: «Он был прекрасным наездником». Если она хотела сказать всего-навсего, что он хорошо держался на лошади, Дивер, говоря «наездник», имел в виду свое любовное искусство, а я, произнося эту фразу, в своем восхищенном воображении превращал Дивера в какого-то неукротимого кентавра.
В санчасти, что находилась при Меттре, нас не лечили, впрочем, как и здесь. Со своим сифилисом (или триппером) Дивер каждую неделю ходит на укол, который, как и все другие больные, ласково называет «укольчик», вкладывая в это слово всю затаенную нежность, с какой каждый кот относится к болезни, – и к лекарству тоже – которая отметила его и от которой он никогда не вылечится. Никогда монашенки, какими бы преданными они ни были, не смогут перебинтовать и исцелить исковерканную плоть. И все-таки санчасть была для нас раем. Она в нашей повседневной усталости являлась нам, как привал утомленному путнику, казалась наполнена свежестью, там все было белым: хрустящий холод монашеских чепцов, столики, халаты, простыни, хлеб, пюре, всякие фарфоровые штуки. И нам хотелось порой, как в саван, завернуться в этот лед, этот снег. На этой высокой вершине сестра Зоея водрузила железное древко черно-красного флага деспотизма. Она третировала несчастных мальчишек, которые из одной кровати в другую посылали друг другу любовные записки и обменивались нежными взглядами. Я сам видел, как однажды она тяжелым привратницким ключом больно ударила по пальцам нашего нового горниста Даниэля. Может быть, постоянное общение с детьми, которые, несмотря на внешность, были больше девочками, чем мальчиками, выработало в ней эти мужицкие повадки? Мальчишка пробормотал сквозь зубы: