Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Вильруа подсмеивался над моей любовью к Диверу, в которой видел лишь кривлянье, но при этом не забывал о моем положении здесь. Он заботился о моем будущем и о том, чтобы я мог выглядеть достойно. Благодаря ему все, что я делал, приобретало размах. Словно больше ветра наполняло мои движения, и это напоминало мне мальчишку, пригнувшегося к рулю велосипеда, который стремительно мчится вниз по склону, и встречный ветер, задирая рубашку, открывает взору прямую и твердую узкую грудь. Он хотел, чтобы я получил мужское воспитание. И мне кажется, что, будучи еще совсем юным, я сознательно не захотел в мечтах своих быть на галере прекрасной пленницей, я предпочел роль юнги, чтобы у меня была возможность взрослеть рядом с капитаном и занять его место. Можно сказать, что коты передавали своим юным любовникам своеобразный кодекс чести (причем нечто вроде военной чести). Он не мог бы согласиться – как не согласился бы ни один кот – чтобы его любовник стал петухом в камере. Он велел мне драться, если понадобится защищать себя, но далее этого было недостаточно. Чтобы удары мои вернее достигали цели, чтобы мое влияние и авторитет выросли как можно больше, мне самому надлежало взять кого-нибудь под свою защиту. Он решил, что я должен обзавестись любовником. Он сам выбрал мне мальчишку из семейства Е. Это был довольно развязный парень, который рассмеялся мне прямо в лицо, когда однажды летним вечером Вильруа за лавровыми зарослями представил ему меня со словами:
– Он будет твоим мужчиной. Я так сказал.
Вильруа захотел, чтобы я трахнул этого парня прямо у него на глазах. Как-то вечером он устроил нам свидание за домиком семейства Б. Не знаю, какую хитрость измыслил мой будущий любовник, чтобы улизнуть из семейства Е и незамеченным пересечь большой двор, но едва лишь он появился, Вильруа велел ему лечь на землю, в траву и крапиву.
– Снимай штаны, – скомандовал он.
Мальчишка спустил брюки. Был вечер, темнело. Хотя Вильруа и не мог видеть, как я покраснел, он догадался о моем смущении по неловким движениям. Он сказал мне:
– Ну давай, Жанно, воткни ему.
Я взглянул на него. Мне хотелось броситься ему в ноги. Меня тревожила мысль, что он разлюбит меня, я могу ему разонравиться, если буду действовать, как мужчина. Он нетерпеливо повторил:
– Ну чего стоишь, давай быстрее, а то некогда. Что, трусишь?
Лежа на траве, выставив голые ягодицы, парень ждал, безучастный и безразличный ко всему происходящему. Вильруа сжал мне руку:
– Хочешь, я тебе помогу? Пропусти.
Он улегся на мальчишку, причем голова его была приподнята, как у змеи, и сказал мне:
– Иди сюда, встань впереди.
Я присел на корточки прямо перед ними. Вильруа вошел в него с первого раза, как всегда.
– Ну давай быстренько.
Здесь я предлагаю вам дать волю своему воображению и представить, как происходили эти детские игры.
Вильруа не мог поцеловать мальчика, он метал мне в лицо взгляды, которые, концентрируясь, превращались в один долгий поцелуй. Наконец, коротко вскрикнув от наслаждения, он затих, но я кончил еще чуть раньше, чем он. Мы все трое одновременно поднялись, не испытывая никакого смущения, причем мальчишка еще меньше, чем остальные. Вильруа подтолкнул его ко мне:
– Поцелуйтесь.
Я поцеловал его. Вильруа добавил:
– Теперь это твой мужчина.
И повернулся ко мне:
– Будешь о нем заботиться, это твой любовник.
И после этой краткой процедуры, вновь обретая свой властный тон старшего, он сказал ему:
– А теперь вали отсюда, хватит глаза мозолить.
Когда тот ушел, Вильруа дружески притянул меня за шею и сказал:
– Ну что, малыш, все в порядке?
И мы присоединились к остальным, которые как раз поднимались по лестнице, направляясь в дортуар.
Я чувствовал себя сильнее. Я ускользал от Вильруа, но поскольку Дивер притягивал меня, он мог бы сорвать испытание на мужественность, любя меня, и он подтрунивал над любовью, что я питал к нему. А Вильруа в свою очередь находил удовольствие в том, чтобы возбуждать собственную ревность. Неожиданно резким толчком он впихнул нас, Дивера и меня, в пустую столовую и закрыл за нами дверь. Десять секунд мы оставались стоять, запертые во тьме. Придя в себя, Дивер заорал:
– Идиот!
Я чувствовал его смущение даже в темноте, несмотря на темноту. Приблизившись к нему, я попытался его поцеловать, но он со смехом отстранил меня. Я, засмеявшись тоже, сказал ему: «Что, поджилки трясутся?» Он, не переставая смеяться в темноте, ответил: «Вот именно, трясутся». Невыносимый стыд залил мои щеки, ведь я, кажется, понял, что до сих пор он заигрывал со мной, только чтобы поиздеваться и выставить в смешном свете. Он просто насмехался, когда заявлял: «Милый, как бы я хотел всадить в тебя пистон», на самом деле он и не думал об этом, он говорил так, как, в его представлении, должен был бы говорить любой кот. И я осознал всю свою некрасивость, бритый череп, жалкую растительность на щеках, а я-то думал, что большинство котов продолжают искать во мне женщину. Однако я ничем не выказал своего смятения и первым бросился к двери, стал громко колотить в нее, умоляя Вильруа открыть и выпустить нас. Он открыл, насмехаясь над нами. Не знаю, какую цель преследовал он, запирая нас. Может быть, хотел унизить, потому что как-то вечером – а ведь я, его любовник, которого он обожал, которого осыпал милостями, не мог сомневаться в его дружбе – как-то вечером после ужина он велел мне идти к раковине вытирать посуду. Удивленный, я поднялся, а он при всех бросил мне прямо в лицо отвратительную сальную тряпку, потом грубо рассмеялся собственной шутке, и его смех оскорбил меня до глубины души.
Я простодушно предавал своего кота. Дети вообще делают все на свете наивно и простодушно, и я спрашивал себя, а что если несмотря на предательства, о которых я догадывался, Булькен все-таки любил меня. Может быть, он любил меня из-за этого еще больше, а может, он полюбил бы меня, если бы я смог им овладеть. Мне нужно было решиться на это.
Возвратившись из мастерской, где мы плели камуфляжные сети, я стал искать его взглядом. Его нигде не было. Я испугался, а вдруг он втихаря отправился на шестое отделение, чтобы попытаться разузнать что-нибудь о Роки. Обернувшись к Раснеру, который маршировал рядом, я спросил, не видел ли он Пьеро. Вместо него ответил Лу-C-Утра-Пораньше, физиономия его оставалась, как всегда, бесстрастной, и голосу своему он тоже попытался придать безразличие, он делал вид, будто не догадывался о моей любви к Булькену:
– А вертухаи разрешили ему слинять, он хочет встретиться со своими. Он уже поднялся раньше.
Я постарался никак не выдать своего смятения. Я продолжал маршировать в колонне как ни в чем не бывало. Раснер поправил его: «Да это так, слухи». Голос Лу сзади меня опять произнес:
– Бочако все старается к нему пристроиться.
Как только мы оказались под лестницей, словно по заказу зажегся свет, и в пять часов вечера Централ вдруг магическим образом приобрел вид какой-нибудь хлебопекарни, которая бесшумно трудится, одна во всем спящем городе. Я растолкал тех, кто поднимался впереди и, перескакивая через две ступеньки, взлетел на три этажа, он стоял наверху, прямой и неподвижный, как всегда, обе руки плоско лежали на животе, на поясе брюк. Увидев, как я поднимаюсь с такой скоростью, он улыбнулся, но, поскольку стоял он на четыре ступеньки выше, в его улыбке мне почудилась насмешка.
– Шлюха, сволочь, – прокричал я приглушенно, задыхаясь от быстрого бега. Я изнемогал от тяжелого физического усилия и уже не мог сдерживаться.
– Да что с тобой, Жанно?
Я верил в его непосредственность и ожидал быстрой реакции. Вероятнее всего, удара кулаком. Я думал, что какое-нибудь резкое движение подтвердит, насколько его поведение может быть естественным. Изнемогая, я прохрипел:
– А твоего кота я раком поставлю и отдеру.
И вдруг я осознал, что не имею на него никаких прав. Я не обладал достаточным авторитетом, чтобы заставить признать себя и требовать от него, чтобы он принадлежал мне по велению одного моего взгляда или повинуясь взмаху руки. С другой стороны, я прекрасно знал, что понятие «дружба» не значит в Централе ровным счетом ничего, если не подразумевает любовь. Если что-то и обязывало бы его хранить мне верность, так это только одно: физическое обладание, а я не обладал им даже во сне. Он повторил:
– Жанно, да что это с тобой?
Заключенные, что шли за мною, уже поднимались по лестнице. Мы слышали шум их шагов.
– Уходи, Жанно, я прошу тебя. Если нас опять увидят вместе, обо мне станут трепаться.
Но я все-таки приблизился к нему, стиснув зубы, и крепко схватил обеими руками за талию. Я сжимал его изо всех сил. Я был удивлен: он даже не делал попытки высвободиться. Подняв на меня умоляющие глаза, он только повторял:
– Жанно, ну отпусти меня.
Я отпустил, и он скрылся в своей камере. И как раз вовремя: наши молчаливые сотоварищи были уже здесь. Я смешался с ними, но не мог отделаться от чувства, что, только обладая Булькеном, я смог бы стать его другом со всеми правами, какие только дает дружба. Именно о дружбе мечтаю я ночи напролет, и с каждым разом это все более глубокая, более тесная и искренняя дружба. Мне необходимо обладание Булькеном. Впрочем, «обладание» – точное ли это слово? Мы предавались любви, и тела наши переплетались… Я осознаю, что ночей так мало, я представлял в воображении такие прекрасные сцены любви, и тем сильнее была моя грусть при пробуждении, когда я понимал, что он мертв, что тело его гниет на кладбище Централа рядом с телом Бочако.
По мере того, как я пишу о Булькене, я убираю, словно счищая с него, всю привлекательность, которую прежде находил в нем. Я дал на бумаге жизнь существу исключительному, которое наделил всеми достоинствами своего друга. Я освобождал этого самого Булькена от плоти, и тем самым, как мне казалось, и от пошлости. Я спрашиваю себя, действительно ли он хоть когда-нибудь обладал всеми этими качествами, которые я с бьющимся сердцем отыскивал у него. Роль Булькена, быть может, в том и состояла, чтобы возбуждать к себе любовь, и опьянение, что она во мне вызывала, позволило мне лучше обнажить – с помощью языка – качества идеального существа, зафиксированные отныне на бумаге. Меня можно спросить, а что если на самом деле я не любил Булькена, раз не просто находил у него эти качества, а и у него тоже. Ответа у меня нет.
Я любил его все меньше и меньше, я не стал бы ему больше писать всех этих писем, из которых мечтал сделать самые прекрасные письма на свете. Он больше не вдохновлял меня. Я извлек из него все, что только можно извлечь – то ли потому, что средства мои истощились, то ли потому, что сам он был опустошен. Благодаря различным языковым приемам он поможет мне точно описать это существо, вдохнуть в него жизнь и придать силу. Но какова же в самом деле его роль?
Словами любви я вписал в эту книгу его поступки, его жесты, все отличительные признаки и свойства его личности, которая восходит на небосвод, сияя острыми углами, как звездами. Но коль скоро мне больше нет необходимости для своего произведения искусства искать в себе – или просто находить, не ища специально – выражения, которые идеализировали бы его, когда я думаю о живом Булькене, мне достаточно просто видеть, как он действует без помощи магических слов. Я его больше никак не именую. Я уже сказал о нем все, что только было мне сказать. Творение пылает, а модель, давшая ему жизнь, мертва. И когда я радовался оттого, что дал самые красивые имена другим мальчишкам, запертым живьем в переплетах моих книг, может быть, у меня тлела подспудная мысль, что Булькена надо бы удержать вне моей литературы, приберечь как реального человека, которого я любил бы всем своим существом. И сейчас у меня осталась лишь бесконечная жалость к этому убогому воробышку, который не может больше летать, потому что я ощипал у него все перышки.
Если он и не был пламенным архангелом, архангелом Аркамоном, чьи деяния протекали на небесах, то есть в самых высоких сферах моего существа, – впрочем, из-за этой фразы вовсе не следует думать, будто Аркамона никогда не существовало вовсе. Я знал этого убийцу. Он ходил по земле рядом со мной, но путь его тянулся так далеко, что я, единственный, смог присутствовать при его продолжении и его окончании. Выражение «в самых высоких сферах моего существа…» означает, помимо всего прочего, что мне нужно было напрячь все свое внимание, чтобы воспринимать то, что происходит очень высоко или очень далеко от меня, ведь я с трудом различал контуры, диаграммы, в которые вписывались вибрации, порожденные человеческими жестами, деяниями, творимыми на земле Аркамоном.
Так вот, если Булькен и не был таким архангелом, ему все же удалось избежать и грустной судьбы Дивера. Я никогда не разговаривал с ним подробно об Аркамоне. Если он и исполнял его культ, это был тайный культ. Он был сдержан и робок и носил его в глубине сердца. Проявись он как-нибудь яснее, я сам бы ужаснулся этому культу и себе самому впридачу. Дивер любил тюрьму, как любят повседневную жизнь. Он жил в тюремной повседневности, нисколько не приукрашивая ее и не желая приукрашивать. Он знал, что он арестант и что это его состояние – на всю жизнь, а Булькен жил в тюрьме в ритме вальса, это был его естественный ритм, но при этом он надеялся, что от его танцевальных вращений рухнут тюремные стены и в камеру ворвутся солнечные лучи. Его тело распевало гимн движению и свободе. Я уже говорил, что он был радостен, что он учил меня радости, и я написал обо всем, что было раньше, чтобы вы смогли почувствовать глубину моего смятения, когда он передал мне записку, в которой просил сочинить стихотворение о каторге. Колония Меттре целилась в нужное место. Ранен он был смертельно, его здоровье и смех – все это была лишь видимость. Ничто не могло спасти его, когда он тонул, как и все мы, идя на дно с привязанным за шею грузом. Вне всякого сомнения, он шел на смерть – и он найдет ее – чтобы освободить Роки. Покончив со своей решеткой, он перепилил и чужую. Он хотел спасти своего любовника. В моем представлении Булькен принадлежит к многочисленной толпе молоденьких мальчиков, что вертятся возле тюрьмы, где сидит их приятель или подельник, неважно, младше или старше их, которому тайком, сговорившись с надзирателем, они передают белье, курево, записочку со словами надежды и любви. Возле всех тюрем на свете скитаются такие молчаливые, плутоватые типы, что производят впечатление смертельно раненных, несмотря на улыбки. Их называют страдающими душами.
Каждый раз, когда любовь моя к Булькену чуть гасла, новым светом начинал сиять Аркамон, но тогда мне хотелось бы ради безграничной преданности – которая то куда-то девается, то пробуждается вновь – этому кающемуся сердцу, чтобы Булькен покинул его, вообще не знал о его существовании. Слова никак не властны над образом Аркамона. Они не смогут исчерпать его, ибо сама его природа неисчерпаема.
Тюремные романы не отличаются особо гуманными отношениями. Скажу больше: слава Богу, что в них сохранилось достаточно жестокости, без которой и красота не смогла бы проявиться в полной мере. Тюремный устав безжалостен к заключенным и регламентирует любую малость. И правильно – с точки зрения кодекса правосудия, которое находится на службе у красоты, – так и должно быть, потому что это рабочий инструмент, которому придется обрабатывать самый прочный на свете материал, самый прочный и в то же время самый хрупкий: сердца и тела убийц. Но не стоит этому умиляться: тем же вечером, когда приговор, вынесенный судом Аркамону, был оглашен, на самом деле он был оглашен не просто словами, а еще и целой системой отношений, в которой десятки мельчайших деталей должны были указать путь, по которому ему предстояло пройти от своего нынешнего состояния – состояния человека – до состояния мертвеца, и которым, быть может, ему придется воспользоваться, чтобы сбежать, ведь нужно уметь сделать так, чтобы некоторые необычные состояния, дарованные нам, служили практическим целям. Мне кажется, этому новому способу существования как нельзя лучше подошло бы слово «потусторонний». Итак, для начала Аркамону не разрешили возвратиться в его прежнюю камеру. Придя в канцелярию, он сразу же подвергся чудовищному испытанию: его не стали обыскивать. Его не избили, и он также был этим немало удивлен. Обычно охранники были с ним крайне суровы. В день убийства того надзирателя ему сразу же надели наручники, и все охранники один за другим методично стали избивать его. Он выл. А его все били и били и когда, наконец, вывели из камеры, где происходила эта экзекуция, он был весь в крови. Он не мог сам идти, и его пришлось чуть ли не на руках переносить в ту камеру, где ему надлежало дожидаться судебного заседания. Всю дорогу он истекал кровью. Он был убитым и убийцей одновременно. Они обращались с ним тем более грубо, что чувствовали его силу, а что бы они сказали, узнав о его чудесах, о том, что роза может означать любовь, дружбу, смерть… и тишину! В их сознании Аркамон занял место в том магическом сообществе, где языку учили мудрые и хрупкие китайцы. Двое охранников и третий – их начальник окружили его и препроводили прямо в камеру смертников. Помощник надзирателя, открывший им дверь, сделал это торжественно и как будто даже нежно. Может быть, эта самая нежность и не особенно чувствовалась в его движении, но я-то знаю, как был он тронут и едва сдерживался, чтобы не разразиться при всех слезами. Малейшая малость, нечто необычное, невнятное, может вдруг вызвать у него потрясение, и тогда проявится и расцветет эта чудесная добродетель под названием «милосердие». Пустяк – и сердце его распахнется. Закрываясь, дверь издала обычный дверной стук, обычный, страшный.
Эта глава моей книги будет не чем иным, как песней отчаяния, и я боюсь, как бы это последнее слово не срывалось с моего пера слишком уж часто. Аркамон прошел первым. Он проник в само отчаяние, ибо отныне происходило совсем не то, что прежде: прошло время тех безобидных обрядов, когда телу нечего было бояться, теперь это был уход во вне-мир. В самом деле, помпезность суда присяжных напоминала нам похороны по первому разряду с участием совершенно особых персонажей из духовенства, когда обвиняемый – в принципе уже приговоренный – занимает почетное место человека, живущего в высшей степени, живущего по максимуму, потому что все это великолепие происходит в его честь, потому что он – сердце, которое посылает свою кровь, чтобы жило это гигантское тело: парад присяжных, караул солдат, публика, а снаружи – толпа, на все лады склоняющая его имя вместе с именем убитого, а еще дальше – газеты, радио, весь внимающий люд, и самое главное, ради чего на самом деле и запущен этот тайный, скрытый механизм, в который он вдыхает жизнь, окропляя своей сверхъестественной спермой, – подростки, чья грудь стиснута тревогой и которые через всю жизнь пронесут эти священные стигматы – след на месте отсеченной головы. Ему были знакомы слишком точные подробности смерти, те, что управляют жизнью тела и которыми само тело всецело поглощено. Здесь кончалась власть возвышенного, это самое удачное слово, которое когда-либо было найдено. Камера была похожа на ту, в которой он провел три месяца предварительного заключения, на третьем этаже. Похожа, но некоторые ужасные отличия все-таки имелись. Инфернальный ужас не выносит фантастических декораций, он не любит необычного, грубого, бесчеловечного обрамления. Он принимает обличье и способы существования обыденной жизни, лишь одна-две детали особым образом преобразуют их (какой-нибудь предмет, который оказывается вдруг не на своем месте, или увиденный изнутри, или задом наперед), и становится понятно, что и это обличье, и этот способ существования все-таки адского происхождения. Камера была похожа на другие, а еще похожа на саму жизнь Аркамона, только окно до половины было заложено кирпичом, а маленькое отверстие в двери, служившее окошком, никак не открывалось и не закрывалось, а было забрано решеткой, как в монастырских кельях. И еще, за дверью, в коридоре стояла высокая дубовая табуретка, на которой по очереди, чтобы ни на секунду не упускать убийцу из виду, громоздились вертухаи, ведя таким образом сидячее наблюдение. Это действительно была особенная камера. Едва лишь Аркамон в сопровождении надзирателя вошел туда, как тотчас появился помощник надзирателя, неся простыни, одеяла, рубашку грубого сукна, полотенце, пару войлочных туфель, коричневые шерстяные штаны и такую же куртку. Аркамон уселся на постель, и надзиратель принялся снимать с него гражданскую одежду, которую ему разрешено было надеть для участия в судебном процессе. Сначала он снял галстук, затем ботинки, потом пиджак, и когда тот остался совершенно голым, он натянул на него рубашку, потом куртку и штаны. Аркамон не притронулся к своей одежде. Он был как раз погружен в то состояние, которое называют волшебным. И сам Аркамон был феей, а феи не дотрагиваются до своей земной мишуры. В течение всей процедуры он не произнес ни слова. Его обслуживали четверо охранников и помощник. Главный сказал:
– Я думаю, ты можешь подать прошение о помиловании.
Но ни Аркамон, ни кто другой не ответил. Одетый, он снова сел на койку и погрузился в своего рода морскую стихию, которая качала его тело, ставшее вдруг таким легким, что он не чувствовал его. Тело, и вправду, ощущало такую усталость, какая бывает после долгого-долгого пути, когда готов растянуться где угодно и как можно быстрее. И еще было нечто, что погружало его в море, качающее на своих волнах галеру и каторжников, это был какой-то особенный шум и странная, совершаемая над ним процедура, такая необычная, что казалось, это происходит вовсе не с ним. Понадобился настоящий шок, такой, какой вдруг охватывает вас и вырывает из сна. Возле его ног, на самом полу, возились четверо охранников, они приковывали цепи к его лодыжкам. Он сначала коснулся обшлагов куртки, потом провел рукой по натянутым на бедрах штанам. Ему стало страшно.
Издалека снова донесся какой-то приглушенный гул. Булькен уверял меня позже, что ясно различал крики: «Смерть ему! Смерть!» Этого не могло быть, поскольку окна дортуаров выходят во внутренний двор и на мастерские, и все-таки я верю ему, потому что издавна именно этим криком толпа приветствует убийцу, который едет в повозке из Дворца правосудия в тюрьму.
Не бывает так, чтобы по возвращении из зала суда эта самая повозка, везущая смертника, двигалась быстро, ведь на нее навален неподъемный груз: весь этот погребальный орнамент, небесное бремя. Нынче надрываются из последних сил моторы, а раньше, когда эту телегу тянули лошади – а я до сих пор вижу все именно так – они тащились, задыхаясь, увязнув по грудь в черной грязи. Скрипели оси.
Эти кортежи бывают двух видов: тот, где убийца находится один со своим охранником – тогда не так тяжело, – и тот, что помимо самого смертника в крошечных клетушках везет и его подельников, которым суд сохранил жизнь. Их захлестывает чудовищная радость. В них звучит песнь жизни, вальс, в котором переплетаются звуки скрипок, и этот самый беззвучный вальс кажется похоронным мотивом их уже, считай, умершему товарищу, который смеется над смертью, измученный до самых глубин сердца мыслью, что возможность остаться в живых была совсем рядом, ведь те, кто больше всех близки ему, все его приятели, которых он обожал этим утром и которых ненавидит сейчас, сохранили жизнь. Аркамон вернулся один.
Если бы только преступников судил суд присяжных, который выглядел фантастически и нереально, то есть сами присяжные были бы одеты на манер оперных дьяволов, как на страшном карнавале, или он состоял бы из существ бесчеловечных или, наоборот, сверхчеловеческих, как, например, священники, наверное, все было бы не так ужасно. Но он состоит из самых обычных людей, которые живут самой обычной жизнью, и вдруг, не утратив ни единой из своих человеческих черт – ведь все мы могли наблюдать их привычки и причуды, делающие из них совершенно обыкновенных людей, – они становятся судьями, которые принимают решения: жить человеку или умереть, следует думать, что какая-то человеческая грань – наша грань – тесно соприкасается с преисподней, настолько быстро происходит переход от одного состояния к другому. В самом деле, ужас казался бы не таким всеобъемлющим, если бы приходилось иметь дело с той жестокостью, которая выявляет ад где-нибудь далеко от человека, страшнее, когда случается отыскать ад в себе самом. Тогда нельзя больше надеяться на чудо. Цепи для Аркамона были уже скованы, и это произошло не по чьей-либо сказочной, потусторонней воле, но по самой что ни на есть человеческой воле, по воле народа, который направил сюда четырех охранников, выполняющих работу кузнецов так же хорошо, как сами кузнецы.
Аркамону хотелось говорить, сказать все равно что, он и сам толком не знал, но слова застряли у него в горле. Тогда он понял, что для того, чтобы продолжать и дальше тонуть в этом море бесчувствия, следовало молчать. А вот охранники могли сколько угодно разговаривать и суетиться. Они принадлежали тому миру, который производит цепи, кует кандалы, запирает на засов двери: сам он едва был знаком с этим миром.
– Есть хочешь? – спросил главный надзиратель.
Аркамон отрицательно покачал головой.
– Может, хоть супу поешь?
Он тихо произнес: «Нет, не надо». Аркамон ничего не ел с самого утра, но начальник понял, что настаивать не стоит. Он велел всем выйти и вышел сам, закрыв за собой дверь и заперев ее на засов. Один из охранников тут же заступил на пост, заняв место у наблюдательного окошка. Усевшись на дубовый табурет, он начал свое бдение. Аркамон решил было поспать и собрался вытянуться на койке, но ноги оказались вдруг такими тяжелыми – из-за цепей – что ему пришлось поднять их обеими руками, чтобы уложить на край кровати. При этом раздался железный лязг, и часовой тут же насторожился и прильнул к окошку, внимательно вглядываясь внутрь. Аркамон, казалось, спал. Голову он уронил на валик. Вряд ли стоит говорить, что он вновь и вновь прокручивал в голове тюремное заседание, но в воображении переиначивал его по своей воле, на свой вкус, как хотелось ему, и теперь оно заканчивалось оправдательным приговором.
Но по мере того, как он наталкивался на какую-нибудь тягостную подробность своих воспоминаний – ошибка адвоката, неверный ответ, несправедливость председателя – стыд и гнев переполняли его. Как Наполеон мог засыпать и просыпаться по своей воле? Темнело. Камера была уже полностью погружена во мрак, и вдруг грубая вспышка хлестнула по белым стенам. Это охранник зажег свет. Этот шок разрушил оцепенение, которое им овладело. Он понял, что свет здесь будет гореть всю ночь, и еще сорок пять ночей.
Булькен рассказал мне, как новость достигла дортуаров. Дежурный по карцеру, который тоже участвовал в этой мрачной процедуре, вернулся в камеру, которую делил тогда с наказанным уже Булькеном. Она находилась рядом с восьмым дортуаром. Своей ложкой Булькен постучал по стене семь раз, что на тюремном языке означало: «Имею важное сообщение». На листке бумаги он нацарапал: «Приговорен к смерти» и над каждой буквой сверху поставил ее порядковый номер в алфавите. Обитатели восьмого дортуара ответили условным сигналом, означающим готовность принять известие, и Булькен, держа перед глазами листок, стал передавать сообщение. «П» – один, два, три, четыре… двадцать два. «Р» – один, два, три… двадцать три… и так далее. Потом тем же способом печальную новость передали из дортуара 8 в дортуар 6, а из дортуара 6 – в девятый, и вот уже вся тюрьма была наполнена приглушенным ритмичным стуком, причем удары доносились отовсюду, со всех сторон, изо всех углов. Скорбное известие просачивалось сквозь стены. Оно летело быстрее, чем разносимый ветром по зарослям джунглей стук тамтамов. Вертухаи не могли перехватить его. Стены, эхо, потолок, воздушные потоки – волнение передавалось всем. Тюрьма жила во тьме напряженной, полной жизнью, как в ночь на четырнадцатое июля. Тот дежурный и Булькен были пьяны оттого, что именно они взбудоражили всех и раскрутили этот маховик, который вращался, безжалостный и осторожный одновременно, и в воздухе витало смятение, совсем как тогда, когда выплеснулся призыв: «Отечество в опасности!» Стук в стену справа заставил их подскочить с кроватей. Они подумали было, что пришло какое-то очередное известие, заслонившее это, и страшно жалели, что не могут, погрузившись с головой в новые волнения, забыть о пережитом. Булькен снова взял ложку и ответил на сигнал, затем они вместе слушали: «Один, два, три… двадцать два – П.» Пауза. Потом снова: «Один, два, три, четыре…» Камера справа сообщала им о смертном приговоре.
Ночь была густой и плотной.
За стенами Централа расходилась толпа, унося с собой крики, угрозы, шум. Стихало.
Тюрьма погрузилась в молчание. Никто не решался петь. Охранник глотал свой холодный ужин, дожидаясь, когда появится коллега сменить его с поста. А за стенами тюрьмы несколько подростков, прислонясь к мшистым стволам деревьев, опустив голову и прикрыв глаза от усталости, все бодрствовали, когда другие уже спали на траве, на которую падали лунные лучи. Проявления такой небывалой верности рождали во мне безграничное отчаяние, потому что я еще острее ощущал собственное одиночество, когда дожидался в зале Булькена или записочки от него. Но я догадываюсь, что в глазах других могу показаться жестоким, ведь жестокость Булькена тоже проистекала от его глубочайшего отчаяния, вызванного теми же причинами – он чувствовал себя покинутым. Эта бесконечная грусть, становясь все мучительнее, подкатывала к горлу и выше, застывала у сухих глаз, потому что гордость не давала слезам пролиться. И причиной его жестокости была как раз эта подавляемая грусть. Страх, что я забуду о нем, находясь наверху, заставляла его писать мне каждый день, а я вынужден был отвечать. Этот самый страх хоть немного смягчал его. Он видел, что я постоянно думаю о нем. Он ощущал меня рядом с собой. Он, не переставая, плел нить, которая связывала нас, и руки все время перебирали ее. Но еще сильнее, чем горечь, я ощущал нечто вроде покоя. Как только он перестанет нуждаться во мне, мне нечего будет делать, когда исчезнут обязательства по отношению к нему, то вместе с ними будет утрачено и то, что было так важно для моих с ним отношений и для меня самого – все чистое и ослепительное. Но находясь в камере, я ничего не мог сделать для него. И я не должен был уповать на то, что якобы имею какую-то власть над ним, несмотря на недавно разыгравшуюся между нами сцену. Я стоял на вершине лестницы. Я ждал, когда он выйдет из мастерской, чтобы передать ему записку. Улыбаясь, он устремился ко мне. Он ожидал, должно быть, что я сам подойду к нему, но я не пошевелился. Он наткнулся на меня, а я остался неподвижен. Это удивило его, он улыбнулся еще шире. Я равнодушно стоял. Он слегка подтолкнул меня, желая как-то вывести из ступора, но я никак не реагировал. Он толкнул меня сильнее. Я оставался каменной глыбой. Он взбесился, и дикая ярость, полыхнувшая в его глазах, завладела им безраздельно. Он ударил меня по лицу. Я тоже почувствовал нарастающий в груди гнев, и в то же время меня душил смех, беззвучный, неразличимый на моем бесстрастном лице, который распалял мой гнев еще больше. Я понимал, наступил момент, когда мне пора было вступить в игру. Я позволил ему ударить меня снова. Улыбка сошла с его губ. И тогда я представил себе, как должен был бы действовать какой-нибудь бог, который не желает больше терпеть оскорблений от человека и выносить его нахальство – и я ударил сам. Вначале он был удивлен моей реакцией, которая выглядела такой запоздалой. Нависнув над ним всем телом, я словно хотел его раздавить. Он опомнился и вздумал было отбить удар, но теперь малейшее его движение вызывало у меня ярость. Я молотил его ногами и кулаками, пока он не остался лежать, скрюченный на ступеньках, готовый при очередном моем ударе кубарем скатиться с лестницы, но я не чувствовал ни малейшего сострадания. С пеной у рта я прошипел: «Поднимайся». Он вскочил одним рывком. Я вновь принялся избивать его, но он больше не пытался ни отражать удары, ни нападать сам, и в какой-то момент я оказался совсем близко от него, и он не мог выставить никакой защиты. Я коснулся его. Мое тело коснулось его тела. Я продолжал наносить удары, но его тепло обволакивало меня. Моя щека пылала, его – тоже. Чтобы избежать удара в лицо, он отвернулся, прикрываясь плечом, но я не стал его разворачивать обратно, а потеряв равновесие, прислонился к нему. Я коснулся его бедер своими. Мои удары потеряли прежнюю силу. Я прижал его к себе, его спину к своей груди. Моя правая рука дотронулась до его лица, я хотел повернуть его к себе, но он воспротивился. Я еще крепче стиснул его ногами. Я хотел поцеловать его в губы, он отвернулся, прижав ладони к лицу. Я попытался их оторвать и почувствовал, что готов вытворить то же самое, что привело меня в свое время в Меттре: я со своей шестнадцатилетней жестокостью выдавил глаз у ребенка, который, испугавшись моего безжалостного взгляда и поняв, что его глаз притягивает меня, хотел его защитить и поднес к лицу кулак. Но моя рука была сильнее. Я оторвал его кулак и вырезал глаз своим перочинным ножом. И вот теперь Булькен сделал тот же самый жест, стараясь защититься. Я прижался к нему. Он не пытался от меня оторваться. Я прижался сильнее, резче, и грубо перегнул его вперед, положив одну руку ему на живот, другую на затылок, и проделал все это неистово и страстно. Я чувствовал, что он побежден. Я слышал его прерывистое дыхание, я и сам тяжело дышал, и когда я его отпустил, нам обоим было стыдно.