Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
– Сука!
Он тут же набросился на меня. Я не стал уклоняться от драки. Я уже, считай, был спасен. Но как ловко и хитро эти мальчишки выбирали себе товарищей, причем интуитивно, ни о чем не сговариваясь заранее. Безошибочно вычисляя слабаков. Как правило, нюх их не подводил, но в крайнем случае они знали, как нас «проверить на вшивость», как заставить реагировать и по этим реакциям определить, «мужчина» ты или нет. Я оборонялся, и поэтому Вильруа взял меня под свою защиту. Мы не часто позволяли себе нежность друг с другом. В этом смысле мы, можно сказать, были римлянами. Это была не нежность, это было то, что порой ценится больше, чем нежность – жесты почти животной благодарности. Он носил на шее металлическую цепочку с серебряным медальоном – Сердце Иисусово. Когда мы с ним любили друг друга, когда он уставал целовать мои глаза, мои губы начинали красться по его шее, по груди, медленно скользили по животу. Когда я добирался до его горла, он чуть поворачивался, и медальон, висевший на цепочке, проскальзывал прямо в мой открытый рот. Какое-то мгновение я держал его во рту, затем он его вытаскивал. Потом я снова ловил ртом медальон и снова выпускал. Его авторитет требовал, чтобы я был лучше всех одет из малолеток; на следующий же день у меня уже имелся праздничный берет, большой и с заломом по здешней моде, а на будние дни – кокетливая пилотка, а еще легкие деревянные башмаки с заточенными осколком стекла носами, так здорово отшлифованные, что истончившееся дерево было хрупким, как пергамент. Каждый колонист тайком от начальства мастерил свою собственную зажигалку, поджигал носовой платок, чтобы получился трут, где-то доставал кусочек стали. По ночам он перекраивал штаны, чтобы, если надеть их с обмотками, они лучше обрисовывали бедра. Все без исключения колонисты, коты или их любовники, усердно старались приумножить свое добро. А наши парни, усмехаясь, говорили о своих женоподобных дружках, всегда готовых подставить задницы: «Они тоже нужны, они помогают страждущему человечеству», и я не мог не уловить странное сходство между этим выражением и библейским: «человек рождается на страдание», и в своей потребности заставить мучиться котов – а теперь это превратилось в желание помучить малолеток – я видел знак милосердия такого сильного и глубокого, что оно проникало до самых глубин моей порочности, и я уверен, что понемногу, постепенно, благодаря множеству счастливых случайностей, когда-нибудь отыскал бы милосердие, запрятанное во мне самом. По мере того, как я буду писать об этом, быть может, оно и возникнет, чистое, струящееся светом, как порой возникают из моих стихов ослепительные мальчики только потому, что я неосознанно искал их там, долго и терпеливо, среди хаоса слов, потому еще, что мне случается иногда отыскать какие-нибудь забытые черновики, в которых я обращаюсь на «ты» вроде бы ни к кому конкретно, и постепенно эта сокровенная молитва становится все прекраснее и вызывает к жизни того, к кому я ее обращаю. Поскольку поиски святости в любой религии мучительны и тяжелы, каждая из них, дабы хоть как-то вознаградить ищущего, дарует ему счастье однажды столкнуться с Богом нос к носу, и происходит это по-разному, в зависимости от того, что она, религия, от него ждет. Мне было дозволено видеть Аркамона, видеть мысленным взором из своей камеры, но гораздо более четко, чем если бы даже тело мое находилось рядом с его телом, дозволено оказаться рядом с ним на самом пике его удивительной жизни, которую он обрел, быть может, преодолев, перепрыгнув самого себя: той самой жизни, что длилась от смертного приговора до смерти. А сцены вознесения были, должно быть, лишь поводом для этой моей книги, такой же лживой, как лабиринты из зеркал, что показывают вас таким, каким вы в действительности не были никогда.
Я придумал назвать свою книгу «Дети ангелов». В строфе из Книги Бытия говорится: «Тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал». А вот из Книги Еноха: «Каждый ангел избрал себе жену, и приблизился, и познал ее. И жены эти понесли. И родили они исполинов. Они поедали все, что люди могли производить. Ангелы обучали детей магии, искусству делать мечи и ножи, щиты и зеркала, изготовлению украшений и браслетов, искусству живописи, умению сурьмить брови, мастерить из драгоценных камней, и всему понемногу – и мир был развращен, и воцарилось безверие, и умножился блуд».
Когда мне попались на глаза эти тексты, я подумал, что невозможно лучше описать или живописать глубинную суть колонистов. И я до головокружения стремительно хватаюсь за эту мысль: мы все юные и изначально просвещенные потомки Ангелов и дочерей человеческих, вручивших нам искусное умение – пробуждать огонь, шить одежду, делать украшения, а еще давших нам опыт, как избежать колдовства и как развязать войну с ее величием и ее смертями. Почему с таким высокомерным равнодушием действуют они? Не думайте, например, будто заседания Ордена Татуировок проходили пышно и торжественно. Здесь вообще не было места никаким ритуалам, какие обычно изобретают играющие люди – играющие в войну или в индейцев. Колонисты не позволяли себе никакого комедиантства и презирали всякое притворство. А все эти татуировки, запреты, законы – все это возникало как бы само по себе. Никакой повелитель в странном одеянии не восседал на троне, просто в какой-то момент появлялся парень из авторитетов и сухо произносил:
– Так, мужики, хватит татуировок не по чину, будем с этим кончать. Увижу, кто внаглую рисует, что не положено, сам разберусь.
Этот Орден был безупречно чист, и чист тем более, что его не существовало официально и, следовательно, никто не оспаривал честь получить туда доступ. Его не существовало в принципе. Он стал совершенно естественным результатом дерзости и отваги некоторых наших парней, которые сами заявили о себе знаком Орла, или знаком Фрегата, или каким-нибудь еще.
Поначалу, когда я только приехал, Бовэ был еще здесь. Он всего-то и сказал Вильруа: «Скажите пожалуйста!», но ведь слова имеют тот смысл, какой им хотят придать, и, по правде говоря, весь наш язык был закодирован, и за самыми невинными на первый взгляд фразами таились порой страшные оскорбления. В данном случае «Скажите пожалуйста!» означало: «Ты здесь не один, я тоже кое-чего значу». Вильруа завелся. Они «показали друг другу», все больше пьянея, как уверяют многие романисты, от вида и даже запаха крови, брызнувшей из разбитых губ, рассеченных бровей, из носа. Никто и не подумал вмешаться, ведь речь шла о священной битве. Дело в том, что Вильруа запрещал Бовэ использовать изображение Орла. Месяц назад он признал за ним право на Фрегат. Что касается Орла, тут следовало подождать, а Бовэ не хотел с этим считаться и наплевал на запрет. За что и был убит. Теперь, думаю, понятно мое волнение, когда я, как мне показалось вначале, увидел на груди Булькена изображение Орла.
Я не знаю, тогда, на лестнице, во время прогулки, заметили ли другие (воры всех мастей, сутенеры, кто там еще) его красоту, признали ли они ее, знаю одно – когда он приближался, все теряли голову. Люди приходили в растерянность на какую-то долю мгновения, но для меня эта самая доля мгновения была весьма ощутимой. Они все вдруг начинали метаться в нерешительности, вроде без всякой причины. Они медлили, прежде чем подняться, незаметно кося взглядом в тот угол, где он обычно дожидался меня. Казалось, смятение и волнение должны были навсегда запечатлеться, оставить отметину на этой лестнице. Она еще вибрирует от того первого поцелуя, что Булькен подарил мне здесь, и от его стремительного бегства после – он рванул от меня как-то странно, на негнущихся ногах, по-верблюжьи. И то, что он исчез так стремительно, заставило меня задуматься. Мне кажется, он сделал это, чтобы скрыть свое смущение, ведь он сам поцеловал меня, когда я даже не ждал этого, и его бегство, должно быть, объяснялось именно чуткостью и деликатностью. Но любил ли он меня? Жизнь наложила на меня свой отпечаток, хотя я заботился и о своем теле, и о лице; я имею в виду те удары и несчастья, что я получал на свободе, ведь в тюрьме остаешься молодым. У воров, состарившихся в централах, спокойные, безмятежные лица, свежая, гладкая кожа, гибкие мышцы. Так остается до сих пор, и, несмотря на терзающий нас голод, они здесь – верховные жрецы любви. У Роки вечно были какие-то темные делишки со своими корешами из бухгалтерии, из подсобного хозяйства, из хлебопекарни, и я еще удивляюсь, почему Булькен почти не извлекал выгоды из этого. И все-таки однажды на лестнице он вытащил из-за пазухи круглый хлебец и, переломив о колено, – я видел, как восхитительно играли мускулы на его предплечье, – протянул мне половину. Я должен был запомнить этот жест, не раз вспоминать его, именно по нему судить о Булькене. Ведь этим непосредственным, естественным жестом он сказал, что у него есть хлеб и что он дает его мне, и я мог сделать вывод, что непосредственность – это суть его характера, что, только действуя так, он адекватен своей природе и что все его поступки вызваны именно этой самой непосредственностью, которую часто путают с искренностью, но это совершенно разные вещи: искренность – это желание ничего не утаить, а непосредственность – невозможность что-либо утаить, потому что за побуждением неизбежно следует действие.
Я действительно верил тогда, что его жесты естественны и непосредственны. Я ошибался. Увидев однажды, что он ведет себя непосредственно, я решил, что он искренен. Я готов был в это верить, и я поверил, когда чуть позже он говорил мне, и не просто говорил, а настаивал злым и грубым тоном, что совершенно равнодушен к Роки. На самом деле он дал мне хлеб, потому что, только что получив его сам, он обрадовался, радость смягчила душу, а тщеславие заставило совершить опрометчивый поступок.
Роки был высоким и сильным, но красотой не отличался. Теперь-то я знаю: он догадывался, что я люблю Пьеро, но никогда этого не показывал. Может быть, ему просто было на это совершенно наплевать то ли оттого, что сам он не любил его больше, то ли оттого, что понимал – не судьба, им не суждено быть вместе. Я виделся с ним очень редко, но мне бы хотелось, чтобы мы подружились ради нашей любви к Пьеро, ведь в дружбе двух соперников нет ничего невозможного, у них много общего, раз они любят одного и того же.
Я видел на наших парнях разные татуировки: орел, фрегат, морской якорь, цветок анютины глазки, звезды, луну и солнце. У некоторых из них кожа была буквально нашпигована изображениями гербов – до шеи и даже выше. Эти рисунки украшали торсы представителей нового рыцарства.
Да, то, что зарождалось здесь, было именно рыцарством, но еще и чем-то вроде имперского дворянства, и здесь не принимались в расчет татуировки, сделанные не здесь, а где-то еще, в каких-нибудь тюрьмах или других колониях. Но как бы то ни было, дворянские титулы внушали уважение, и самые авторитетные наши воры с почтением взирали на тех, кто приобрел свои татуировки еще раньше, давно. На руках у всех нас красовался маленький цветок – анютины глазки, но если наши блатные из Фонтевро посвящали их матери, мы рисовали их вокруг крошечного вымпела с надписью «Златоуст». И цветок, и вымпел должны были красоваться в достойном обрамлении, поэтому к ним прилагался орнамент, что покрывал татуировкой все тело целиком. Иногда это выглядело довольно устрашающе, грубые значки словно пожирали плоть, как инициалы любовников, запечатленные на листьях агавы. Я с ужасом разглядывал людей, изъеденных рисунками, как гребцы на галерах изъедены морской солью, ведь эти татуировки были своего рода клеймом, стилизованным, разукрашенным, расцвеченным, как всякое клеймо, или нет – лучше сказать, отметиной на месте раны, которая появится позднее. Это будет рана на сердце или на теле. Так когда-то на галерах пираты покрывали себя с ног до головы зловещим орнаментом, чтобы всякая жизнь в обществе стала для них невозможна. Сами, по доброй воле выбрав для себя эту невозможность, они меньше страдали от жестокости судьбы. Они сами хотели этого, так они ограничивали свою вселенную, сужали ее пространство и ее уют. Они были скрыты от других, словно внутри будки часового, в которой и сам я часто искал спасения и прятался в ее прохладе.
В Меттре у Дивера не было еще никакой татуировки. Я вспоминаю белизну его тела, кожи, его зубов. Теперь на левом плече я увидел у него изображение той самой головы. Когда наступила ночь, он проскользнул ко мне под одеяло. Я ничего не посмел сказать, другие заключенные услышали бы нас, и я признательно и чуть растерянно принял его на своем соломенном тюфяке. Его пыл, его отчаянную страсть я объяснял себе тем, что между нами больше не было любви. Целый час не кончались эти ненасытные ласки.
Как и многие другие, покидая Меттре, Дивер поступил в матросы и отправился в Тулон. Колонисты, разбредаясь по Франции, эти мальчишки с ляжками взрослых мужчин, спасаются из Меттре, словно солдаты, что ломают строй и разбредаются кто куда, еще они похожи на школьников, одуревших от свободы. Они захотели быть матросами. Их преступная сперма оросит моря, гавани, припортовые города. У них будут женщины, но что-то не верится, что у этих парней, которые так долго сами были любовниками обожающих их котов, бесследно прошли синяки и ушибы, полученные в Меттре, – на теле, на сердце, в душе. Когда однажды Рио в каком-то порту, сняв себе девицу, хотел предстать перед ней ласковым и мужественным одновременно, он вместо того, чтобы обратиться к ней по имени: «Жаклин», сказал ей, вкладывая всю нежность в эти слова: «Мой Жако!» И это утешило его, как утешает и меня, когда я думаю об этом.
А утешение мне необходимо, это самое великое утешение, как тогда, вечером, на галере, когда море было спокойным и тихим и матросы заставили меня карабкаться на грот-рею. Они стянули с меня штаны и раздели догола. А я даже боялся сопротивляться, чтобы поток насмешек и издевательств не стал еще яростнее. Сделай я любое движение, их злобное улюлюканье захлестнуло бы меня с головой. Я старался держаться как можно спокойнее, но уже нисколько не сомневался, что карабкаться на мачту мне все-таки придется. Я уже стоял у ее подножия. Я видел, как она возвышается надо мной, резко очерченная на фоне сумеречного неба, более четкая, чем крест. Глотая слезы, я обхватил ее своими худыми руками, потом, подпрыгнув, обвил ногами, скрестив лодыжки. Исступление стоявших вокруг матросов достигло апогея. Они больше не выкрикивали оскорбления, а, охрипнув, выли нечто нечленораздельное, но раздирающе-жестокое. А я карабкался. В конце концов этот яростный вой десятка глоток заставил капитана выйти из своей каюты. Когда он подошел к матросам, окружившим мачту, я уже был на полпути к ее вершине и крики постепенно смолкали, зато совсем другие эмоции захлестнули каторжников. Я видел с высоты, как подошел капитан. Он встал чуть в отдалении от кружка матросов и смотрел то на них, то на меня. А я все поднимался. Я понимал, что он не осмелится прекратить эту пытку. Они бы все равно не послушались и обратили бы против него свой горячечный азарт. А может быть, и сам капитан был парализован тем же чувством, что все больше и больше охватывало экипаж. Они прерывисто пыхтели, хотя, возможно, это я забрался так высоко, что их злобный вой казался мне пыхтением. Я добрался до вершины. И собирался уже дотянуться до верхушки мачты. Я упал и назавтра проснулся в крепких объятиях капитана, проснулся в его подвесной койке, прикрепленной в той части корабля, которую называют гик.
Все парни в Меттре были мистической невестой какого-то тюремного авторитета, невестой с мускулистыми руками и крепкими ляжками, а подвенечную фату, что красовалась на дерзкой головке, с усердием и рвением ткали рыбаки, юные или старые, которые на портовом молу своими грубыми пальцами ткут коричневую фату или подвенечное платье для самого прекрасного из пиратских пленников.
Я понял, что Дивер ревновал к Вильруа и, рассказывая мне о нем, изображал его гораздо более привлекательным, чем тот был на самом деле. Он просто-напросто специально приукрашивал соперника, чтобы самому себе казаться значительнее – ведь он победил сверхчеловека. Но мне запомнилось одно словечко Дивера, случайно вырвавшееся у него в Меттре, да так, что он, похоже, и сам не осознал этого. Мы играли в странную игру – сочиняли разные невероятные объявления для газеты, и я спросил его, что бы ему хотелось. А он мне вдруг ответил ни с того ни с сего: «Дружка», и я понял, что это было самое его сокровенное желание. Гораздо лучше, чем я, Дивер овладел беспроигрышным приемом – ему удавалось сойти за крутого в то время, как на самом деле у него была душонка последнего слабака.
Он поднялся и отправился к себе в койку. Ночная лампа была зажжена, и в полумраке я смог разглядеть татуировку у него на плече, как мне показалось, это была голова юноши. Кроме этой, никаких татуировок у него больше не было. Но эта голова вдобавок к той, что красовалась у него на плечах! Эта маленькая, словно мумифицированная, сморщенная головка, добытая особой экспедицией, трофей индейского племени Гиваро с берегов Амазонки. Я увидел у него эту татуировку и был потрясен, оттого что он попросил меня насадить его на рукоятку. Странно, но я не стал любить его из-за этого меньше, хотя развенчание идеала, убийство поэзии уже началось и даст еще свои результаты. Я вспомнил, что Гавель в Меттре был разрисован татуировками буквально от пальцев ног до самых ушей, но при этом тоже позволял всем делать с собой что угодно. Когда я видел, как он проходил со своим котом мимо лавровых зарослей, сердце мое сжималось при мысли о том, что вот он-то и есть воплощение самца, утратившего свой флёр суровости и мужественности – дефлорирование флёра. Происходило осквернение святилища, покрытого сакральными письменами. Лежа у себя в постели, Дивер чуть пошевельнулся, лампа ярче осветила его плечо, и я, наконец, смог разглядеть, что на самом деле было изображено у него: голова матроса в нимбе спасательного круга, тот самый рисунок, которым хотел меня удивить Булькен.
Весь следующий день, пока длилась эта пытка шагистикой, Дивер бросал на меня нежные взгляды. В нем пылал все тот же скрытый огонь, что когда-то в Меттре. Но я едва замечал все это. Моя ревность была мучительнее, чем боль от предательства – как мне казалось тогда – Булькена, и весь день, вышагивая по кругу, я перемешивал и тасовал наши жизни, мою прибавлял к его. Мечтания не покидали меня ни ночью, ни на следующий день. В течение долгих дней проживая с ним жизнь неистовую, хотя воображаемую, около двух часов утра я добрался до его смерти. Для этого мальчика я мог выдумать, я уже говорил это, лишь насильственную смерть, ведь он был сам – насилие, и я мысленно представил себе каждый шаг его дороги на эшафот. Когда на рассвете отперли мою дверь, я уже не помнил себя от боли, которую причинила мне потеря друга, и в то же Бремя был пьян от счастья – оказаться причастным к смерти такого человека, но когда я вновь захотел было переступить порог реальной жизни, Булькен предстал передо мной в мельчайших подробностях, и я осознал, что моя ревность умерла, смерть убила ее. И когда я собрался воскресить в памяти голову матроса, я и сам толком не мог понять, воображаемая ли это голова или настоящая, и на каком плече (или на каких плечах) находится она.
Когда наших парней одолевало желание помордовать какого-нибудь гомика, никем не занятого в этот момент, или, к примеру, наседку (стукача), они отправлялись на его поиски. Его, как правило, прислоняли к стенке прогулочного дворика, все выстраивались полукругом вокруг него, причем справа от этого самого гомика или наседки стоял первый из блатных и упирался вытянутой рукой о стену, второй опирался о плечо первого, третий – о плечо второго и так далее, а последний, стоя слева от жертвы, в точности повторял позу первого. Несчастный оказывался пленником в клетке. А мучители, придвигаясь все ближе и сжимая крут с неизменными улыбками на губах, получали наслаждение от того страха, что испытывал бедолага и вместе с плевками выхаркивали ему прямо в лицо чудовищные оскорбления. И когда я видел проявления дружеских чувств к себе, и наши парни ласково улыбались мне, ведь многие были уверены, что я сплю с Булькеном, меня не переставал терзать страх при мысли о том, что они в любой момент могут превратиться в жестоких скотов и встанут вокруг меня таким же сатанинским кругом, и вместо того, чтобы замкнуться в своей скорлупе, как я поступал в Меттре, я взял за привычку держаться со всеми несколько отстраненно и далее пренебрежительно. Я существовал чуть в стороне от них.
Булькен онанировал – занимался рукоделием, так это у нас называли. Вот уже несколько дней я замечал у него круги под глазами. Они резко выделялись на его лице, почти превращая его в маску, ведь кожа у него была очень бледной и необыкновенно тонкой, особенно под глазами, чуть повыше скул. Увидев его утром, по этим синеватым кругам я догадывался, что ночью он предавался чувственному наслаждению, мысли об этом все еще тревожат меня, потому что я задаю себе вопрос: кого любил он втайне этими ночами, быть может, втайне даже от собственного сердца и собственного тела. Если судить по моим вкусам – а я любил только красивое, – то он должен был любить красивого мальчика или красивую девушку, но его явная, всем очевидная женственность и опыт Меттре мешали мне поверить, что ночью он представлял себе мысленно какую-нибудь девушку и любил ее или нежного мальчика (здесь есть такие, и он мог бы, если захотел, сговориться с кем-нибудь или дать понять, что хочет одного из них. Но он не хотел знаться ни с кем). Значит, оставалось одно: он был влюблен в кого-нибудь из наших. Я слишком много видел пар, где самый красивый юноша довольствовался самым уродливым, поэтому нисколько не сомневался, что и в самом деле существует какой-то природный закон, закон компенсации, который мог бы утешить меня, и мне было страшно подумать, что Пьеро был влюблен в самого красивого из наших сутенеров (конечно, он мне сказал как-то, что раньше любил Роки и даже добавил: «…он был таким милым»), потому что если он любил самого красивого и самого сильного одновременно (я имею в виду Лу-Ранний-Час), значит, он был его любовником? С чего я взял, что Лу был равнодушен к красоте Булькена? Или, может быть, Булькен был таким женственным, что ему хотелось, чтобы ночью его любил самый сильный, но в то же время и самый некрасивый, то есть бандит Бочако?
Я не припомню случая, чтобы бывший колонист сделался сутенером. Это ремесло надо осваивать постепенно, осваивать, общаясь с другими, опытными, преуспевшими котами, которые вели бы тебя по жизни с младых ногтей, ободряя и поддерживая. Начинать нужно рано, а мы ведь оставались в колонии лет до восемнадцати, а то и двадцати. А потом – в матросы… В Меттре, думая о женщине, мы мечтали лишь ласкать и обнимать ее. Наше одиночество отчаянно и безнадежно призывало женщину, чья нежность утешала бы нас в наших страданиях, словом, наши мечты были мечтами о романтических приключениях. Мы были так чисты и непорочны, что не знали – хотя не может быть, чтобы не догадывались хотя бы самой крупицей, самым краешком нашей плоти, что существует «блатной» мир, где мужчины живут за счет женщин, но мы точно так же не знали, что на свете существуют столяры, чесальщики шерсти, торговцы. Мы знали – желая знать – воров, грабителей, мошенников.
Эта книга стоила мне многого. Я пишу безо всякого удовольствия. С большой неохотой я погружаюсь – ныряю головой вниз – в приключения этого необыкновенного детства. Конечно, я еще не разучился нагонять на себя тоску и, окунаясь в воспоминания, упиваться историями нашего прошлого, переиначивать их или чем-то дополнять согласно законам трагического, что превращают каждую из них в поэму, главный герой которой – я сам, но все это я проделываю отнюдь не с прежним восторгом. Теперь я могу позволить себе некоторую роскошь. В камере все движения и жесты получаются очень неспешными, медлительными. Между ними можно остановиться и помедлить. Ты сам хозяин своему времени и мыслям. Ты и силен именно потому, что медлишь. Каждый жест преломляется, движется словно по кривой, можно подождать, выбрать. В этом-то и заключается роскошь существования в камере. Но эта медлительность жестов – сама по себе стремительна. В кривую жеста впадает вечность. Ты владеешь всей камерой, потому что заполняешь все ее пространство своим чутким сознанием. Какая роскошь, какое блаженство – каждое движение проделывать медлительно, как будто не существует силы тяжести. Ничто не сможет до конца искоренить мое отчаяние. Оно возникнет вновь, ведь его вырабатывает одна из желез внутренней секреции. Она вырабатывает его порой замедленно, но ни на секунду не останавливаясь. Говоря о Меттре, я испытываю тяготение к символам, мне хочется не показывать явления, а определять их и истолковывать. Меттре даровал мне множество незабываемых зрелищ, вот, например, Пьеро, поверженный наземь, задыхающийся от ярости, сбитый ударом какого-нибудь амбала, или, помню, как я сказал ему как-то:
– Этот твой придурок Роки…
Он рассмеялся, он на все реагировал так живо, что мне казалось, будто все его жесты – непосредственное отображение его чувств. Я был просто в отчаянии. Он рассмеялся, но рука, взметнувшаяся прямо к сердцу, поведала мне, что он ранен. А я был настолько жесток, что отважился подумать: вот эта рана останется и после того, как умолкнет взрыв смеха и улыбка уйдет с его лица, этот смех украшал его, а меня потрясла мысль, что это та самая боль, которую я посмел причинить ему, отразилась на его лице внезапной вспышкой света. Он и сам почувствовал, что такой жест может выдать его страдания и, поскольку рука его, по-прежнему поднесенная к сердцу, была судорожно сжата, он раскрыл ладонь и плашмя положил ее на грудь, словно бы просто поддерживал грудную клетку, которую сотрясали порывы смеха, переходящие в кашель. Еще я заметил, что его неестественный смех был смехом комедиантки – кокетливой и жеманной – стилизованный, нарочитый смех, каким смеются изысканные женщины, когда хотят показать свою бесшабашность, такой смех крадет у женщины сын, ведь он, ласковый и милый, всегда находится возле нее, съежившись и свернувшись клубочком в ее атласном шлейфе, прижавшись к ее обнаженным рукам. Во всяком случае, свой смех Булькен мог подцепить только у собственной матери. Я еще помню, как, стремительно взбежав по лестнице и остановившись на верхней площадке, он перегнулся вниз. Я увидел его лицо, озаренное светом, падающим сквозь застекленную крышу тюрьмы. Меня охватил покой, я почувствовал, что сам становлюсь сильнее от его красоты, что проникала в меня. То, что испытывал я, было поклонением, и ничем иным быть не могло. Я осмелился употребить глагол «проникать». И я настаиваю на нем: его красота проникала в меня через ступни ног, поднималась в мое тело, в голову, расцветала на лице, и я понял, что совершенно напрасно подарил Булькену эту ласковость и нежность, потому что она вызвала у меня такой упадок сил, что я оказался полностью беззащитен перед этим слишком прекрасным творением, ведь эта красота была теперь во мне, а не в нем. Она была уже снаружи, вне его: на его лице, в его чертах, на его теле. И он сам не мог испытывать наслаждения от собственной красоты, а только лишь от того восхищения, которое она вызывала у меня.
Каждая взятая в отдельности черточка: улыбка в углу рта, сияние глаз, нежность, белизна кожи, крепкие зубы, сверкнувший луч в скрещении некоторых черточек – казались мне пущенной прямо в сердце стрелой, которая всякий раз вызывала сладчайшую смерть. А он и был тем стрелком, что натягивал лук. Натягивал – и стрелял. Стрелял не в себя, а в меня.
Даже официальным лицам иногда вдруг повезет, и они сквозь расщелину случайно могут увидеть кусочек неба. Он приводит их в замешательство. Они не привыкли к такому, а может быть, и лучше, что не привыкли, путь оно остается для них проклятым и отверженным. А я захотел вновь увидеть осень в Меттре, и мысленно призываю ее к себе, в свою одиночку, и слова заклинания уносят меня к ней. Мне хотелось – хотя бы в мыслях – совершить паломничество вместе с Пьеро и любить его в зарослях промокших от тумана лавров, на мху и влажных листьях. Мы идем по каштановой аллее таким же степенным шагом, каким вышагивает епископ, что приходит время от времени навещать нас. Мы ступаем прямо посередине так же медленно и торжественно, как он, и я уверен, что нашу влюбленную пару внимательно рассматривают наши тогдашние приятели, незримые, но все-таки существующие. Они благословляют и освящают брак, который был заключен однажды ночью, в часовне, пятнадцать лет назад.
Когда епископ из Тура приезжал к нам в Меттре, его карета ехала по главной дороге и останавливалась в самом конце каштановой аллеи, где его уже поджидали наш капеллан, директор, его заместитель по кличке Олух, сестры, которые целовали ему руку, а он, в сопровождении эскорта аббатов, пешком, в кружевном одеянии, под желто-красным зонтиком от солнца пересекал всю Колонию между двумя двойными рядами витых колонн от края дороги до часовни. Возле алтаря ему уже был приготовлен престол. Он усаживался. Потом происходила церемония приветствия, и Олух произносил приветственное слово, на которое епископ отвечал, обращаясь в основном к колоннам и называя их заблудшими овечками. В начале войны пожилые дамы с трогательным придыханием говорили друг другу про «наших солдатиков… наших скромных героев!» А скромные герои по ночам в траншеях изо всех сил тискали грязными руками свои члены. То же самое, но сидя на скамьях в церкви, проделывали и агнцы Божьи. Если наши авторитеты всегда и везде лезли вперед, то здесь, в часовне, они старались забраться подальше на задние скамейки, чтобы во время службы их как можно меньше было заметно. Они не удосуживались ни подниматься, ни преклонять колени. Всякая шушера впереди делала это за них, и даже, я думаю, молилась за них. Но когда приезжал епископ, они все хотели быть в первых рядах. Можно сказать, что все другие воскресенья они вообще не появлялись в церкви, настолько их равнодушие походило на отсутствие, но когда в дни епископских визитов они все-таки проделывали, что положено, в их движениях появлялось какое-то непродуманное изящество и та неловкость, какую можно заметить у крестьян в церкви на Пасху. Я попытаюсь воспроизвести текст приветственной речи, которую произносил Олух: