Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 21 страниц)
– Возьми, Милу.
Это был миг моего триумфа, я спускался по лестнице, воспылав ни с того ни с сего дружескими чувствами к типу, с которым мы едва были знакомы во Френе и которого предусмотрительная судьба поставила на моем пути, чтобы придать моему выходу сияния и блеска.
При пробуждении дежурный горнист распахивал окно и еще со слипшимися ото сна глазами, в ночной рубашке, одной ногой перешагнув за порог, трагическими завываниями своего горна приводил солнце в движение. Он ежеутренне возводил готовые рухнуть стены злого города. Но мне мило все, что исходит от тебя, Колония, все, что помогает мне вспомнить, как грудь Булькена распахивалась на обе створки, чтобы я смог разглядеть при свете солнца хрупкие винтики губительного механизма. Даже самые грустные воспоминания кажутся мне радостными и счастливыми. Похороны тоже были праздниками, и я не знаю ничего более прекрасного, чем погребение, которое мы устроили Риго и Рею. Двум самым заклятым врагам было суждено принять погребальные почести в один и тот же день и навсегда соединиться в единой церемонии. Этот двойной обряд напоминает мне, что, быть может, самое время поговорить о тайне двоих.
В семействе С было сразу двое старших. И магия этого чудесного исключения странным образом действовала на меня. Двое старших было только в семье С, и это удвоение верховной власти так же смущало и волновало меня, как и Российская империя, в которой правили два царя-ребенка, так же, как и эта двойная смерть: Риго и Рея, и погребальная церемония, больше походившая на бракосочетание, чем на похороны, и соединившая их на небесах. Я нисколько не сомневался, что в семействе, где правили сразу двое венценосных детей, кипели страсти, дворцовые интриги и вражда между властителями достигала смертельного накала. Оба этих мальчика были очень красивы. Два фрегата – безмачтовых, потому что по традиции старшие семейств С и Д всегда были любовниками самого главного авторитета семей А или Б, – командовали забитым народцем малолеток, раздавая им тычки, пинки, оплеухи, подзатыльники, оскорбления и плевки, а порой вдруг одаривая нежданными милостями. Они правили не по очереди и не делили своего царства пополам. Они вмешивались в дела друг друга, иногда дополняя, а часто отменяя приказания другого, но, несмотря на их соперничество, было немыслимо, чтобы они, сошедшиеся в жестокой схватке, не встретились бы в конце концов где-нибудь там, неведомо где, чтобы, невзирая на все согласия и разногласия, соединиться в любви. Два уснувших сердца царствовали во сне и обожали друг друга, укрывшись за плотной стеной своего сна. Так любят враги, нанеся друг другу смертельные раны.
Во время похорон на маленьком кладбище шел дождь. Наши черные ботинки были заляпаны грязью. Мы умеем извлекать выгоду даже из грубости и жестокости. В Меттре из детских губ часто раздавалось: «А пошел ты на хуй!», и я могу рассказать, как заканчивались в Фонтевро те минутные передышки по вечерам, когда мы открывали окна. Звучало здесь, например, такое:
– Сейчас поставлю тебя раком, сука!
– Бабушку свою поставь, мудак!
– А ты яйца свои пососи, если они вообще есть у тебя, макака бесхвостая!
Тут последний из ввязавшихся в диалог замолкал, не найдя достойного ответа, и за него вступался его кот:
– А ты свой дымоход от дерьма прочисть!
Или еще:
– Засунь палец в свою вонючую задницу!
Цитируя все это, я отнюдь не ставлю своей целью наполнить книгу тюремной экзотикой, но эти ругательства в ночи кажутся мне пылким и свирепым любовным призывом неудовлетворенных заключенных, которые, произнося это, все больше и больше погружаются в некие сферы – нет, не инфернальные (ведь это слово имеет смысл лишь тогда, когда употребляется как гипербола, а не конкретное определение), но подчиняющиеся физическим и нравственным законам начала времен. Каждый выбрал для себя (не вполне сознательно, но руководствуясь смутными мотивами) одну фразу, которая приходит ему на язык чаще всего, и эта самая фраза или формулировка заменяет ему девиз. Она играет ту же роль, что и татуировка на теле наших воров в законе и здесь, и в Меттре.
Вряд ли римская, индусская или франкская знать лет эдак тысячу назад пользовалась религиозным – и не только – влиянием, похожим на то, каким пользуется нынешняя, оскудевшая и пришедшая в упадок знать, и причину этого я вижу в появлении родовых гербов. Я вовсе не собираюсь изучать происхождение всех этих эмблем, растительных и животных орнаментов, я просто чувствую, что знатные сеньоры, бывшие раньше военачальниками, исчезли за щитом герба, который являлся знаком, символом. Цвет общества, который они составляли, вдруг оказался вознесен в некую высшую сферу, на абстрактные небеса, где и были запечатлены их имена. Они стали знатью, признанной по установленной форме. И чем таинственней были знаки, их обозначавшие, тем настойчивей пытались они, вынуждая к этому и мужланов – и отвергнутые ею благородные семейства – искать все более и более многозначительный смысл. Точно так же татуировка освящает воров. Когда некий знак, пусть даже совсем простой, запечатлен на их руке, они тут же возносятся на пьедестал и погружаются в ночь, далекую и опасную, как всякая ночь. Когда сеньор, это хрупкое создание, вновь возник за щитом с символом, на нем уже лежало бремя потаенного смысла, этого символа, опасного, как все обитатели ночи, обитатели сновидений и грез. Грезы наполнены персонажами, животными, растениями, предметами, и все это – символы. Каждый из них всемогущ, и когда тот, кто его породил, сам замещается символом, он тоже начинает обладать этим могуществом. Могущество символа – это могущество сновидения, именно в таком сновидении национал-социализм по милости некоего обитателя преисподней превратился в свастику.
Другие события, отличая и выделяя нас, еще нас разобщали.
У нас было свое маленькое кладбище, семейное, тайное, где покоились наши старейшины. Два гроба с детьми, перед тем как принести их сюда, поставили на катафалк, очень скромный, даже бедный, и эта бедность, присущая катафалкам всех гордых людей, придавала нашим маленьким мертвецам благородство мудрецов.
Под тисами тянулись могилы колонистов, умерших в нашем лазарете, а вдоль стены, в гораздо лучшем месте, виднелись надгробья монахинь и капелланов, которые загнулись более достойной смертью. И наконец, на самом краю кладбища в двух часовенках находились склепы отцов-учредителей: господин Деметц и барон де Куртель покоились «среди детей, которых они очень любили», – так было написано на черном мраморе часовни. Чтобы проводить Рея и Риго, нас было отобрано двенадцать человек. Я шел с Вильруа. Кто-то словно оберегал нашу любовь, мы были слаженной парой, предающей земле другую, мертвую, пару, совсем как некоторое время спустя я провожал катафалк с телом Стокли, и через десять лет, связав в мыслях с Бочако, я сопровождал гроб Булькена, а еще позже – Пилоржа.
Кем был для меня Стокли? Если не считать многочисленных знаков внимания, которые он осмеливался оказывать мне, только когда был уверен, что Вильруа – вне пределов видимости, жизнь сталкивала нас дважды. Как-то раз я задумал сбежать. Оттого, что был несчастен и впал в отчаяние? Но неистовая сила, которая пробуждается во мне, когда отчаяние становится непереносимым, сегодня заставила бы меня искать другие способы бегства. И я спрашиваю себя, неужели мое осуждение на пожизненную ссылку не поможет мне найти их. Я уже говорил о вкусе – я настаиваю на этом слове «вкус», потому что испытывал именно вкусовые ощущения, прямо на своде нёба – о мрачном вкусе этого выражения: «Предписание о пожизненной ссылке», этот вкус возвращается ко мне, чтобы я мог лучше осознать свое отчаяние и объяснить, что я был подобен еще живому прокаженному, который под своим капюшоном, со свечой в руке, слышит собственный голос, поющий погребальную службу Libera me.[1] Но отчаяние заставляет вас выйти из себя (я отвечаю за свои слова). Оно было таким глубоким, что для того, чтобы жить (а просто продолжать жить – это уже большое дело), мое воображение, именно оно прежде всего, выстроило мне прибежище – мое падение, и жизнь стала прекрасной. Воображение стремительно, и все произошло очень быстро. Я оказался ввергнут в целый водоворот приключений, которые были мне уготовлены, чтобы как-то смягчить столкновение с дном этой бездны – ведь, как мне казалось, у нее все-таки было дно, а у отчаяния – не было, – и по мере того, как я падал, скорость падения стимулировала мою умственную активность и воображение неустанно работало. Оно творило все новые и новые приключения, все быстрее и быстрее. Его окрыляла и воодушевляла жестокость, и мне не раз казалось, что это уже не просто воображение, а еще одно свойство организма, высшее, спасительное. Все эти приключения, выдуманные и грандиозные, все больше облекались плотью и, осязаемые, уже становились частью физического мира. Они принадлежали материальному миру, не здешнему, нет, но я чувствовал, что где-то они все-таки существуют. Их переживал не я. Они существовали вне и без меня. В каком-то смысле всепоглощающее новое свойство, будучи более высокой организации, чем породившее его воображение, показывало мне эти приключения, устраивало их, подготавливало меня, чтобы я не был застигнут врасплох. Достаточно было самой малости, чтобы я избавился от приключения опасного, гибельного, которое переживало мое тело, чтобы я избавился и от своего тела тоже (все-таки я был прав, когда говорил, что отчаяние заставляет выйти из себя) и погрузился в другое, утешительное, которое развивалось одновременно с моим предыдущим, убогим. Неужели я, из-за этого своего чудовищного страха, оказался на таинственном пути, ведущим к тайнам Индии?
Ребенком я бежал из Меттре. Мне трудно уже припомнить, что именно заставило меня однажды воскресным вечером разорвать заколдованный круг из цветов, дать ходу и помчаться по полям, только ветер свистел в ушах. За лавровыми зарослями земля шла под уклон. Я чуть ли не кубарем катился вниз, инстинктивно выбирая опушки леса и кромки лугов, где было бы легче затеряться, слиться с кустарниками. Я чувствовал, вернее, предчувствовал, что меня преследуют. В какое-то мгновение меня остановила река, это был всего лишь миг, но я понял, что выдохся. Я услышал шаги. Хотел было вновь побежать, на этот раз вдоль реки, но никак не мог справиться с дыханием. Мне казалось, даже одежда моя побелела от страха. Я вступил в воду, и тут Стокли вцепился в меня, причем сам он в реку даже не входил. Просто протянул руку. Я не знаю что – или кто – на самом деле захватило меня: то ли вода, то ли мальчишка-похититель-мальчишек, помню только радость оттого, что меня схватили. Свобода, которой я добивался – и добился уже, ведь этот мой бег по полям был уже первым актом свободы, – оказалась штукой слишком серьезной для ребенка, привыкшего повиноваться. Я был благодарен Стокли за то, что он остановил меня (должен здесь признаться, что точно такое же счастье испытываю, когда меня хватает полицейский, и может, я счастлив именно потому, что, даже не осознавая сам, вновь переживаю этот эпизод из моего детства). Как положено, рука его лежала на моем плече. Обессилев, я чуть не упал в воду от страха и любви. От страха – потому что вдруг в ярком свете увидел всю чудовищность поступка, на который решился: бегство, настоящий смертный грех, проклятый небесами. Я постепенно приходил в себя. И тогда пришло время ненависти, она овладела мной. Стокли был очень мил. Он сказал, что это Гепен велел ему бежать за мной, то есть он дал вполне достойное объяснение и забыл единственно верное, забыл, должно быть, от скромности, ведь он хорошо знал самого себя: дело в том, что он, сильный и прекрасный, носящий имя, близко напоминающее имя Сокли, убившего маленькую девочку, имел право на самую гнусную подлость, вернее, он должен был понимать, что любая подлость, совершенная им, становилась героическим актом, и это смутно осознавали наши авторитеты, которые, всесильные и всевластные, не отвергли одного из самых красивых своих собратьев, не устроили ему обструкцию за то, что он привел меня, а более того – присвоили себе право сдавать вертухаям петухов и чушек.
Препровождая меня в Колонию, Стокли крепко сжимал мне плечо, и, шагая рядом с ним, я чувствовал себя сбежавшей из сераля невольницей, которую солдат возвращает обратно. Когда мы с ним были уже совсем недалеко от Колонии и на несколько мгновений оказались под укрытием рощицы, он посмотрел на меня и, положив мне на затылок правую руку, повернул мою голову к себе, но я сам чувствовал, что лицо мое закрыто маской такого высокомерного одиночества, что Стокли отпрянул, словно наткнувшись на препятствие, то есть то, что до этого мгновения было им, отступило, покинув эту форму – его тело, покинув его рот, глаза, кончики его пальцев, и, быстрее чем электрический разряд, отхлынуло, пронесшись по запутанным, извилистым излучинам, и спряталось в самой тайной каморке его сердца. Я стоял лицом к лицу со смертью, и она смотрела на меня. Стараясь стряхнуть с себя оцепенение, он громко рассмеялся, потом, чуть подтолкнув, пропустил меня вперед. Он обеими руками крепко сжимал мои плечи и вдруг, продолжая смеяться, одним энергичным движением изобразил, будто на ходу трахает меня. Этим могучим рывком я был отброшен метра на три вперед. Я продолжал идти впереди него по дороге, неестественно выпрямившись, так мы и явились в Колонию, словно его член был поводком и он вел меня на этом поводке. Я прямиком отправился в спецблок. Но поскольку штаны мои были мокрыми и на штанах у Стокли тоже оказалось широкое влажное пятно, изобличающее его вину (которая состояла лишь в вожделении), этого оказалось достаточным, чтобы его заперли в камере. Он легко мог бы оправдаться, если бы меня спросили, что на самом деле произошло, хотя никогда не знаешь, куда заведет допрос, проводимый директором исправительной колонии. Директор Меттре был не глупее директора Фонтевро, который, тем не менее, всегда заблуждался, когда речь шла о причинах поступков заключенных, чистых и невинных, как Аркамон.
Стокли, будучи, очевидно, не уверен, что именно я отвечу, если меня заставят объясняться, отказался защищать себя, а может быть, он поступил так из тщеславия: пускай все думают, будто он попал в карцер за то, что «вступил в сексуальную связь» с малолеткой. И потом, он, в свою очередь, чувствовал себя отомщенным, потому что скомпрометировал меня. Он вышел из камеры, чтобы получить наряд, за несколько дней до моего освобождения из спецблока (наказанные авторитеты отправлялись в камеру, где спали на полу, в то время как остальные целыми днями с утра до вечера тупо маршировали по двору: это и был наряд). Особый режим в камере – и неизбежная мастурбация – совершенно его доконали. Бледный, худой, он едва держался на ногах. У чушек он выклянчивал объедки и остатки бульона. Смеяться над этим нечего, я практически каждый день вижу, как голод порождает трусость, и малодушие, и такое унижение, в сравнении с которым ничто не имеет значения. Однажды он подрался с Бертраном, таким же хилым и тщедушным, как он сам. Нам довелось присутствовать при этой битве, жестокой и нелепой одновременно. На наших глазах они наносили друг другу удары, слабые и осторожные, как ласки. Словно некий киномеханик снимал драку в замедленном темпе, фиксируя время от времени и с той, и с другой стороны вспышки агрессии, которые ни к чему не приводили. И только глаза были полны силы. Еще стояло лето. Двое детей катались в пыли. Они знали, что выглядят смешно в наших глазах (ведь днем наши руки не так свободны, чтобы изнурять себя, у нас были только ночи, но что это были за ночи!). Они страдали от этого и продолжали свою битву. Это призраки терзали друг друга, рвали сверху донизу, и сквозь разрывы можно было разглядеть расплывчатое и все-таки достаточно отчетливое видение – тайну смерти. Я не решаюсь слишком красочно описывать все эти пытки голодом и то действие, которое они оказывают. Я сам столько страдал от него и видел, как страдают мои друзья, что слова, которые приходят мне в голову, хотя я специально не подбираю их, не воют, а стонут о моей печали.
В ту пору старшим в спецблоке был Пьюг, великолепный здоровяк, на котором не сказывались никакие лишения. Он просто отметал их и своей улыбкой, и сильным пинком ноги. Два помощника торчали по бокам, словно два отростка по обеим сторонам ствола, счастливые оттого, что смогли освободиться от самих себя. Для меня Стокли останется навсегда благородно-нелепым, каким я увидел его в минуты физического истощения. Через несколько дней после моего освобождения из карцера он попал в лазарет и там умер. Всевышний снова захотел, чтобы меня назначили проводить его на кладбище. Я должен был проводить Стокли на смерть до конца. Директор дошел до церкви. Других родственников ни у кого в Меттре нет. Мы пролили несколько капель святой воды на могилу, и я ушел вместе с другими колонистами. По возвращении я услышал, как Вильруа, Морван и Моно говорили о побеге. Недалеко от них стоял Метейер и тоже, конечно, все слышал. Они отошли от этого королевского сына, чье грустное, покрытое россыпью веснушек лицо несомненно внушало им тревогу. Той же ночью они бежали.
Ничего удивительного, что сегодня в каждой камере самые юные заключенные грезят о судьбе Аркамона. Ему посвящены все их мысли, значит, я теряю еще одну частичку Булькена. Аркамон облачился в величественную мантию жертвы и одновременно засиял грубой красотой победителя. В самом Меттре этот феномен: оплодотворение малолеток старшими собратьями, отмеченными множеством преступлений, как драгоценными знаками отличия, существует до сих пор, но это не совсем то; мальчишки уже не мечтают быть Аркамоном – разве что во время суда – и подражать ему тоже не хотят. Они восхищаются его страшной судьбой и, видя его, готовы на какое угодно унижение. То, что среди них, в этой самой крепости, живет приговоренный к смерти убийца, тревожит их смутной, необъяснимой тревогой, в то время как Меттре, тоже во власти тревоги, но, может быть, не такой глубокой, только мечтает стать Фонтевро. Я надеюсь, что авторитеты прежних времен думали о нас, живущих только для них и по их кодексу. Я надеялся, что каждый из них прекрасен, что каждый избрал себе колониста, чтобы тайно любить его, придавая этой любви изысканные, странные формы, и издалека оберегать его. Мне случалось говорить о Колонии «Наша старуха» или «Наша мегера». Этих двух выражений было явно недостаточно для слишком уж прямых аналогий: Колония – женщина, разве что, как правило, слова эти определяют именно женщину, и они приходят мне в голову, когда я говорю о Колонии, ведь я так устал от одиночества потерянного ребенка, и душа моя призывала мать. И все, что присуще только женщинам: нежность, тошнотворный запах из приоткрытого рта, глубокое чрево, что колышется, как бурное море, внезапные приступы раздражительности, в общем, все, что делает мать – матерью (когда я это пишу, мне вспоминается наш капеллан. В каждой своей фразе он употреблял слово «так», выражение сродни вздоху, свойственное дамской литературе и манере общения: «Он был так счастлив…», «Я вдруг оказался так далеко от всего…» Видно, как гора женской груди поднимается и опадает, как толстый живот священника. Все движения ее шли от груди, там начинались и там же затухали, и не совсем понятно, то ли это были жесты милосердия, которое исходило из ее сердца, то ли просто грудь была самой важной частью ее тела). Я наделил Колонию всеми этими трогательными и нелепыми атрибутами пола, и не то чтобы в моем сознании она предстала в физическом облике женщины, просто между нею и мной возникло единство душа в душу, которое бывает лишь между матерью и сыном и которое признала моя душа, не способная обмануть. Мне не раз случалось взывать к ней. Я умолял ее ожить в моих воспоминаниях. Это было мистическое время. Божество было еще погружено в торжественный и глубокий сон, оно лишь зарождалось. Постепенно спали покровы. Мать появилась. В камере я взаправду обретал ее пульсирующее чрево и начинал разговаривать с нею, и, быть может, эти самые перевоплощения, сделавшие из Меттре – мою мать, придают еще больший привкус инцеста той любви, что я питал к Диверу, который родился из того же лона, что и я.
Он казался мне все более и более необыкновенным. Все в нем до сих пор поражает меня и восхищает. И мне казалось таким же естественным, что от его имени произошли слова «диверсия» или «дивертисмент», как название растения «венерин башмачок» – от имени Венеры. Дивер часто и запросто произносил: «Мои яйца». Он говорил это вместо «Что за чушь!». Лицо его казалось суровым. Когда я впервые поцеловал его в день нашей свадьбы (хотя Вильруа был уже не в нашей семье, он заботился обо мне и довольно часто, когда мы встречались за лавровыми зарослями, приносил из столовой кусочек сыра), так вот, когда я впервые поцеловал его, то почувствовал не только опьянение от близости – у этого сильного самца лицо было таким же прекрасным, как и тело, – но еще и невозможность нашего соединения. Он был твердым, как мрамор. От объятий немели запястья. И холодным. Он не трепетал. Ничто не выдавало его смятения, ему просто негде было просочиться: ни трещины, ни зазора. Он испускал нечто вроде облака, и пар проникал в вас. Лицо Дивера было не то чтобы злым, но каким-то чужим. Только обнимая, я хоть немного его узнал, мне казалось, что он предстал передо мной как-то по-новому, по-особому волнующе, и перед нами раскрылись неведомые прежде возможности. Кажется, я уже испытывал однажды похожее чувство, это было, когда я вырезал из полицейской хроники фотографию Пилоржа. Мои ножницы медленно повторяли изгибы его лица, и эта самая медленность вынуждала меня тщательно исследовать все мельчайшие подробности, родинки на коже, тень от носа на щеке. Это дорогое для меня лицо я увидел новым зрением. Когда, чтобы удобнее было вырезать, я перевернул фотографию, лицо вдруг превратилось в какой-то горный ландшафт, лунный рельеф, еще более грустный и пустынный, чем тибетский пейзаж. Я осторожно двигался вдоль линии лба, понемногу поворачивая ножницы, и вдруг, стремительно, словно сорвавшийся с тормозов локомотив, на меня надвинулся мрак, и я сорвался в бездну печали. Чтобы закончить свою работу, мне пришлось заставить себя встряхнуться, такими тяжелыми были вздохи, которые, зарождаясь где-то очень глубоко, подступали к горлу и начинали душить. Мне не хотелось кончить слишком быстро. Этим новым видением лица убийцы я был заброшен в бездну или на вершину горы. Так в последний раз я ласкал этого дерзкого мальчишку, как ласкают во рту слово, полагая, будто всецело обладают им. Точно так же внезапно, словно на полном ходу наткнувшись на стену, вдруг обнаруживаешь совершенно неожиданные сочетания лиц и жестов, и многие достоинства Булькена были мне явлены так же случайно. На десятый день нашего знакомства, на лестнице, прижимаясь губами к моему рту, он прошептал:
– Ну один поцелуйчик, Жанно, только один.
Булькен распахнул мне двери к сердцу Рене Роки. Обычно я говорил про поцелуи «лизаться», Булькен сказал: «Поцелуйчик». Эротический язык, которым пользуются во время любовных игр, был чем-то вроде специфических выделений, секреции, концентрированным соком, который выступает на губах лишь в минуты самого сильного волнения, будучи, если угодно, наивысшим выражением страсти, и каждой влюбленной паре присущ свой особый язык со своим запахом, ароматом sui generis,[2] который принадлежит только ей, и никому больше. Говоря мне: «Поцелуйчик», Булькен продолжал вырабатывать сок, которым во время любовных объятий сочились они с Роки. Это слово казалось каким-то инородным телом, нежданно проникшим в мою любовь к Булькену, и в то же самое время благодаря ему я вступал в близкие отношения с парой Булькен – Роки. Это слово шепчут в постели или темных закоулках коридора, а может быть даже его произносили и на этой лестнице. «Поцелуйчик» – это все, что выжило после гибели их любви. Это аромат, который продолжает струиться и после смерти. Это аромат дыхания, и прежде всего – дыхания Булькена, смешанного с моим. От этого слова, которое было предназначено мне, и от подобных ему слов Роки пьянел, они оба, должно быть, пьянели от него до головокружения, до обморока. Я понял внезапно, что любовная жизнь Булькена была такой же насыщенной, как и моя, прошлое – таким же памятным, раз к губам его подступает слово, а к рукам, должно быть, – жест, которые произносятся или делаются, когда двое находятся вместе и любят друг друга согласно тайным ритуалам любви. Я подружился с Роки, беспокоясь о том, чтобы Булькен был предан мне, и в то же время мне была важна и преданность Роки тоже.
Если чего-то тайно просишь, случай не заставит ждать. Однажды, на девятый день нашего знакомства, когда в полдень я выходил из мастерской, случайно разорвался один из моих войлочных башмаков, и я присел на корточки, пытаясь его починить, пропуская вперед себя всех, кто выходил за мной. Один из охранников остался наблюдать за мной, и когда я выпрямился, то оказалось, что я стою напротив мастерской Булькена, откуда тот как раз выходил. Он шел вторым, первым был Лу. У того и другого, впрочем, как у всех, руки свободно лежали на животе, на поясе, а Лу еще выставил вперед правую, защищая глаза от яркого света. Булькен сделал тот же самый жест, потом Лу осторожно положил руку себе на лоб, и она застыла там, тогда Булькен медленно поднес ладонь к своему стриженому черепу и так же медленно переместил ее на лоб, и она застыла там, а Лу с идеальной синхронностью, словно в ответ на жест Булькена, немного опустил свою ладонь и переместил ее на глаза, а потом еще ниже, по лицу, по груди до пояса своих штанов, и Булькен, начав с опозданием ровно на долю секунды, повторил это движение на себе, но проделал его чуточку быстрее, так что его рука достигла пояса брюк в то же самое время, что и рука Лу. Они одновременно подтянули штаны. Странно, но я нисколько не ревновал, я был безмерно взволнован, наблюдая, как действуют эти двое, один вослед другому, казалось, они тайно сговорились поделить между собой этот такой простой жест, который только что исполнили, словно ритуал, но я был так возбужден увиденным, что вознес это событие на вершину сказочно-огромной лестницы. Сделав вид, что ничего не заметил, я нагнал в столовой свою бригаду. Я чувствовал, что нахожусь на подступах к Булькену, в преддверии, но у меня не было ни времени, ни возможности включиться в цепочку их жестов хотя бы намерением, замыслом. Мне нужно было войти в Булькена любой ценой.
Дивер по крайней мере – уж лучше, чем покойный Пилорж – мог защитить свое лицо и чувствительное сердце. Может быть, именно эта необходимость защиты заставляла его трепетать и волноваться. Постоянный страх, в котором жил Дивер, был скрытым, тайным страхом, что прятался под видимостью смелости, дерзости, и притаился в самых глубоких тайниках его существа. Порой он вдруг обнаруживался, выступая на поверхность. Но этот глухой, глубоко запрятанный страх превращал Дивера в пленника. Ни один из его жестов не казался естественным. То были жесты статуи, на которой играют солнечные блики. Линия этих жестов была какой-то изломанной.
Когда я держу его лицо в своих руках, мне кажется, это лицо некоего персонажа моих грез, который вдруг обрел плоть. Мне было больно от мысли, что я не смогу заставить его полюбить меня. Когда он, смеясь, сказал мне: «Хотел бы я поорудовать в твоих штанах», я нисколько не сомневался, что ему и в самом деле этого хотелось, ведь я котировался выше всех других, но ему нужно было выговорить эти слова со свойственным ему тяжеловесным, неуклюжим акцентом, который казался непомерным грузом для его маленького точеного рта (бывают такие изящные тонкие губы, которые привычно видеть на полном лице, но эти губы украшали другое лицо – худое и бледное). Он произносил единственное слово, и оно словно лишало его положения колониста, но облекало в блестящую мишуру и пестрые лохмотья. Это был король. Такой же богатый и могущественный, как и капитан корабля, чей член возникал из кружевных и шелковых волн с величественной торжественностью пушек, выступающих из сплетения ветвей, нацеливших на галеру чудовищные удары, после которых следует откат орудия, воспоминание о котором волнует меня еще больше, чем сам выстрел, так подаются назад бедра, чтобы вновь стремительно броситься в атаку, без остановки нападать и нападать под покровом кружев, подобно серым монстрам немецких боен, накрытым камуфляжной сеткой, сплетенной нами здесь, в Централе, и усыпанной цветами и листьями для маскировки. Но мне пришлось ждать семь лет, чтобы узнать, что он любит меня. Семь лет ожесточили черты его лица, но в то же время и придали ему человечности. Лицо стало не таким гладким, жизнь наложила свой отпечаток. А я, отправляясь в карцер, где вновь встретил Дивера, только что покинул Булькена, злобного и такого милого одновременно, который изо всех сил пытался полюбить меня.
Дивер мне сказал:
– Знаешь, когда ты уехал, начальник велел мне спать рядом со старшим, в твоей койке. Черт знает что за бордель! Я все время думал о тебе и всю ночь тискал себя за хуй. Представляешь, в твоей койке! К утру вся простыня была мокрая. Я не верил, что, ну, нравлюсь тебе, думал, да плевать ты на меня хотел. Ты же у нас зубоскал известный, все тебе шутки шутить. А помнишь, как Вильруа запер нас в столовой? Небось, ты подумал, что я полный идиот?
– Ну да, немножко.
Однажды вечером в субботу мы трое, Дивер, Вильруа и я, немножко отстали от остальных и оказались перед открытой дверью столовой, мы играли в странную игру: я как будто влюблен в Дивера, но это мы так шутили, никто все равно не верил, что это всерьез. В Меттре мне приходилось ерничать, потому что любовь душила меня. Мне нужно было ее высказать, выкричать, выплеснуть, но опасаясь, что малейший мой намек поставит Дивера в неловкое положение или он посмеется надо мной и мне придется лишиться всех этих случайных радостей: мимолетных касаний, взглядов, ласк, которые хоть как-то освобождали меня от невыносимого груза любви, я предпочел выражать свою любовь в карикатурном виде, подшучивать и зубоскалить. Я высмеивал Дивера, мою любовь и себя самого. Я действительно искренне любил, чувства мои были чисты и прекрасны, но видны были не они, а только их уродливые отражения, словно в зеркале смеха городка аттракционов. Дивер опасался моей иронии. Однако то, что я высмеивал слова любви и проявление нежных чувств, разрушало во мне само очарование любви или, вернее, вот как: я привык любить через смешное или ему вопреки. Я хочу сказать, что, когда я замечаю в мальчишке какую-нибудь смешную черточку, недостаток, изъян в его красоте, это не мешает мне влюбиться в него. Скажу больше: именно благодаря этому я и влюбляюсь. Слишком устав любить, я выслеживал их, подсматривал за ними, пока очарование не оказывалось разрушенным. Я выжидал случай, подлавливал взгляд, который открыл бы мне какую-нибудь уродливую черточку, находил необычный угол зрения, благодаря которому стало бы заметно это уродство, штришок или некая особенность, портившая его красоту, чтобы освободиться от любовного бремени, но очень часто все происходило как раз наоборот, когда я придирчиво оглядывал мальчишку со всех сторон, он начинал сверкать миллионом других огней и завлекал меня в тенеты своего очарования, казавшегося еще сильнее, потому что отражалось в многочисленных гранях. И обнаруженного изъяна мне было недостаточно, чтобы освободиться. Напротив. Пытаясь его отыскать, я каждый раз открывал новую грань шедевра. Должен ли я видеть именно в этом причину своих любовных извращений? Я обожал своих любовников, один из которых слегка заикался, у другого были смешные, прилипшие к черепу уши, еще у одного не хватало трех пальцев на руке. Список мог бы быть длинным. Я так много смеялся над Дивером, я навесил на него – и на мои с ним отношения – столько гротескных аксессуаров, что белизна его кожи, которая у кого другого производила бы неприятное впечатление, казалась вполне нормальной, а потом начинала даже нравиться. Ничего удивительного, что в конце концов я дошел до поедания экскрементов – разговоры об этом прежде вызывали рвотные позывы – и даже хуже того – до безумия, может быть, благодаря моей любви к заключенным в этих самых камерах, где я, не в силах различить собственную вонь в той смрадной мешанине запахов и расслышать собственный пердеж в общем гаме, в конце концов принял, а потом даже распробовал и полюбил все, что исходит от воров и котов, и так вот привык к экскрементам. Или, вполне вероятно, я позволил себе дойти до такого из-за желания как можно больше отдалиться от этого мира. Я был захвачен и увлечен падением, которое из-за своей стремительности и отвесности, обрывая все нити, связывающие меня с миром, толкает меня в тюрьму, в нечистоты, в сновидение и ад, чтобы дать мне приземлиться, наконец, в священном саду, где цветут розы, чья красота таится в изгибах лепестков, в их складочках, разрывах, пятнышках, дырочках, проеденных насекомыми, почерневших краях, и так до самых стеблей с колючими шипами.