Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
– Можно тебя поцеловать?
– Нет, Жан, не здесь… Я обещаю, но не здесь, ты увидишь. – Свой отказ он объяснил страхом, как бы нас не застал охранник (мы все еще стояли на лестнице), но это было маловероятно, и он знал об этом не хуже меня. Он собрался было уже уйти, но, быть может, желая как-то утешить, решил остаться еще ненадолго и сказал:
– Увидишь, Жанно, через неделю я приготовлю тебе сюрприз. – Он сказал это с той приветливостью, которая сквозила обычно в каждом его движении, гримасе, в его словах, даже когда он не думал о вас. И что особенно замечательно, казалось, будто эта его приветливость исходит из грубости и жесткости или, во всяком случае, имеет тот же источник. Она была какой-то искрящейся.
Я постарался сделать вид, что не слишком раздосадован и не захотел сам быть жестоким, поэтому ничего не сказал о том, что знаю, какое положение занимал он в Фонтевро, какую играет роль в среде блатных и воров в законе и о том, кем он был в Клерво, как я сам случайно узнал от другого заключенного (собственно, не от кого-нибудь, а от Раснера):
– Он был тем, кто есть, но нельзя сказать, чтобы его не уважали.
Я даже заставил себя улыбнуться, словно отказ Булькена не имел ровным счетом никакого значения, и слегка пожал плечами, изображая удивление по поводу обещанного сюрприза, но моя улыбка, которую я так хотел сделать простой и непринужденной, долго продержаться не могла. Боль оказалась слишком сильной. Я чувствовал, как меня захлестывает печаль, словно я шел на верную гибель, и когда я произнес:
– Убирайся, мерзкий ублюдок, вечно ты меня за нос водишь… – я был уже почти на грани отчаяния. Может быть, слова мои прозвучали слишком резко, а голос, которому я хотел придать насмешливый тон, чуть больше, чем хотелось бы, дрожал от волнения – а может быть, как раз из-за этого дрожащего голоса он так и не уловил истинного смысла, который я хотел скрыть. Он сказал:
– Ты можешь больше не давать мне хлеб и сигареты, если думаешь, что я вожусь с тобой только из-за этого. Больше я ничего у тебя не возьму.
– Да брось ты, не напрягайся, иди, Пьеро! Это просто такая дружеская услуга. Получишь ты свой хлеб.
– Нет, не надо, не хочу, можешь оставить себе. – Я усмехнулся:
– Ты же прекрасно знаешь, что это меня никак не остановит. Можешь смеяться надо мной, сколько влезет, но я всегда буду давать то, что тебе нужно. И не потому, что влюблен в тебя, так надо. Из-за Меттре.
Я постарался изъясняться по возможности литературным языком, который бы оттолкнул, отбросил его от меня, пресек слишком близкое соприкосновение, ведь тут он не мог со мной тягаться. Он, должно быть, ожидал, что я буду грязно обзывать его, попрекать своими подарками, стыдить за то, что он динамит меня. Но мое благородство, мое великодушие – притворное – приводило его в отчаяние. Я добавил:
– Мне достаточно твоей красоты.
Теперь-то я понимаю, что эта фраза совершенно ясно выдавала мою страсть, которую я тщетно пытался скрыть. Услышав про свою красоту, он резко и раздраженно махнул рукой, посылая меня к чертовой матери, и прокричал:
– Ну что, что красота? Все красота, красота… причем тут это? Ты только про нее и говоришь! – Голос был неприятный, грубый и, как всегда, тусклый, чуть приглушенный из осторожности. Я собрался было ответить, но тут мы услышали, как по лестнице поднимается охранник. Мы поспешно разошлись, не сказав больше ни слова, даже не взглянув друг на друга. И оттого, что нас так прервали, мне стало еще тяжелее. Я с новой остротой почувствовал свою неприкаянность, свое одиночество, когда наш с ним разговор так вот оборвался, резко сбросив меня с трехметровой высоты на землю. Будь он обыкновенным гомиком, я бы понял, что за тип передо мной и как с ним себя вести: чем грубее, тем лучше, но Пьеро был очень ловким вором, может быть, еще по-мальчишески наивным, но уже подлым и мерзким, как взрослый мужик. Моей грубости он мог бы противопоставить свою собственную, в то время как непривычная ему нежность могла бы загнать его в тупик. Его злоба, притворство, вспышки раздражительности, бесцеремонность – все это были его углы. В этом-то и был его блеск. За это я и любил его. Булькена просто не существовало бы на свете без его злобы, без нее он не был бы этим дьяволом, и мне нужно было бы благословить эту злобу.
Я был глубоко потрясен, но не столько его равнодушием к моим подаркам и еще меньше тем, что он отказался меня поцеловать, а значит, и не испытывал ко мне никаких теплых чувств, – но больше тем, что понял: его безмятежная красота – жесткая и каменная, а я-то думал – кружевная, и все чаще лицо его представлялось мне суровым пейзажем: белые гранитные скалы под небом, пожираемым африканским солнцем. Острые края могут смертельно ранить. Булькен, не понимая этого – а может, и понимая, – шел к гибели и увлекал за собою меня. Устремляясь навстречу собственной, я все дальше и дальше уходил из-под знамен Аркамона. И некуда было деться от чувства, которое я начал испытывать еще раньше, чем осознал это – во время разговора с Пьеро. Похоже, я уже безраздельно ему принадлежал.
Я пишу ночью, а воздух искрится. Самая скорбная женская головка с белокурыми волосами, самыми шелковистыми, которые я когда-либо видел, самая грустная женщина на свете склоняется надо мной. Централ сидит в ее мозгу под черепной коробкой, как опухоль, и вызывает у этой женщины то, что зовется «недугом». Пусть Централ выйдет через лоб, ухо или рот, и женщина исцелится, и сама тюрьма вздохнет свободнее, оказавшись на воле. Мы любуемся изморозью на зимних окнах, и это великолепие – словно насмешка над нами, потому что нам дозволено смотреть только на это, ведь мы не можем испытывать все эти радости, что приходят обычно с зимой и снегом. У нас здесь нет Рождества, нет сияющих люстр в гостиной, праздничного чая, медвежьих шкур на полу. Мысли о Булькене вымотали у меня все силы. Ложась спать, я чувствую усталость во всем теле и особенно в руках и предплечьях, и вдруг в голову мне приходит странная фраза: «руки, уставшие обнимать и уставшие не обнимать». Я был так одержим желанием, что все слова, каждый слог каждого слова напоминали мне о любви. Услышав по радио военную сводку, в которой говорилось, например: «потушить пожар», я вздрагивал, мне слышалось «опетушить…». Я страдал оттого, что еще ни разу не обладал Булькеном. А теперь смерть лишает всякой надежды. Тогда на лестнице он отказался, но я придумываю его другим: нежным и покорным. Его глаза, его ресницы вздрагивают. Лицо проясняется. Он соглашается? Но какой запрет давит на него? В то время как невероятным усилием воли я пытаюсь изгнать из головы все, что с ним не связано, мое жадное воображение рисует самые пленительные подробности его тела. Я вынужден сам изобретать и выдумывать, как бы он предавался любви. Мне требуется на это большое мужество, ведь я знаю, что он мертв и что этим вечером я насилую мертвеца (это, конечно, и есть то самое «изнасилование без дефлорации», как выразился однажды господин Президент по поводу случаев педофилии, но как бы то ни было, смерть вызывает ужас и устанавливает свои нравственные законы, и образ Булькена, что я воскрешаю в памяти и призываю всеми силами своего воображения, имеет реального двойника среди сонма инфернальных богов). Мне необходима вся моя мужественность – а она гораздо в большей степени – свойство ума, а не физического облика, и уж никак не сводится к смелости. Но в то самое мгновение, когда в мыслях я овладеваю им, член мой падает, тело слабеет, мысли плывут. Я живу в мире настолько запертом, со столь плотной атмосферой, в мире, воспринимаемом мною через каторжный опыт, через тюремные грезы, соседство заключенных: убийц, воров, бандитов, – что я лишен какой бы то ни было связи с обычным миром, и когда мне случается все-таки заметить его, я вижу его уродливым, деформированным из-за той самой плотной, удушливой ваты, в которой сам я с трудом перемещаюсь. Любой предмет из вашего мира значит для меня совсем не то, что для вас. Я соотношу все со своей собственной системой, где все вещи имеют свое инфернальное значение, и даже если я читаю какой-нибудь роман, события и явления теряют смысл, который вложил автор и который они имеют для вас, и наполняются совсем другим, чтобы безболезненно войти в этот потусторонний мир, в котором я живу.
Воздух искрится. Мое стекло покрыто инеем, и видеть этот иней – уже радость. Из дортуаров мы не можем разглядеть ночного неба. Окна нам не положены, на ночь мы забираемся в крошечные клетушки, расположенные по обеим сторонам огромного коридора. И порой мы специально нарываемся на наказание, чтобы нас поместили в карцер и мы через слуховое окно, огромное, как бычий глаз, смогли бы разглядеть ночное звездное небо, а если повезет, то и кусочек луны. Меттре часто занимает место – нет, не тюрьмы, где я нахожусь сейчас, – а меня самого, и я как когда-то, раскачиваясь в своей койке, отправляюсь в путешествие – в Меттре, к обломкам старого корабля со сломанными мачтами, к цветам Большого Двора. Мои мечты о побеге и любви превращают эту старую развалину в мятежную галеру, спасшуюся с каторги. Я назову ее «Атака». На ней я прошел по всем южным морям, над ветвями, цветами, листьями и птицами Турени. Она плыла под сиреневыми небесами, и каждое созвездие было налито тяжестью и тревогой, еще больше, чем слово «кровь» вверху страницы. Экипаж, состоящий из нынешних моих приятелей, а в прошлом – обитателей Меттре, трудился неторопливо, нехотя, скорбно. Может быть, они хотели проснуться, им была в тягость царственная власть капитана, бодрствующего на этом посту, на галерах это называется Скиния. Вы, как и я, не знаете, кто и откуда этот капитан. Какие преступления привели его на каторгу, какая вера помогла увести галеру? Я объясняю все его красотой: у него белокурые волосы, твердый взгляд, белые зубы, обнаженная шея, открытая грудь, в нем прекрасно все. Но все, что я только что сказал, это всего лишь слова, плоские или живые, но слова. Может быть, я пою? Я пою про Меттре, про наши тюрьмы и своих приятелей, которых втайне называю красивым именем – «тираны». Ваша песня ни о чем. Вы воспеваете пустоту. Может быть, слова воскресят в вашем представлении образ пирата, о котором я хочу рассказать. Для меня он по-прежнему невидим. Лицо того, кто командовал галерой моего детства, забыто и потеряно мною навсегда, и чтобы описать его вам как можно точнее, я имею право выбрать натурщика, прекрасного, как полубог, немецкого солдата, который продырявил пулей из револьвера нежный затылок пятнадцатилетнего мальчишки, а потом, после этого бессмысленного убийства, вернулся к себе в казарму, чистый и безмятежный, с героическим ореолом над головой. Как он бледен в своей мрачной униформе и как горд, проплывая в танке, высунувшись по пояс из люка. Мне кажется, это капитан на мостике. Он-то и поможет мне описать эту фигуру на носу корабля, его лицо уже изгладилось из памяти, но раз уж я прибегаю к этим уловкам, чтобы оживить свою галеру, значит, и Меттре можно описать через модели, весьма далекие от реальности, выбранные наугад случайной отметиной моей любви. Какая разница! И если я по мельчайшим крупицам пытаюсь восстановить такую каторгу, так это потому, что ношу эти крупицы в себе. И еще потому, что из них состоит моя любовь, и нет у меня другой любви, только эта.
Матросы, пираты на галере, очень похожи на капитана, и все-таки нет на них этого сумеречного венца. Мы шли по спокойному морю, но нисколько не удивились бы, увидев, как это самое море вдруг возмущенно взметнулось, оттого что несет на себе такую ношу, и поглотило бы всех. Только мускулистые торсы, сильные бедра, могучие шеи – когда они поворачивались, явственно выделялись узловатые сухожилия; и наконец, рельефно проступающие под плотно натянутыми штанами самые прекрасные и самые огромные пенисы Королевского Морского флота. Мне напомнила о них в Централе такая же могучая палица Дивера, более угрюмого и более лучезарного, чем обычно, и я даже спросил себя, быть может, близость Аркамона, идущего ежедневно на смерть, придавала ему это сияние. Я так ничего и не узнал об отношениях Дивера с Аркамоном. И хотя весь Централ заволакивала странная дымка печали, когда два этих имени упоминались рядом, никто так и не мог объяснить – почему. Мы чувствовали, что между ними существовала какая-то связь, и поскольку связь эта оставалась скрытой, мы догадывались, что она преступна. Наши старожилы все как один вспоминали, что, продолжая жить в своем собственном мире – если можно так выразиться, более благородного происхождения, чем наш, – прежде Аркамон часто оскорблял тюремных надзирателей. Не то чтобы он отказывался повиноваться, но своими неторопливыми, несуетливыми движениями – его жестикуляция всегда была сдержанной – он невольно, нисколько о том не заботясь, показывал свою неслыханную, дерзкую власть, давая понять, насколько он выше и заключенных, и охранников. Дивер прекрасно знал об этом его авторитете (как-то в Меттре наш старший велел одному заключенному, хилому и тщедушному, прочесть новогоднюю поздравительную речь семейству начальника тюрьмы, и вот тогда Дивер и произнес свое знаменитое: «Несправедливо!»). Нет никаких сомнений, он мечтал о власти, о превосходстве, чтобы к его несомненной красоте прибавились бы и другие добродетели. Ревнуя, он, быть может, хотел похитить у Аркамона его жесты, выдающие в нем тайного лидера, и для более сильного воздействия на паству уничтожить истинного властелина, вызвать бузу, которая привела бы к смерти надзирателя. Вы-то теперь знаете, как мы ошибались.
А у меня был роман с лоцманом (но обратите внимание, как именно рассказываю я об этой галере, где я мог бы быть хозяином, но удовольствовался самой скромной ролью: стал юнгой, который ищет дружбы с морскими волками. Вы скажете, будто я сам захотел стать юнгой, чтобы все матросы нашего экипажа влюбились в меня, но тогда почему я не придумал другую историю, приключенческий роман с похищением или абордажем, и не выбрал себе роль прекрасной пленницы?) Может быть, я обрек себя на эти любовные отношения с лоцманом из-за романтического флера одиночества, который окутывал его, отчего мне казалось, что он нежнее, мягче и ласковей, чем другие матросы. Ведь все корсары были скотами, и я мечтал стать таким же. На галере я продолжал жить той же жизнью, что и в колонии, только еще более жестокой и суровой, такой жестокой, что, проецируя ее на свою реальную жизнь, я мог заметить «двойника», не видимого прежде. Других юнг, кроме меня, на борту не было. По вечерам, со стертыми в кровь руками, потому что я весь день укладывал в бухту жесткий трос (именно из них в наших мастерских в Фонтевро делают камуфляжные сети, которые потом превратятся в огромные покрывала, что накроют харкающие огнем жерла гитлеровских пушек, напряженных мучительной эрекцией), с содранной на икрах кожей, я свертывался калачиком у ног лоцмана, если капитан не разрешал мне лечь у себя. Очертания корабля темнели в звездном тумане. Я находил взглядом Большую Медведицу, затем, стукаясь лбом о мачты, спотыкаясь о шпили и якоря, брел к себе. В Меттре койка моя стояла возле окна. Мне была видна часовня под луной и звездным небом, Большой Двор и домики десяти отрядов. Пять – по одну сторону квадратного двора, пять – по другую, стена часовни обозначает третью сторону, а перед ней до самой дороги в Тур тянется каштановая аллея.
Перед глазами все плывет, головокружение валит с ног. Только что я упомянул про каштаны. Ими был засажен двор Колонии. По весне они начинали цвести. Цветы устилали землю, мы шли по ним, мы падали на них, они падали на нас, наши пилотки и плечи. Это были свадебные апрельские цветы, я и сейчас вижу, как они распускаются. И все эти воспоминания, теснящиеся в моей голове, населяющие мою память, словно специально подобраны так, что все мое пребывание в Меттре представляется мне одной длинной-длинной свадьбой, которую прерывали порой кровавые драмы, когда я видел насмерть дерущихся колонистов, они превращались в кровоточащее месиво: красные, возбужденные, божественно-прекрасные в своей дикой ярости, греческой, античной, именно ей Булькен, как никто другой, обязан был своей красотой. Я не помню его не-в-ярости. И если его юность казалась мне слишком юной, слишком чистой и беззащитной, я понимаю, что старые, опытные воры, ловкие и сильные, тоже были молоды и, прежде чем стать такими, как они есть сейчас, им пришлось в свое время приобрести эту твердость и жесткость. Он жил, словно выпущенная из лука стрела. Она дрожит и трепещет, покой овладеет ей лишь в самом конце полета, который станет смертью, чьей-то и ее собственной. И если я ничего не знал в точности о его воровской сноровке, я догадываюсь о ней по его гибкости и ловкости – хотя сноровка, необходимая там, совсем не похожа на ту, что нужна нам здесь, – он был, представляется мне, вором-невидимкой со стремительным взглядом и такими же стремительными движениями. Он шагал небрежной, развинченной походкой, и вдруг, когда попадались коридор или стена, резкий прыжок отбрасывал его вправо или влево и прятал из виду. Эти движения, словно взрываясь неожиданной вспышкой на фоне его беспечной медлительности, в одно мгновение сокрушали, разрушали ее, этим взрывом было задето все: его локти, грудь, колени, лодыжки. Я был вором другой породы. Я не люблю резких движений, я делаю все медленнее и спокойнее, более обдуманно и размеренно. Но Пьеро, как и я, любил кражи со взломом.
Радость вора – это физическая радость. Радуется все тело. Должно быть, Пьеро ненавидел мошенничество, раз так наивно восхищался великими мошенниками, как восхищался он книгами и их авторами, нисколько не любя их. Идя на кражу, он был счастлив от кончиков ногтей до корней волос.
– Пьеро, ведь ты был счастлив, когда вы вместе шли на дело с Роки…
В тишине раздался его смех:
– Слушай, Жан, отвяжись, ну что ты все…
– Что?..
– Даже когда один (голос переходит в шепот, он говорит едва слышно, я должен придвинуться как можно ближе, прислушиваться, затаив дыхание. Темнеет, лестница погружается во мрак).
– … я ведь на дело всегда ходил соло, ты ведь понимаешь, с этими подельниками…
Я понимаю и еще замечаю в темноте, как он досадливо машет рукой.
– Соло!
Этот мальчик научил меня, что истинная суть парижского арго – печальная нежность. И я говорю ему то, что обычно говорю прощаясь:
– Курить есть? – Но он не отвечает прямо на мой вопрос.
Он еще шире улыбается и шепчет, протягивая открытую ладонь:
– Ну давай, давай со своим чинариком! Выкладывай! Сделай милость! – И он удаляется, иронично отсалютовав мне на прощание.
Уже на следующий день после той свадьбы, о которой я рассказывал, я покинул Колонию навсегда, не успев даже провести с Дивером ни одной ночи, впрочем, я и не рассказал еще о том, как впервые встретился с ним. Был вечер утомительно-долгого майского дня, когда орифламмы в честь праздника Жанны д’Арк устало поникли под тяжестью наконец-то завершившейся торжественной церемонии, и полиняло небо, словно к концу бала – макияж светской красавицы, и вот тогда, когда больше уже нечего было ждать, появился он.
Должно быть, первые начальники Колонии смогли оценить по достоинству, как красиво и торжественно выглядит этот сад – наш Большой Двор, украшенный в цвета национального флага, и издавна под любым предлогом, к любому празднику, на деревья, стены, ограду вывешивались триколоры. Каштаны были объяты пламенем кумачовых флагов, яркая зелень первых побегов смешивалась с красным, синим и белым, ведь колония не забывала своих учредителей, представителей древних дворянских родов, и среди имен, до сих пор украшающих стены часовни, красовались: Его Величество Король, Ее Величество Королева, Их Высочества Принцы Франции, Королевский Двор Руана, Королевский Двор Нанси, Королевский Двор Ажана, все королевские дворы Франции, графиня де Ля Рожешаклен, граф де Ля Файет, принц Ролиньяк, огромный список из пяти-шести сотен имен, украшенных геральдическими лилиями, со всеми титулами; так на самой красивой плите крошечного деревенского кладбища между скромными холмиками некоей Тайе (одиннадцати лет) и Роша (двадцати лет) можно и сегодня прочесть: «Мария-Матильда, Жюли, Эрмини де Сен-Крико, виконтесса Друаян де Люи, патронесса монашеских орденов Марии-Луизы Испанской, Терезы Баварской и Изабеллы Португальской». Рядом с триколорами цвели белые и бледно-голубые орифламмы с золотыми лилиями. Обычно их вывешивали по три: та, что в середине, была белой и голубой. На праздник Жанны д’Арк среди весенней новизны и юной листвы эти полотнища приносили искреннюю радость, словно воздух становился от них свежее и чище. Под деревьями Большого Двора, на первый взгляд нисколько не взволнованный этим апофеозом, юный прекрасный народец вечно озабоченных трахальщиков с необузданными телами, свирепыми взглядами, изрыгающий сквозь белоснежные зубы чудовищную матерщину, – казалось, чувствовал, как души омывает нежная роса. Но на Успение все было иначе: те же полотнища среди палящего зноя, пыли, опавших цветов становились безвкусной драпировкой. Они с высокомерной скукой развевались на каких-то пышных церемониях, в которых мы имели право видеть лишь подготовительные работы или, если угодно, декорацию, слишком важными были все эти важные особы, чтобы мы были достойны их лицезреть.
И вот в этом своего рода временном алтаре, ныне бездействующем, появилось несколько новеньких колонистов. Около пяти часов вечера (я точно запомнил время, потому что именно в пять обычно освобождались наказанные) я обратил внимание на одного колониста, что выделялся из всех других какой-то особой благородной осанкой. Обе руки он держал в карманах, из-за этого и без того короткая блуза задралась спереди, демонстрируя ошеломленному вечеру ширинку с одной недостающей пуговицей, которая, должно быть, отскочила от слишком тяжелого взгляда одного из этих женственных мальчиков, про которых, видимо, и говорится:
– От твоего взгляда отскакивают пуговицы на ширинке!
Я заметил это, а еще заметил пятно грязи, окаймляющее прореху в ширинке. А затем меня поразила жесткость его взгляда. Еще я помню его… нет, я даже мысленно не смею без жестокой боли в сердце произнести слово «улыбка». Я зальюсь слезами, если попытаюсь выговорить сразу все слова, способные описать лишь один штрих, одну-единственную черточку его обаяния, ведь называя их по очереди, я с изумлением вижу, что получается портрет Пьеро. Но у него было нечто такое, чего нет у Пьеро: его скулы, подбородок, все выпуклые части лица, может быть из-за слишком густых кровеносных сосудов, казались более смуглыми, чем все остальное. Словно на лицо была наброшена черная вуалетка или падала тень от такой вуалетки. И это была первая деталь траурного одеяния, которое украсит Дивера. Его лицо было, конечно же, человеческим лицом, но чтобы быть точнее, добавлю: порой оно приобретало выражение, делающее его похожим на сказочного грифона, а иногда даже на какое-то растение. А для меня оно по-прежнему подобно лику ангела, изображенного на витраже, чьи волосы постепенно превращаются в причудливый орнамент акантовых листьев. И еще в Дивере был надлом, задуманный создателем, как задуман этот волнующий патетический пролом Колизея на его громаде, словно вечно длящаяся вспышка. Я позже осознал суть этого душевного надлома, второй детали траурного одеяния, который оставляет свой незарубцевавшийся след на Булькене, на всех этих крепких парнях, от Бочако до Шарло – того самого Шарло, в которого цепляется моя ненависть, до сих пор цепляется, я чувствую ее в себе, но я уверен, что настанет день и она резко, с неистовой силой все-таки прорвется.
Мы отправились в столовую. По дороге какой-то тип спросил меня:
– Ну, видел? Ничего себе молодняк!
– Кто? Какой молодняк?
– Этот бегунок.
Понятно, «бегунок» – это тот, кто бежит из тюрьмы. В столовой Дивер уселся за первый стол с ворами в законе, при этом никто не посмел сказать ему ни слова, это как бы подразумевалось само собой. Поскольку столы у нас были расставлены, как школьные парты в классе, по четыре колониста с одной стороны лицом к парте старшего семейства, я оказался у него за спиной и смотрел, как он ест, а он не просто ел, а снисходил к еде, выказывая при этом изрядную брезгливость, весьма странную для человека, только что выпущенного из карцера. В самом деле, он откладывал на край железной миски куски недоваренных овощей, в то время как остальные мели все подряд. Когда мы вышли во двор на вечернюю рекреацию всего на несколько минут, он тут же смешался с компанией крутых, с которыми – неслыханное дело – даже обменялся рукопожатием. В Колонии не было принято, чтобы заключенные в открытую пожимали друг другу руки. Я думаю, был в этом некий тайный сговор колонистов, желающих отбросить все связанное с гражданкой, чтобы ничто не напоминало и ничто не заставляло сожалеть о ней, а может, именно так проявлялись целомудрие и стыдливость, которую испытывает «крутой», желающий стать настоящим «мужчиной», когда ему приходится проявлять свои чувства, а еще может быть, колонисты просто не хотели делать те же жесты, что и их тюремщики. Приблизившись к группе, «штрафник» увидел, как все руки потянулись к нему. Одним своим присутствием он нарушил годами установленные обычаи, хотя сам был еще скован ими, похоже, он слегка растерялся при виде протянутых к нему рук и стоял, как будто их не замечая. У нас еще будет возможность заметить, что штрафники, выпущенные из кутузки в Меттре или здесь, из Дисциплинарного зала, мгновенно начинают вести себя нахально и вызывающе, так во время войны любой французский солдат принимал самодовольный вид погибшего на поле боя. Я разглядывал нового колониста с высокого порога столовой, опершись спиной о дверной косяк, но эта слегка запрокинутая назад поза, и эта опора, и эта ступенька-постамент, казалось, придавали мне слишком высокомерный вид, я спустился и, наклонив голову, прошел несколько шагов. Из страха показаться простаком я не решался спросить, кто это – ведь хотя сам я и не был вором в законе, мое положение «любовницы» старшего в нашей семье делало все же из меня высокопоставленного протеже, и чтобы сохранить в глазах плебса свой авторитет, мне нужно было делать вид, будто я посвящен во все, что делали крутые (крутые или воры в законе – так называли и называют здесь главарей и заправил). Горн протрубил отбой. Мы построились в две шеренги под той самой наружной лестницей, о которой я уже говорил, и стали подниматься на второй этаж в дортуары. Новенький занял место рядом со мной. Приблизившись, он облизал губы, и я решил, что он хочет что-то сказать, но он промолчал. Я не знал еще тогда, что он похож на меня, ведь мое собственное лицо было мне незнакомо. Мы поднялись по деревянной лестнице. Я не отважился, идя рядом с ним, засунуть руки в карманы (боялся, что он подумает, будто я подражаю ему или хочу выглядеть слишком бывалым), и они свободно болтались, мне казалось, так выглядело скромнее. Когда он споткнулся о железную перекладину ступени, я сказал ему чуть дрожащим от волнения голосом: «Осторожно, старший засечет, ты ведь только что оттуда». Он повернулся ко мне и, усмехнувшись, ответил: «Усрется, пока повернется». И добавил: «Это твой кот? Скажи ему, пусть идет на хуй». Я ничего не ответил, просто опустил голову, но в душе шевельнулось слабое чувство стыда, будто я был виноват, что мой кот – не этот дерзкий парень. Еще он произнес сквозь зубы: «уёб» и «кусок дерьма», эти выражения были у нас в семьях не в ходу, они словно появились из дальней дали, из мира опасных странствий, эти слова казались у него во рту черными бархатистыми водорослями, которые пловец, выныривая, обирает вокруг лодыжки. Такое предчувствие, что он ввязался в игру или в борьбу, похожую на любовную схватку. И это было не что иное, как отпечаток, оттиск дна. Блок особого режима, спецблок жил еще более сокровенной, скрытой жизнью, чем остальная наша Колония, и жизнь эта была нам непонятна и недоступна. И оттого, что этот режимный блок представлялся мне таким загадочным, он не пугал меня. Вполне возможно, что взгляд Булькена казался жестким и чистым одновременно всего лишь из-за глупости и недостатка глубины! Ум обладает флюидами, от которых трепещут и вздрагивают зрачки, окутываясь некоей пеленой, дымкой, и эта пелена может показаться нежностью, да, наверное, это и есть нежность.
Рядом с моей подвесной койкой была одна свободная, туда-то наш старший и определил новенького. Этим же вечером я преподнес ему царский подарок. В дортуаре, когда все заученными, почти ритуальными движениями расстилали койки, готовясь ко сну, любой шум строго карался. Старший, следивший за порядком в дортуаре, стоял рядом с главой семьи в другом конце зала. Вытаскивая из ниши в стене брус, на котором подвешивалась койка, Дивер случайно стукнул им о стену. Тут же вскинулся глава семьи:
– Поосторожней можно, а?
– Кто это? – взвыл старший.
На несколько секунд в дортуаре повисла оглушительная тишина. Я не решался взглянуть на Дивера.
– Быстро отвечайте, хуже будет!
Тогда, обернувшись к ним, я поднял руку.
– Так кто же из вас?
Удивленный, я взглянул на Дивера. Тот тоже поднял было руку, но нехотя, и уже опускал ее.
– Я, – ответил я.
– Сразу надо отвечать. Завтра наряд на кухню.
В углу губ Дивера промелькнула усмешка, а в глазах вспыхнул победоносный огонь.
Еще мгновение назад невинная ложь делала нас соучастниками, сообщниками, а теперь я остался один и стоял, как дурак, выпустив из рук свой подарок. После того, как мы укладывались, нам разрешалось немного поболтать перед сном. Он еще потискал меня слегка, пока Вильруа, старший нашей семьи и мой собственный кот, докладывал главе семьи в его комнате о событиях сегодняшнего дня (стучать он любил). Я едва отвечал, я боялся, что станет заметно мое беспокойство: «расскажи мне о том блоке, ну там, где Дивер». Я все ждал, пока кто-нибудь расскажет мне о нем, и главное, о том спецблоке, что казался мне таким таинственным и загадочным. Я не осмеливался взглянуть на него и лишь угадывал во мраке неясную тень: голову, поднятую над гамаком. Я прошептал на едином выдохе:
– Ты долго там?
– Где это там? – грубо переспросил он. Я растерялся.
– Ну там… в том блоке… ты там был…
В шуршащей и шелестящей тишине я с мучительной тревогой ждал ответа.
– А, там… ну месяц.
Месяц. Я так и не решился сказать ему, что нахожусь в колонии уже больше месяца и ни разу не видел его. Я не хотел надоедать ему, боялся, что он замолчит и не захочет больше со мной разговаривать. Вокруг нас слышались шепоты и скрипы. Начиналась ночная жизнь. Прозвучал отбой. Против собственной воли я начал было снова: