Текст книги "Чудо о розе"
Автор книги: Жан Жене
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Изо всех Централов Франции Фонтевро, пожалуй, наиболее волнующий и зловещий. Именно здесь суждено мне было изведать самое глубокое отчаяние и скорбь, и я знаю, что заключенные, побывавшие в других тюрьмах, испытывали – лишь только речь заходила об этой – чувства и переживания, сходные с моими. Не стоит и пытаться понять природу этого странного воздействия на нас: быть может, объяснение следует искать в прошлом – таинственное старое аббатство, – или «виноват» сам облик тюрьмы, ее стены, увитые плющем камни, все эти каторжники, отправлявшиеся по этапу в Кайен, заключенные, имевшие репутацию самых озлобленных и отчаянных, само ее название, – какая, в конце концов, разница! – но ко всем этим многочисленным доводам добавлялся еще один, имеющий особенное значение для меня: в годы моего пребывания в колонии Меттре именно она, эта самая тюрьма, была неким храмом, святилищем, куда устремлялись детские наши мечтания. Я явственно ощущал, что эти стены хранят – подобно тому как шкатулка для просфоры сохраняет ее свежей – само обличье будущего. Когда пятнадцатилетний мальчишка, каким был я в ту пору, играя, обвивался вокруг приятеля в своей подвесной койке (я полагаю, подобно тому как суровость жизни побуждает нас к поиску товарища, так и суровость каторжного бытия толкает нас друг к другу в порыве любви, без которой мы не сумели бы выжить: несчастье – это своего рода любовный эликсир), он знал, что им суждено стать конечной формой этого будущего и что этот заключенный, приговоренный к тридцати годам, и был последним воплощением его самого. Фонтевро сияет еще (хотя намного бледнее и спокойнее, но все-таки сияет) тем самым светом, что в черной сердцевине этой тюрьмы когда-то излучал Аркамон, приговоренный к смерти.
Перебираясь из тюрьмы Санте в Фонтевро, я знал уже, что Аркамон ожидает здесь исполнения приговора. Сразу же по прибытии я был захвачен тайной одного из моих прежних товарищей по Меттре, который сумел наше общее приключение довести до предела, до пика: славной и почетной смерти на эшафоте. Аркамону «повезло». И это самое везение какого-то высшего, неземного порядка – не то что банальное богатство или почести – вызывало во мне изумление и восхищение, какие испытываешь обычно перед чем-то совершенным (даже если это совершенное просто и безыскусно, все равно оно – чудесно), а еще страх, охватывающий обычно невольного очевидца магического действа. Быть может, преступления Аркамона и не отозвались бы с такою силой в моей душе, не знай я его так близко, но моя страсть к красоте и совершенству настоятельно требовала насильственной смерти, более того – смерти жестокой и кровавой – как идеального завершения собственной жизни, а мое стремление к святости с чуть приглушенным сиянием (что мешало моей гипотетической смерти называться героической в общепринятом понимании) заставляло меня втайне остановить свой выбор на отсечении головы, которое в реестре смертей числится смертью самой проклятой и отверженной и осеняет избранного ею бенефицианта славой более сумрачной и более нежной, чем бархат танцующего, легкого пламени высоких погребальных костров; преступления и смерть Аркамона словно указали мне в подробностях, из чего состоит эта слава, которую удалось все-таки достичь. Такая слава кажется какой-то вне-, сверхчеловеческой. Не знаю, был ли хотя бы один казненный увенчан после своей казни (за свою казнь?) нимбом, как святые мученики или герои прошедших веков, зато хорошо известно, что самые невинные, самые чистые из людей, принявших эту смерть, почувствовали, как на их отрубленную голову опустился странный венец – каждому свой – с жемчужинами, вырванными из мрака сердца. Каждый знал, что в то самое мгновение, когда его голова упадет в корзину на опилки и ее подберет подручный палача, чья роль представляется мне весьма сомнительной, сердце казненного поднимут пальцы, затянутые тонкой материей стыдливости, и вложат в юношескую грудь. Именно небесного нимба я так страстно жаждал, но Аркамон получил его прежде меня, получил спокойно и без усилий благодаря убийству девочки, а затем, пятнадцать лет спустя, – убийству тюремного надзирателя в Фонтевро.
Я прибыл в Фонтевро, до предела измученный долгим и тяжелым путешествием, с кандалами на лодыжках и запястьях, в клетке бронированного вагона. Задница совершенно прохудилась. Резь становилась просто невыносимой из-за тряски, приходилось то и дело расстегиваться. Было холодно. Мы ехали по оцепеневшей, скованной зимой местности. Я угадывал, что поезд мчался сквозь застывшие поля, белую стужу, мутный свет. Арестован я был в самый разгар лета, и одно-единственное воспоминание, оставшееся у меня от Парижа, вес не покидало меня: совершенно пустой город, брошенный его жителями, словно в ожидании вражеского нашествия или стихийного бедствия, город, напоминающий Помпею, без полицейских на перекрестках, город, о каком может лишь мечтать грабитель, которого покинула удача.
В коридоре поезда резались в карты четверо жандармов. Орлеан… Блуа… Тур… Сомюр… Отцепленный вагон перетащили на другой путь, так для меня начался Фонтевро. Нас было тридцать, ведь такой вагон вмещает лишь тридцать клеток-одиночек.
Половина конвоя была приблизительно одного возраста: около тридцати, остальным было от восемнадцати до шестидесяти. Пассажиры поезда молча смотрели из окон, как нам связывали цепями руки и ноги, сковывали друг с другом попарно и грузили в полицейские фургоны, дожидавшиеся нас на станции. Я успел еще заметить грусть в глазах бритых юнцов, когда они смотрели на проходящих мимо девиц. С моим напарником по кандалам мы забрались в одну из таких узких клеток, похожих на стоящий вертикально гроб. Я отметил про себя, что полицейский фургон лишился того странноватого очарования горделивой невзгоды, которое пленило меня, когда мне впервые довелось в нем путешествовать; тогда он показался мне похожим на некий фантом на колесах, отправляющий в изгнание, груженный истинным величием, он уносил меня, занявшего свое место среди людей, согнутых в почтительном поклоне. Но теперь этот вагон потерял царственную горделивость беды. У меня осталось лишь светлое видение чего-то такого, что выше счастья или несчастья, что зовется просто величием.
И теперь, вступая в предназначенную мне клетку фургона, я чувствовал себя разочарованным и обманутым, я казался себе визионером, утратившим свой чудесный дар.
Мы приближались к Централу, внешний облик которого я описать, пожалуй, не смогу – впрочем, так же, как и другие тюрьмы, ведь те, что были мне знакомы, я видел изнутри, а не снаружи. Наши клетки были закупорены наглухо, но по тому, как фургон, спокойно кативший по мощеной мостовой, вдруг резко подскочил, перебираясь через какое-то препятствие, я понял, что мы миновали ворота и я вступил во владения Аркамона. Мне доподлинно известно, что тюрьма расположена в самой низине, в адском ущелье, где из земли бьет таинственный родник, но ничто не мешает представить, что Централ возвышается на вершине огромной горы, порой я так и представлял себе его, на острой скале, а тюремные стены являлись продолжением этой скалы, словно вырастали из нее, образуя замкнутый круг. Эта высота идеальна – и в то же самое время совершенно реальна, и кажется еще более реальной оттого, что уединенность, которую она придает, – неразрушима и незыблема. Все прочее – ни стены, ни тишина – не значат ровным счетом ничего, про Меттре, в общем, можно сказать то же самое, только Меттре далеко, а Централ – высоко.
Уже стемнело. Мы проникли в самую толщу сумерек. Все вышли из клеток. Восемь надзирателей ждали нас, выстроившись в шеренгу на освещенном крыльце, как вышколенные выездные лакеи. А над самим крыльцом высотою в две ступени черную стену ночи пронзала огромная, ярко освещенная арка. Был праздник, вроде бы Рождество. Я едва успел рассмотреть двор и ограничивающие его черные стены, заросшие унылым плющом. Мы подошли к решетке. За нею находился еще один дворик, освещенный четырьмя электрическими светильниками: лампочка с абажуром в виде широкополой вьетнамской шляпы – так выглядят все лампы всех исправительных учреждений Франции. B глубине двора, в непроглядной почти темноте, куда не достигал свет, вырисовывалось строение несколько необычной формы, добравшись туда, мы прошли через еще одну решетку, спустились на несколько ступенек по лестнице, освещенной такими же лампами, и вдруг совершенно неожиданно оказались в прелестном садике, квадратном, обсаженном кустами и с небольшим бассейном в глубине, а за садом виднелся монастырь с хрупкими изящными колоннами. Еще одна лестница, на этот раз высеченная прямо в стене, и мы очутились в белом коридоре, затем в канцелярии, где довольно долго пришлось дожидаться, пока с нас снимут наручники.
– Эй ты, слышь! лапы давай!
Я протянул руку, вместе с цепями, которые ее опутывали, вверх потянулась жалкая, как плененная зверушка, рука того типа, с которым мы были скованы. Надзиратель долго искал замок наручников, когда он, наконец, нашел его и сунул туда ключ, я услышал негромкий щелчок капкана, неохотно выпускающего меня на свободу. И эта свобода как ступенька нового плена причинила мне первую боль. Стояла удушливая жара, страшно было подумать, что так же жарко может быть в камерах. Дверь канцелярии выходила в коридор, освещенный с жестокой четкостью. Она не была заперта на ключ. Какой-то заключенный на общих работах, явно подметальщик, слегка толкнув ее, просунул смеющуюся физиономию к нам и зашептал:
– Эй, приятели, табак у кого есть? отсыпай мне, а не то…
Не закончив тирады, он исчез. Должно быть, неподалеку появился надзиратель. Кто-то прикрыл дверь снаружи.
Я прислушался, пытаясь разобрать, не слышно ли криков. Криков не было. Никого не пытали. Я встретился глазами с одним из типов, прибывших со мной, и мы улыбнулись друг другу. Мы оба узнали этот шепоток, который на долгое время должен был стать единственным дозволенным нам способом общаться. Мы догадывались, что вокруг нас, за этими толстыми стенами, шла своя жизнь, скрытая, подспудная, бесшумная, но весьма бурная. Почему в полной темноте? Зимой темнеет быстро, и сейчас было всего-навсего часов пять.
Чуть погодя приглушенный далекий голос, показавшийся мне знакомым, – кажется, это был тот самый недавний заключенный – крикнул:
– Привет, задница, это я, твой хрен!
Надзиратели у решетки, конечно же, услышали это, как и мы, но сохраняли невозмутимое спокойствие. Так, сразу же по приезде, я усвоил, что заключенный не может говорить нормальным голосом: или шептать, чтобы не услышали охранники, или кричать, преодолевая толщу стен и разлитую в воздухе тревогу.
По мере того, как мы регистрировались – называли фамилию, имя, возраст, профессию, указывали приметы, ставили свою подпись под оттиском указательного пальца, – нас всех отводили в раздевалку. Настала моя очередь:
– Фамилия?
– Жене.
– Плантагенет?
– Жене, я же сказал.
– А я сказал: Плантагенет. Что, не нравится?
– Имя?
– Жан.
– Возраст?
– Тридцать.
– Профессия?
– Профессии нет.
Надзиратель злобно взглянул на меня. Может быть, он презирал мое невежество: я не знал, что Плантагенеты были похоронены в Фонтевро, и их герб – леопард и мальтийский крест – до сих пор украшает витражи часовни.
Я едва успел кивнуть украдкой на прощание молодому парню из нашего конвоя, я как-то выделил его из других. С тех пор, как мы расстались, прошло едва полтора месяца, но когда я хочу скрасить свое уныние и вызвать в памяти его лицо, оно ускользает от меня. В полицейском фургоне, который перевозил нас с вокзала в тюрьму, он вошел в узкую клетку (куда нас запихивали по двое) вместе с каким-то типом с повадками наглого сутенера. Желая, чтобы его приковали именно к нему, он прибегнул к уловке, которая вызвала во мне зависть и к мальчишке, и к тому коту, меня до сих пор это волнует и тревожит, а еще неодолимо влечет, как некая тайна, и с тех пор в течение бесцветных, блеклых тюремных часов я пережевываю это воспоминание, но стараюсь ни во что уже не вникать. Я могу навоображать себе, что они делали, что говорили друг другу, что замышляли на будущее, могу представить перед своим мысленным взором долгую жизнь их любви, но меня довольно быстро утомляет это занятие. Если продлить в воображении короткую картинку: то, как вел себя этот мальчик, как входил он в клетку – это ровным счетом ничего не прибавит к нашему восприятию и даже напротив – разрушит странное очарование мгновенного и молниеносно-яркого эпизода. Так и лицо Аркамона ослепляло меня своей красотой, если он быстро проходил мимо, но стоило заглядеться на него подольше, рассматривая внимательно и подробно, оно как бы гасло, черты казались размытыми и тусклыми. Так и многие действия поражают нас, высвечивают смутные силуэты, делая их рельефными и яркими, только если взгляд успевает подметить их мимоходом, вскользь, потому что живая красота может быть схвачена лишь мельком. Если пытаешься продлить ее, внимательно рассмотреть через все изменения и превращения, неизбежно наступает момент, когда она умирает, не в состоянии длиться всю жизнь.
Пытаться ее анализировать, то есть исследовать во времени с помощью зрения и воображения – значит захватить ее в момент упадка, ибо пережив восхитительное мгновение расцвета, она становится все более и более тусклой. Я забыл лицо этого мальчика.
Я произвел ревизию своим пожиткам: две рубашки, два носовых платка, половина хлебца, тетрадка с записанными в ней песенками, и, тяжело ступая, я покинул своих приятелей по путешествию, оставил за спиной всех этих щипачей, медвежатников, котов, домушников, воров всех мастей, приговоренных к трем, пяти, десяти годам, – и отправился на встречу с другими ворами и другими ссыльными. Я вышагивал впереди тюремщика по белым, чистым коридорам, пахнущим свежей краской, освещенным слепящим, резким светом. Навстречу нам попались двое шестерок в сопровождении молоденького охранника и секретаря суда, они несли на носилках восемь величественного вида фолиантов, в которые на века были вписаны имена тысячи ста пятидесяти заключенных. Эти двое шагали в полной тишине, руки их были напряжены под тяжестью этих гигантских книг, содержание которых, по правде говоря, уместилось бы в обыкновенной школьной тетрадке. Скользя в своих мягких стоптанных башмаках, они оберегали доверенный им груз с такой затаенной печалью, что у свидетеля этой картины мог возникнуть обман слуха – казалось, что явственно слышится стук резиновых сапог. Двое надзирателей соблюдали такую же торжественную тишину. Я едва удержался, чтобы не поклониться – нет, не тюремщикам – этим книгам, в одной из которых значилось прославленное имя Аркамона.
– А здороваться кто будет?
В мои мысли ворвался голос сопровождающего меня охранника:
– Что, в карцер захотелось?
Надзирателям здесь положено отдавать военный салют. Проходя мимо них, я едва изобразил это нелепое и неуместное приветствие, которое так плохо сочеталось с нашей скользящей вялой походкой в стоптанных тапочках. Затем мы столкнулись с другими охранниками, которые не соизволили даже взглянуть на нас. Централ жил своей потаенной жизнью, как собор в рождественскую ночь. Мы словно следовали традициям обитавших здесь когда-то монахов, жизнь которых становилась активнее в ночи, в тишине. Сейчас мы перенеслись в Средние века. Дверь слева от меня была открыта, я оказался в раздевалке. Оставив здесь свою одежду и вещи, я облачился в тюремный наряд из коричневого сукна, который отныне становился моей повседневной одеждой, в ней я теперь должен был жить совсем рядом, под одной крышей с убийцей. Я и прожил, дрожа, словно вор, множество нескончаемых дней, прожил в восхищении, которое не удавалось разрушить ни одному из самых низких явлений повседневного тюремного бытия: параша, пайка, работа, душевное смятение.
Назначив мне дортуар – пятый, – меня определили на работу в мастерскую по изготовлению камуфляжных сетей для немецкой армии, оккупировавшей в те годы Францию. Я с самого начала решил по возможности держаться подальше от паханов с их разборками, от всех этих уголовников, которые не задумываясь заказывают и оплачивают потасовки и убийства, – но в раздевалке я понял, что мне достались штаны одного типа в законе, или, во всяком случае, выдававшего себя за такового. Я понял это, потому что на животе моих новых панталон имелось два накладных кармана, запрещенные уставом, обрезанные по косой, как у матросов. На ходу или просто так, задумавшись, я машинально совал туда руки и из-за этого походил на блатного, чего мне, по правде говоря, не хотелось совершенно. Этот тюремный наряд дополняла коричневая куртка из грубой шерсти без воротника и карманов (но бывший владелец этого одеяния порвал подкладку, и получилось что-то вроде внутреннего кармана). Все прорези для пуговиц наличествовали на своих местах, но сами пуговицы, конечно, отсутствовали. Куртка была потертой и изношенной, хотя и не такой, как штаны. Я насчитал на них девять заплаток из кусочков сукна, прилепленных явно в разное время, давно и не очень. Следовательно, на моих панталонах имелось девять оттенков коричневого. Два накладных кармана на животе были сварганены, если я не ошибаюсь, сапожным ножом. По идее штаны должны были держаться на одних пуговицах, без пояса и подтяжек, но пуговицы отсутствовали и здесь, и это придавало моему наряду вид грустный и унылый, как у опустевшего дома. В мастерской два часа спустя я соорудил себе нечто вроде пояса – веревку из пальмового волокна, но каждое утро мне приходилось начинать заново, потому что по вечерам мой пояс отбирал надзиратель… итак, каждое утро… умножим на десять лет, получится три тысячи поясов. Вдобавок ко всему, штаны эти были мне коротки, они доходили до середины икры, и из-под них выглядывали длинные штанины кальсон или мои голые бледные ноги. На белых полотняных штанинах жирно выделялись чернильные буквы Т. А., что означало: тюремная администрация. Имелась еще фуфайка из грубой шерстяной ткани, тоже коричневая, с крошечным карманом справа. Наряд дополняла суконная рубашка без воротника и с рукавами без обшлагов. Пуговиц не имелось и здесь. Рубашка вся была заляпана какими-то ржавого цвета пятнами, которые, как я опасался, могли быть следами дерьма. На рубашке тоже стояли буквы Т. А. Ее меняли каждые две недели. Тапки тоже были из грубой коричневой ткани и совсем заскорузли от пота. И плоская шапочка была из такой же коричневой шерсти. А платок вышит белым и голубым.
Забегая вперед, скажу, что Раснер, которого я встречал в другой тюрьме, узнал меня и, даже не предупредив и не спросив моего согласия, ввел в свою общину. Кроме него, я не встретил здесь никого из знакомых ни из Санте, ни из других тюрем. Вот только Аркамон был со мною в Меттре, но он в своей камере смертников оставался для меня невидим и недосягаем.
Я попытаюсь еще объяснить, кем был для меня Аркамон и кем были для меня Дивер и особенно Булькен, которого я люблю до сих пор и который в конечном итоге указывает мне мою судьбу. Булькен – это перст Божий, а Аркамон – Бог, потому что он на небесах (я говорю о тех небесах, которые сотворил сам и которым всецело вверяю себя, и тело, и душу). Их любовь, моя к ним любовь все живет во мне, волнуя и возмущая глубины моего существа, мистическая? да, если говорить о той, что я испытывал к Аркамону, но от этого не менее неистовая. Оказавшись среди этих типов, я попытаюсь рассказать все самое лучшее, что только возможно, постараюсь объяснить им: то, что меня очаровывает – одновременно и свет, и тьма. Я сделаю все, что смогу, но что я смогу, кроме «они – кромешный свет, они – ослепительная ночь». Все это ничто по сравнению с чувством, которое я испытываю, тем самым чувством, которое самые отчаянные романисты пытались выразить словами: «Черный свет… пылающий мрак…», силясь соединить в коротком стихотворении кажущиеся противоречия, мнимую антитезу: Красота и Зло. Благодаря Аркамону, Диверу и Булькену я заново проживу Меттре, свое детство. Я вновь пройду через ту исправительную колонию, через каторгу исковерканного детства.
Может ли быть, чтобы мир не знал, даже не подозревал о существовании трех сотен детей, собранных вместе в одном из самых прекрасных мест красивейшей на свете Турени и существующих в попеременном ритме любви и ненависти? И там, среди цветов (которые с тех самых пор воспринимаются мной как некие инфернальные символы, все равно, идет ли речь о садовых цветах или о тех, что я приношу на солдатские могилы, беспокоясь, хватит ли на всех), среди деревьев редких пород, Колония жила своей потаенной жизнью, заставляя местных крестьян в округе тридцати километров пребывать в постоянной тревоге, что какой-нибудь шестнадцатилетний преступник сбежит из колонии и подожжет ферму. Более того, каждому крестьянину полагалось вознаграждение в пятьдесят франков за поимку сбежавшего колониста, поэтому днем и ночью в окрестностях Меттре шла настоящая охота на детей с вилами, ружьями и псами. Если колонист выходил ночью, в округе поселялся страх. Когда Рио задумал сбежать, ему едва исполнилось восемнадцать, и я до сих пор не могу без волнения вспоминать о девическом очаровании его нежного лица. Он додумался запалить амбар, и испуганные крестьяне повыскакивали среди ночи в пижамах тушить пожар, не заперев двери дома. Рио незаметно вошел и стащил брюки и куртку, чтобы избавиться от белых холщовых штанов и блузы голубого тика – униформы Колонии, по которой его можно было бы легко опознать. Дом вспыхнул, как свечка, приятно было посмотреть. Говорят, фермерские детишки обуглились, как головешки, в огне погибли коровы, но дерзкий мальчишка без всяких угрызений совести благополучно добрался до Орлеана. Известно, что молодые женщины в окрестностях Колонии на веревку, где обычно сушится белье, вешают брюки и куртку, надеясь – и одновременно опасаясь, – что сбежавший юный колонист, пытаясь украсть одежду, заденет за веревку, к которой привязан колокольчик, и его можно будет изловить. Все эти ловушки и капканы, расставленные нежными женскими ручками, окутывали Колонию скрытой сетью опасностей, и испуганные мальчишки не могли найти иной помощи, иной защиты, кроме как искать спасения друг у друга, так возникали известные мне пары. В недрах моей тоски одно-единственное воспоминание делает эту самую тоску еще нестерпимей: как невыносимо знать, что мир детства – умер. Одна-единственная фраза может передать мою грусть: ее ставят обычно в конце описания, повествующего о паломничестве героя к местам прежней любви или былой славы, вот эта фраза: «…и он заплакал…»
Вся тюрьма Фонтевро может быть представлена одним списком – списком пар тех, кто нашел там друг друга:
Бочако и Булькен.
Силар и Вантур.
Роки и Булькен.
Делофр и Тоскано.
Мулин и Моно.
Лу и Джо.
Дивер и Я.
Булькен и Я.
Роки и Я.
Целую неделю прожил я на положении новичка, привыкающего к распорядку и дисциплине Централа. Это довольно простой режим и жизнь, что могла бы показаться легкой, если бы не нам, а кому-то другому суждено было ее прожить. Будили нас в шесть. Охранник отпирал дверь, и мы выходили в каменный коридор забрать шмотки, оставленные там накануне вечером перед сном. Одевались, мылись: время пребывания у раковины – по пять минут на каждого. В столовой выпивали по чашке какой-то бурды и расходились по мастерским. Работали до полудня. Потом возвращались в столовую и обедали до половины второго. Снова в мастерские. В шесть вечера ужин. В семь расходились по спальням. Расписание точно такое же, как и в колонии Меттре. По воскресеньям мы оставались в мастерских, бездельничали, лениво перечитывали перечень аббатств, поименованных королевским указом, согласно которым в разные эпохи жила тюрьма Фонтевро. Отправляясь днем в столовую, мы пересекали дворики аббатства, невыразимо грустные хотя бы уже от того запустения, что исходило от безжизненных фасадов великолепного Ренессанса. В углу, возле аббатской часовни, были свалены в кучу охапки черных веток. В желобках фонтана оставалась грязная, застоявшаяся вода. Радость от какой-нибудь архитектурной находки опошлялась вульгарным бытом. Я добросовестно вникал во все перипетии любовных романов, но ежедневная суета: работа, еда, обмен, разные плутни и уловки, к которым прибегает заключенный, пытаясь разнообразить свою официальную, видимую жизнь и оберегая скрытую и подспудную, – все это не мешало мне ощущать тяжело давящий на меня груз – присутствие здесь Аркамона. И однажды за ужином я, не выдержав, шепнул Раснеру:
– Где он?
Он так же тихо ответил мне:
– В седьмой, это особая камера.
– Туда можно попасть?
– Можно.
Сидевший слева от меня парень, догадавшись, о ком мы говорим, прошептал, прижав ладонь к губам:
– Как красиво умереть красиво!
Я, как никто другой, знал это, я был полон надежды и страха, когда получил бесценный подарок: право на одно из таких видений. Как это бывало раз в неделю, нас в час прогулки выстроили возле камеры смертников и привели заключенного, который должен был нас побрить. Главный надзиратель отпер камеру Аркамона. Его сопровождал охранник, на ходу небрежно поигрывая цепью, почти такой же массивной, как и те, какими обычно бывают скреплены стулья. Главный надзиратель вошел в камеру. Стоя у стены, мы не могли не посмотреть на то, что там происходило, хотя это и было строго запрещено. Мы походили на детей, благоговейно склонившихся во время вечерней молитвы, которые с любопытством поднимают глаза, стоит священнику открыть дарохранительницу. Так впервые после отъезда из Меттре я вновь увидел Аркамона. Он стоял посреди камеры во всей своей красе. Его берет не был сбит на ухо, как когда-то в Меттре, теперь он носил его, надвинув почти на глаза, и лихой залом делал его похожим на клюв или козырек воровской фуражки. Я был так потрясен, что и сам не понимаю, что поразило меня больше – перемены в его прекрасном облике или само это обстоятельство: оказаться вдруг лицом к лицу с человеком особенным, исключительным, история которого таилась где-то в глубине меня, в недоступных безднах моей души, в крепко запертой комнате, ревниво хранимая, как зеница ока; я походил на колдунью, которая давно уже призывает чудо, живет в ожидании его, ловит знаки, его предвещающие, и вдруг видит: вот оно, перед нею – и, что самое поразительное, – именно такое, каким она его себе представляла. Оно, это чудо, и есть доказательство ее могущества, ее милость, ибо плоть и поныне – самое очевидное свидетельство подлинности и достоверности. Аркамон был мне «явлен». Он знал, что настало время прогулки, поэтому сам протянул руки, и охранник нацепил на запястья наручники. Аркамон опустил руки, и короткая цепь повисла ниже пояса. Он вышел из камеры. И наши лица, словно подсолнухи за солнцем, поворачивались за ним вослед, увлекая и наши тела, а мы даже не осознавали, что давно уже сбились в беспорядке. Он приближался к нам мелкими шагами, как женщины начала века в своих зауженных книзу платьях, или как будто сам он танцевал яву, и всех нас одолело искушение опуститься на колени или в порыве целомудрия и стыдливости закрыть глаза руками. Пояса на нем не было. Не было и носков. Всеми своими клетками ощущал я присутствие этого чуда. Но весь пыл нашего преклонения, а еще почти невыносимое бремя святости, что давила на цепи наручников, стискивающих запястья – к тому же волосы успели отрасти, и спутанные колечки падали на лоб с какой-то продуманной обреченностью шипов тернового венца – все привело к тому, что явилось чудо: оковы под нашими изумленными взглядами вдруг превратились в гирлянды белых роз. Процесс превращения начался у левого запястья, которое вдруг оказалось оплетено цветочным браслетом, затем в розы стали превращаться звенья цепочки, одна за другой, и гирлянда протянулась до правого запястья. А сам Аркамон, нисколько не ведая о чуде, все шел и шел по коридору. Охранники тоже не заметили ничего необычного. А у меня в руках в тот момент были ножницы, которые нам выдавали раз в месяц, чтобы мы могли по очереди стричь ногти на руках и ногах. Я уже успел снять ботинки. И вот тогда я сделал то же самое, что и преданные фанатики, целующие в упоении и экстазе полу плаща. Приблизившись на шаг, наклонившись вперед с ножницами в руке, я срезал самую красивую розу, висевшую на гибком стебле возле левого запястья. Головка цветка упала к моим босым ногам и покатилась по плиточному полу среди грязных прядей срезанных волос. Я подобрал ее, поднял восхищенное лицо и, выпрямляясь, успел увидеть ужас в глазах Аркамона, не сумевшего совладать со столь неоспоримым предвосхищением смерти. Он едва не потерял сознание. Какую-то долю мгновения оставался я коленопреклонен перед своим божеством, которое трепетало от ужаса, или от стыда, или от любви, вглядываясь в меня, словно он меня узнал или – всего-навсего – словно Аркамон узнал Жене, и я, а не кто иной, был причиной его ужасного смятения, ведь мы оба, он и я, одновременно сделали движения, которые можно было бы истолковать именно так. Он был смертельно бледен, а тем, кто наблюдал эту сцену издалека, могло показаться, что этот убийца испытывал слабость, подобную той, что охватывала герцога де Гиза или шевалье де Лоррена, которые, как гласит история, падали в обморок, сраженные видом и ароматом розы. Но он овладел собой. Выражение покоя – и легкая улыбка – вернулись на его лицо. Он продолжал идти, слегка прихрамывая – об этой его хромоте я еще скажу, – вышагивая чуть неуклюже из-за пут, что болтались на его лодыжках, но цепь на запястьях, уже потерявшая сходство с гирляндой, вновь превратилась в обычную стальную цепь. Вот он скрылся из моих глаз, проглоченный сумерками тюремного коридора или просто завернув за угол. Срезанную розу я положил в накладной карман спереди.
Вот таким именно тоном собираюсь я рассказывать о Меттре, об Аркамоне и Централе. Но теперь ничто: ни обостренная сосредоточенность, ни желание быть предельно точным – не сможет помешать мне писать песню, а не текст. А если воспоминание о Булькене сделает яснее мое зрение, поможет увидеть прежние события более отчетливо и как бы более обнаженно, то и песня моя станет еще вдохновенней. Но не стоит полагать, будто я извлек эту фразу из какофонии звуков, а сам всего лишь аранжировал мелодию. Это произошло при мне, я – очевидец, и только выразив словами эту сцену, мне удастся более или менее объяснить, что значило для меня это преклонение перед убийцей. На следующий день я уже позабыл про это чудо, увлеченный Булькеном.