Текст книги "Ястреб из Маё"
Автор книги: Жан Каррьер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Абель Рейлан почти закончил рубку деревьев: приближался декабрь. Скоро лес станет пустынным и гулким, как бальные залы, когда в них снимают все украшения перед тем как запереть на зиму.
Подгоняемый непогодой, он старался вовремя закончить работу и все чаще и чаще проводил ночи на лесосеке в одном из деревянных бараков, покидаемых лесорубами с первым снегом. Когда едва начинало светать и грязный квадратик маленького оконца чуть белел в темноте, он сбрасывал одеяла, вставал со скрипящей койки, разжигал огонь в старой помятой чугунной печурке, на которой разогревал суп, приготовленный ему матерью на несколько дней, открывал дверь и, скручивая цигарку, вдыхал бодрящий, холодный предрассветный воздух. В полумраке просеки аккуратно сложенные стволы буков с обрубленными ветками выглядели вполне надежно и противостояли всегда несколько тревожной тайне лесной тишины; в этот час еще не было ни малейшего ветерка. Усевшись на деревянную приступку порога, скрючившись, он, громко чавкая, маленькими глотками хлебал горячий суп; охотничью каскетку он нахлобучивал до самых ушей, длинный шерстяной шарф обматывал вокруг шеи; каждый раз его поражало, с какой быстротой обесцвеченный мир освещался, тьму рассеивал свет, наступая с постепенностью, которую никогда невозможно было предугадать; первый порыв ветра, относивший в сторону дым печурки, обычно являлся предвестником солнца; Абель брал топор, шел к лесосеке и лишь только красный, замороженный, горизонтальный свет зажигал горные вершины, он медленно, разогревая мускулы, еще не отошедшие от сна и ночного холода, вонзал топор в основание дерева, разбрызгивая его заболонь, которая рассыпалась звездами от каждого удара стали. Так, без передышки, почти без напряжения, неуязвимый для усталости, работал он до полудня, опьяняясь непрестанным движением своих рук, которые, казалось, заимствовали ритм от его кровообращения, он не осознавал ни течения времени, ни наступившего часа, слепой к окружающему, как бы отрешенный от него чередованием глубоких ударов, которые расшатывали остов дерева и колебали почву у него под ногами. К тому времени, когда солнце достигало зенита, он начинал ощущать, что его опустошенный желудок, как животное, существующее само по себе, требует пищи; регулярные взмахи топора придавали его рукам неистовую ярость, которая овладевала им мощнее голода. Наконец он распрямлялся, вытирал пот, струившийся по лицу, подставлял спину солнцу, впервые за весь день прислушиваясь к шуму, доносящемуся от других, затерянных в чаще лесосек, которые в этот час повсюду начинали затихать; теперь то тут, то там над деревьями поднимались голубые дымки, распластываясь неясным, совершенно недвижным туманным маревом. Еще раздавались удары топора какого-нибудь упрямца, но в лесном массиве эхо обманчиво и направление его трудно определимо; где-то трещала «омелита»[7]7
«Омелита» – пила с мотором, работающем на бензине. (Примеч. перев.).
[Закрыть], подобно мотоциклу, берущему высоту на большой скорости; все еще падали деревья со звуком рвущейся ткани, сопровождаемым глухим ударом; наконец на лес опустилось молчание, спокойствие, похожее на странное перемирие среди битвы; голоса, иногда пение, придавали этому покою оттенок счастливой беспечности, атмосферу племен, сложивших оружие, чтобы заняться хозяйством в предвидении больших холодов. Усевшись на кучу сухой щепы среди опавших листьев, которые пахли грибами, Абель прислонялся к скале, испускавшей почти человеческое тепло, и наслаждался солнцем, переваривая суп, куда он накрошил хлеба; так он дремал, пока лес вновь не оживлялся; иногда он наблюдал за неподвижной, как и он, ящерицей, прижавшейся к той же скале, – отогревая в последних солнечных лучах свое замерзшее тельце, она прилепилась к камню, едва отличимая от него, безмятежная, как и Абель, безразличная ко всему, что не будило инстинкта самосохранения. Мелькала тень; человек поднимал голову, глядел на проплывающее по небу облако и, будто это промелькнувшее облако вдохновило его на нечто подспудно связанное с усилиями и движением, вновь принимался за работу и работал до темноты.
Наступление ночи любил он, пожалуй, больше всего; сложив штабелями бревна, подготовив их к перевозке (теперь уже лошадью, которую подарил ему будущий тесть: выигрыш во времени, меньшая затрата бесполезных усилий, не надо тащить на себе санки, удерживая одновременно то и дело скатывающийся груз), он убирал свои инструменты, разжигал печку – ночи становились ледяными; невзирая на усталость, он мастерил что-нибудь, кое-как чинил, приспосабливал, испытывая при этом, как и на рассвете, то же чувство душевной заполненности и защищенности, которое стало ему привычным еще шесть или семь лет тому назад, когда обстоятельства вынудили его скрываться и жить в полном одиночестве, там, наверху, в заброшенной овчарне, где он делал, что хотел, и где никто не нарушал его привычек, не противоречил желаниям. Здесь было то же самое: свободный, счастливый, как король; никаких споров, никаких никому не надо давать отчетов – плюй, рыгай, сколько влезет, – славно, да и только. Перед самым наступлением ночи, взяв старый дробовик своего отца (он таскал его за собой повсюду), Абель шел побродить по лесу, надеясь подстрелить дрозда или какую другую птицу, угнездившуюся на ночлег: из дробовика можно было попасть лишь в близкую и неподвижную цель. Эта прогулка в глубоких сумерках обостряла его охотничий инстинкт; дойдя до опушки леса, он прятался за куст дрока, садился на корточки у самого края едва различимо сереющей ланды и зорко всматривался в пространство, где вырисовывалась чернильно-черная сетка ветвей высоких деревьев, на которой не менее четким силуэтом будет маячить его добыча; в темно-синем, чистом, закатном небе сквозь деревья начинали мерцать точечки звезд. Постепенно он до того проникался ночной тишиной, что даже шум потока воспринимал как единое целое с ней. Лишь изредка врывалось пыхтенье мотора и сразу же глохло, как только машина попадала в петлю виража. Еще менее различимо доносился издалека собачий лай, видно, какой-нибудь фермер возвращался с охоты в свой затерянный среди горных склонов дом… Лай, который холод и темнота, казалось, еще отдаляли, прибавлял к этому платоническому ожиданию совершенно условной дичи какую-то сладкую таинственность, возникавшую из глубин детства. Вопреки шедшему от земли холоду он ощущал странное, приятное смятение, природу которого он совершенно неспособен был понять, и однако постоянно его испытывал, когда прислушивался вот так, в ночи, к собачьему лаю.
Возвращался он почти всегда с пустыми руками, зажигал свечу и, усевшись в тепле возле печурки, съедал кусок хлеба с сыром; поза, которую придавала ему усталость, – локти уперты в колени, голова втянута в плечи – могла показаться задумчивой. Прислушиваясь к ночному дыханию леса и вздохам огня, он выкуривал последнюю цигарку, потом заворачивался в одеяло и мгновенно засыпал столь крепким сном, что его можно назвать мертвым.
Иногда среди ночи поднимался порывистый ветер, сотрясавший легкие стены барака и ветви распростершегося над ним бука; скрежет веток по шиферу будил Абеля, он вставал и выходил взглянуть, что творится снаружи; помимо воли его захватывал этот мощный шум, придававший ночи величие океанской необозримости; едва он открывал дверь, в лицо ему ударяла, словно брызги в люк корабля, пронизывающая сырость леса, которую этот смоляной ветер вздымал в преддверии дождя.
В такие ночи небо бороздили бесчисленные тучи; они шли с юга и брали приступом горы, в их разрывах показывалась луна, она словно шла впереди этой молчаливой кавалькады, перескакивая из одного разрыва в другой посреди неба, черного, как воды ночного озера. Этот вздымавшийся морской прилив предвещал горному району дождь на многие дни, а то и недели, приближал зиму куда вернее, чем сухой холод, который зачастую сулил хорошую погоду до самого конца года.
Абелю не претила работа среди мокрой листвы и туманов, окутывавших все окрест, так что видимость ограничивалась всего какими-нибудь метрами. Эти дожди не походили на весенние ливни или на те, которые проливаются в начале осени, когда выходят из берегов потоки, размывают склоны, разрушают дороги, исхлестывают стены, барабанят в окна и так затопляют окрестность, что и самые упорные принуждены укрываться у своих очагов; теперь же лес медленно набухает, пронизанный моросью, не более плотной, чем туман; Абелю даже приятно было ее вдыхать, когда от каждого удара его топора дерево над его головой обрушивало со своих веток волнистые струи. Дождливыми вечерами, когда темнота наступает раньше, Абель спускался в Маё, чтобы пополнить запас провианта на целую неделю вперед; несмотря на относительный комфорт, который ждал его дома, эти возвращения к тому, что в его представлении являлось цивилизованной жизнью, отнюдь не доставляли ему удовольствия; и, невзирая на уговоры матери, он спозаранку отправлялся обратно в лес, запасшись хлебом, сыром, свежесваренным супом и шипучим вином; даже одной ночи, проведенной в нормальном доме, было достаточно, чтобы он остро почувствовал, как не хватает ему свежего воздуха, который он жадно вдыхал, пустившись в обратный путь.
– Право же, он не плохой парень, – говорила о нем его мать, встречая знакомых по дороге на остановку, где она поджидала Жозефа; все интересовались судьбой вдовы и, зная, что ее младший сын во Флораке, всегда расспрашивали о старшем; а она добавляла: он очень похож на своего беднягу отца. Никогда не знаешь, о чем он думает, доволен ли он и вообще как… с малолетства такой, всегда в лесу, как настоящий дикарь… Представьте себе, он ведь и из школы много раз удирал, но отец никогда не знал об этом – у него и без того забот хватало. Абель был таким силачом, таким грубияном, что учительница его побаивалась; да и другие тоже его боялись, а ведь он и мухи никогда не обидел. Но интересовали-то его одни только вылазки в лес, и с годами он не изменился. Когда приходит и уходит, не услышишь от него ни здравствуй, ни прощай, и за столом ни слова. Вот я и не знаю, есть ли у меня второй сын. Ему только лес нужен, ничего другого будто и не существует. Ему необходимо работать, вот и работает без устали, непрерывно в движении: дай ему волю, он во всей округе деревья посшибает.
– А как с женитьбой?
– А! Его женитьба… Лучше и говорить об этом не будем… Я-то знаю одну, которой долго придется ждать. Если бы он хоть в бога верил, как его бедный отец, тот за все тридцать лет нашей совместной жизни ни разу не сел за стол, не помолившись. Тут и гадать нечего; я уверена, что он и умирать-то забрался туда, наверх, чтоб очутиться поближе к богу.
Воистину христианская кончина…
Однажды, открыв глаза, Абель с изумлением обнаружил, что день давно уже занялся, и, если судить по интенсивности света, проникавшего в барак сквозь оконце, час был далеко не ранний: непереносимое сверкание, в котором что-то белое неуловимо порхало перед глазами. Он обалдело лежал на койке, отяжелев от блаженства еще не соскочившего с него сна и какой-то сверхмерной тишины, которую не хотелось нарушать. Дыхание его клубилось больше обычного в цепком, лютом холоде, можно было подумать, что одеяло сверху заледенело и торчит колом, точно сырая одежда, застигнутая ночным морозом. Наконец, вдосталь понежившись в тепле, скопившемся под одеялом, он решился встать. Немало пришлось ему потрудиться, прежде чем удалось приоткрыть дверь, которую удерживал снаружи какой-то валик, мягко поскрипывающий, словно льняные очески; небо было в тучах, но от сверкающей белизны, застилавшей землю, Абель невольно сощурился; потрясенный увиденным, он вдыхал холодный, искрящийся воздух, будораживший кровь и обжигавший лицо; он совсем позабыл, что надо закрыть дверь и надеть канадку; в лесах, на горах – повсюду раскинулась белизна, без оттенков и теней, на фоне которой каждое дерево выглядело сверхъестественным чудом, особенно черные ели – совсем, как из рождественской сказки; под тяжестью снежных подушек их пирамидальные ветки сгибались одни под другими, и воображение невольно украшало их свечами и разноцветными игрушками.
Наконец он закрыл дверь, растопил последний раз в этом сезоне печурку, позавтракал, выкурил цигарку, чувствуя себя бездельником, – час поздний, а перемена погоды вынудила его немедленно прервать рубку леса, сняться с места и вернуться домой. Сворачивая одеяла и собирая инструменты, он нет-нет да приостанавливался, бросал взгляд сквозь заиндевевшие окна или сквозь дверь, приоткрыв ее, будто все еще не мог понять, что означает для него перемена погоды, и будто, чтобы уяснить себе это, надо еще и еще раз выглянуть наружу. Перед уходом он внес в барак несколько охапок хвороста, на тот случай (весьма маловероятный), если ему придется заночевать здесь зимой. Да и барак с хворостом возле печи не кажется таким заброшенным…
15После первого же снега Жозеф стал навещать мать все реже. У него не хватало мужества карабкаться каждую субботу туда, наверх, и погружаться после часовой ходьбы на ветру и барахтанья в грязи да сугробах в атмосферу нищеты с ее неизменными запахами супа и стирки, беспросветной скудостью, а главное, с заскорузлым мышлением, от которого трудно избавиться даже выбравшимся из этой среды, словно их все еще разбирает тоска по родной грязи!
Стремясь компенсировать свое отсутствие, он довольно часто писал матери, ссылался в письмах на путаницу в расписании автобусов из-за плохого состояния дорог, на холод, грязь и сугробы, на то, что зимой больная нога утратила гибкость, наконец, на недосуг и усталость, которые могут самым плачевным образом сказаться на его продвижении по службе; этот неотразимый аргумент перекрывал все другие, менее уважительные мотивы, а для него самого не только зимние затруднения обращали семейные обязанности в непосильное ярмо. Неудобства, дорожная грязь, запахи, скудость, ледяная спальня – все это куда ни шло: он бы к этому приспособился из какой-то горькой и безнадежной преданности, той самой, что заставляла его, правда, издали, растроганно думать о матери. Но вот косность ее мышления начала всерьез раздражать: довольно скоро он полностью исчерпал детское тщеславное опьянение, которое испытывал, удивляя мать своими рассказами, пуская ей пыль в глаза, хотя она, что его коробило, способна была проявить уважение лишь к результатам, втайне презирая способы, какими они достигаются, тем более, что конечный смысл совсем ускользал от понимания бедной женщины; он пытался с угрюмым смакованием представить себе, как ей видится его работа у пастора. Взяв за правило хитро подчеркивать возвышенную сторону своей деятельности, он тем не менее был убежден, что в глубине души мать считает, будто он там заколачивает ящики и пилит дрова, предоставляя Высшим Силам парить над своей головой, выказывая по отношению к ним насмешливое безразличие машиниста сцены перед актерским кривляньем.
Тут крылось коренное несоответствие между тем, чего мать хотела бы для него, чего хотела всю жизнь для себя самой, чего он сам, как ей думалось, хотел, и тем, что существовало в действительности, а для него – тревожное познавание мира, все возрастающая растерянность перед его зыбкостью и противоречивостью за очень короткое время сделали совершенно непереносимым долгое общение с ней, в особенности там, наверху, дома, в ее логовище, где она с поистине неприличной бездумностью, по праву человека, его воспитавшего, выставляла напоказ свой образ жизни и мыслей, который, находись она в иной среде, возможно, и ей представлялся бы нелепым и который она по инстинктивной осторожности постаралась бы скрыть. Теперь, когда он жил в зажиточной буржуазной среде, где понятия не имеют о нищенских условиях жизни, не понимают их злополучия и где, как он уже уяснил себе, несмотря на религиозность, а может быть, и благодаря ей, взирают на бедняков с неким презрением, всякий раз, как он попадал домой, нищета представала перед ним со все возрастающей обнаженностью: чересчур уж резок был переход из мира абстрактных представлений в мир самой низменной тирании бытовых мелочей. Он еще не так долго прожил в достатке, не так глубоко в него погрузился и не обрел еще нужной свободы и независимости мышления, чтобы обнаружить в богатстве куда более мелочную и мерзкую пошлость, чем в бедности.
Пока же он больше всего боялся сохранить на всю жизнь неизгладимую печать своего жалкого происхождения, навсегда остаться тем бедняком, которому некогда подали милостыню и от которого будет вечно разить нищетой, в ком не сегодня, так завтра непременно скажется нищий, что принимает совсем уж омерзительные черты, когда жизнь сложилась благополучно; так бывает с крестьянами, преуспевшими в торговле или сумевшими извлечь выгоду из войны, разве что в третьем или четвертом поколении исчезнет у них желание, когда подают на стол сыр, перевернуть тарелку (будь она хоть из лиможского фарфора), как делывали их предки, – он весь содрогался при мысли, что может сам так поступить.
Мать тоже боялась, как бы катастрофическое состояние дорог не ухудшило состояние ноги сына, поэтому поощряла его отступничество, советуя ему, хоть и со смертельной мукой в душе, подождать конца зимы, когда растают снега и улучшится его здоровье, чтобы вновь посещать ее по субботам. Нечего и говорить, что ловкач не заставил себя просить дважды; он стал появляться сперва в лучшем случае через субботу, потом через две и, наконец, не больше раза в месяц, не отказываясь переночевать и провести с матерью часть воскресного утра; надо же было как-то загладить прежние свои грехи и искупить неисчислимые будущие. Зима кончилась, пришли лучшие дни, а Жозефа все не было. Привычка установилась.
Что касается брата Абеля, с ним он практически никогда не виделся. И дома и во Флораке он делал все возможное, чтобы избегнуть встречи с ним. Для него было истинной пыткой видеть брата, провести с ним хотя бы несколько минут; пыткой – представить себе, что их могут встретить вместе на улице. Делает же природа подобные подарочки! И какая только неожиданность вас не подстерегает! Разве было хоть что-нибудь общее между ними? Детство отошло вместе с его недолговечными связями, обманчивым единодушием; рано или поздно приходит сознательная оценка событий, очень скоро превращающаяся в сведение счетов. Со времени несчастного случая на мосту, и даже с более раннего, утекло столько воды, что они стали друг для друга совершенно чужими; хорошо еще, если этот непробиваемый мужлан – да простится столь унизительное определение – и самому-то себе не чужд, как это бывает с животным. Как узнать, что же все-таки происходит у него в голове? Посещают ли его хоть какие-нибудь мысли? Способен ли кабан отдать себе хоть раз в жизни отчет в своем существовании? «Да он и не живет», – в изумлении думал Жозеф, но то, что его ошеломляло, не имело никакого отношения к личности его брата… Это было нечто более общее и смутное. Недавно возникшая беспокойная мысль. Когда он приближался к брату, чтобы поцеловать его, в лицо веяло чем-то могильным, зловонием зверя, никотинным и винным перегаром, терпким запахом дегтя, вечного букового дегтя, воняющего коровой, – Жозеф испытывал при этом не столько отвращение, сколько бешенство. Глухое, бессильное бешенство, которым он опьянялся за случайными совместными трапезами или когда они сталкивались на кухне; он разжигал свое бешенство, наблюдая за тем, как его жертва свертывает цигарку, от усердия широко разинув рот, высунув дрожащим язык и обнажив блестящую мякоть беззубых десен, бледно-розовых, словно мясо освежеванной козы… а чего стоила фуражка, вечно нахлобученная на самые уши, багрово-лиловые, сморщенные, словно крылья летучей мыши; его лапы каменщика, потрескавшиеся от цемента и такие же загрубевшие, как и он сам, до того заскорузли, что в них не ощущалось никакого биения жизни, никакого тепла, – пожимая ему руку, вы словно бы прикасались к обрубку статуи; с каким-то сладострастным ужасом Жозеф прислушивался к астматическому дыханию брата, отягченному частыми посвистами засоренных дегтем бронхов. Время от времени это животное харкало в огонь черными увесистыми плевками, что особенно разжигало бешенство младшего брата: в общем-то это бешенство никак не могло затронуть космического, первозданного простодушия старшего.
Зная, что Абель работает на лесопилке, Жозеф всю зиму старался не выходить из дому в такие часы, когда рисковал с ним столкнуться: его преследовал страх услышать за спиной громовой голос великана: «Здорово, Жозеф! Как ноги таскаешь?» А он, Жозеф, ответит громко, как говорят с неграми, не знающими языка, глухими стариками, детьми или слабоумными. Пятиминутный кошмар, когда надо вести жалкий, изматывающий разговор, сдерживаться изо всех сил, напрягать внимание, чтобы не выйти за рамки того представления, которое существует у брата на его счет, – хоть и не зная толком, каково оно, – все время боясь быть осужденным или показаться смешным этому лесорубу, в чьем словаре, наверное, не больше трехсот слов! Жозеф уже не раз был вынужден публично подчиняться этой изнурительной обязанности. Такие короткие встречи стоили ему огромного напряжения, подвергали нервы жестокому испытанию и выбивали его надолго из колеи; он чувствовал себя после них разбитым физически и морально, как если бы вынужденная акробатика ума требовала также и предельного мускульного напряжения. Он возвращался к своим обязанностям, чувствуя себя униженным и словно бы чего-то лишившимся, не владея ни жестами, ни голосом, в котором звучали не свойственные ему раскаты – следствие этой акробатики, – пока не обретал свой теперешний цивилизованный облик, тоже не столь уж для него естественный.
Он ложился на кровать и, стараясь прийти в себя, пытался вообразить, как бы держался на его месте пастор, хозяин и властитель его дум; но, к своему великому отчаянию, он понимал, что все его размышления ни к чему, ибо ни мосье Бартелеми, ни какой-либо другой мало-мальски воспитанный человек не может быть обременен подобным образом. На весь остаток дня Жозеф впадал в беспросветное отчаяние. С ненавистью рассматривал он себя в зеркало: изучал шрам на губе, принюхивался к своей коже, безукоризненной, как у всех рыжих, ненавидел себя. Потом принимался за работу: писал, переписывал и ненавидел свой почерк. Читал. Не понимал прочитанного и ненавидел себя, пока читал книгу. Укрывался в храме и там яростно надраивал скамьи, наказывая себя этим и стремясь подавить ненависть, только подобной рабской участи он и достоин. Лишь крепкий ночной сон мог вернуть ему хоть какую-то надежду на будущее. Понадобилось еще четыре сезона разлуки с родными (и отступничество от них), чтобы эти мерзкие раны несколько зарубцевались.
К пасхе следующего года Жозеф достиг больших успехов в расширении своего словаря и в умении себя вести; мосье Бартелеми, имея на его счет определенные намерения, взял Жозефа с собой на две недели в Швейцарию, где у него жили родственники из эмигрировавшей туда ветви семьи, которые разбогатели на торговле шоколадом и религиозными книгами, благопристойно чередуя то и другое.
После двух железнодорожных пересадок они сели на дьявольски быструю автомотрису, за несколько часов покрывавшую расстояние между Испанией и Швейцарией. Когда они переехали границу, Жозеф, который путешествовал впервые в жизни, заметил, что в деревьях, облаках, дорогах, домах, мелькавших вдоль железнодорожного пути, появилось нечто швейцарское; поглядывая на их поезд, швейцарские коровы паслись на швейцарских лугах. Даже у солнца было швейцарское естество, его красный лоб с таким отменным благодушием появлялся из-за сахарных голов и увенчанных сбитыми сливками горных вершин, что казалось, будто высшие швейцарские власти аннексировали его. Пожалуй, и мосье Бартелеми тоже преображался, сиял новым ореолом, швейцарским. Когда они, выйдя из поезда, проехали на такси, вошли в холл гостиницы, почти такой же обширный, как вокзал, потрясенный Жозеф вдруг обнаружил, что мосье Бартелеми вовсе и не француз, а швейцарец: Жозефу казалось, что между деловитой роскошью этого города, сверхъестественной чистотой его улиц и особой его учителя существует какая-то мистическая связь. К его восхищению пастором прибавилось почтительное изумление: Жозеф подумал, уж не швейцарец ли и сам господь бог.
Утром, после роскошных завтраков – конгресс, работа; пастор делал заметки, которые его фактотум переписывал и сортировал. Послеобеденное время было посвящено покупкам, светским визитам. Очки мосье Бартелеми отбрасывали тысячи искр; сам он так и светился. А Жозеф на глазах съеживался: вся эта бурная деятельность и встречи создавали у него ощущение, что сам-то он весит не больше соломинки; не перед Альпами он казался себе таким незначительным, но перед магазинами, отелями, банками, машинами, гармоничное функционирование которых было выше его понимания. Все это богатство унижало его, в особенности потому, что ему никак не удавалось представить себе, сколько же на протяжении веков пришлось совершить чудес для достижения подобных результатов.
Однажды после полудня они зашли в некий странный магазин-кафе, напоминавший агентство путешествий; всюду были развешаны фотографии арабских деревень и пальм; казалось, даже сама тишина здесь – плод высочайшей техники, создавшей эту лабораторию роскоши.
Среди клиентов (все они выглядели изумительно важными) расхаживали юные особы, столь же изысканные, как и вся обстановка, – своей бледно-голубой формой и лихими пилотками, словно вышедшими из рук самой Коко Шанель[8]8
Коко Шанель – знаменитая французская портниха и законодательница мод. (Примеч. перев.).
[Закрыть], они напоминали то ли стюардесс, то ли ратниц Армии спасения; на самом же деле они являлись служанками божьими, и это «агентство», куда пастор неосторожно ввел Жозефа, в какой-то мере подготавливало души к Великому Переселению: здесь торговали религиозными книгами, а владельцем был один из кузенов пастора, чьи мистические порывы, словно роза среди нечистот, сконцентрировались на Священном писании и назидательном применении сверхприбылей, полученных от торговли шоколадом, так роза расцветает среди нечистот.
Владелец был на удивление высок, торжествен, благообразен, он обладал плоскими, широкими ногтями, завидным здоровьем и изрядным количеством плоти для вскармливания, гладкой и маловыразительной, как та добродетель, какую он внедрял; неподвижность кожного покрова придавала ему чрезвычайно торжественный вид, но общее впечатление создавалось такое, словно он вот-вот провозгласит Дурную Весть.
– Нам с кузеном надо поговорить, – сказал мосье Бартелеми Жозефу, – а ты пока поищи-ка здесь эти книги.
Он вручил ему список отсутствующих в магазинах или исчезнувших из обращения книг и заперся для конспиративной беседы со своим родственником в его кабинете американского бизнесмена.
Жозеф остался в одиночестве среди всех этих юных молочно-белых швейцарок, глядя на которых, трудно было представить себе, что пищеварительная система у них такая же, как у француженок; округлые, восхитительно округлые, обтянутые шелком, сочные и мясистые икры, завитые головки, губки – все их прелести взрывчатой силы произвели революцию в его чувствах. Жозеф не знал, куда и на кого смотреть, до того все они были прекрасны с головы до ног. У него, как у пьяницы, начали дрожать руки, он ежеминутно вытаскивал платок и делал вид, будто сморкается, отчасти стыдясь шрама на губе, отчасти, чтобы скрыть это дрожание пальцев. Пышная блондинка, обслуживавшая его, время от времени протягивала книгу с таким ласковым взглядом, словно бы в ней лежала записка, приглашающая на свидание, или ключ от ее комнаты. Жозеф чувствовал, что начинает потеть; ему казалось, что, если его младенческая кожа соприкоснется с кожей этой юной швейцарки, которая сновала у него под носом, вся в электрических разрядах шелкового белья, он вспыхнет или даже взорвется. Когда урожай книг (из числа поименованных в списке и уже боготворимых, так как они побывали у нее в руках) был собран, она приняла у него всю стопку. Он ощутил ее пальцы на своих. Произошло как бы короткое замыкание, и если он не вспыхнул, то вовсе не потому, что сердце его и бедра не воспламенились.
– Соблаговолите пройти за мной, мосье…
До самой вершины Монблана! И неся ее все время на спине!
Он шел за ней по пятам, привлеченный райской прелестью ее походки, вдыхая все потаенные запахи ее существа, как охотничья собака, загипнотизированная пряным запахом зайца. Он пытался представить себе частную жизнь этой девушки; его воображению, возбужденному коврами и интимным освещением ее рабочего места, она и дома рисовалась среди роскоши, она отвергала мелкую сошку, выставляла вон армию светских львов и дарила свои милости ему, молодому чудовищу, циничному, разочарованному и пресыщенному от рождения.
Когда с отбором книг было покончено, она тотчас же его покинула, перенеся свое изысканное внимание на другого клиента. Жизнь утекала из него, как вода, поглощаемая песком; вдали от этого родника все обезвоживалось. Он всерьез вознамерился вернуться на родную ферму и умереть там вдали от жестокой цивилизации.
– Как тебе понравился книжный магазин? – спросил пастор, когда они покидали это место блаженства и страданий.
Жозеф, словно в изнеможении, произнес упавшим голосом нечто нечленораздельное.
– Я так и знал, что тебе понравится, – сказал пастор, истолковав жалобный писк Жозефа в устраивавшем его смысле. И безразличным тоном добавил: – Если все пойдет, как надо, ты, возможно, вернешься сюда на стажировку в октябре и пробудешь несколько недель.
Звук, который услышал пастор в ответ, походил, как близнец, на предшествовавший, но внимательное ухо могло бы различить, что это было нечто диаметрально противоположное, словно кровь, вновь заструившись по жилам осчастливленного от этой дивной перспективы избранника, породила красноречивый комментарий.
Ночь прошла ужасно (завтра они возвращались во Францию). Каждый раз, как он представлял себе округлые икры, бедра, грудь, всю эту горячую плоть, которая наливалась и дышала, это действовало на него, как сладостный яд: кровь, нервы разносили по всему его телу желание вкупе с утонченными страданиями. Он не был способен при своих слабых познаниях по части секса (всего лишь печальные, одинокие попытки) вообразить себе нечто конкретное, связанное с девушкой; ему просто-напросто хотелось съесть ее.
Когда он думал, лежа в постели: я проведу здесь какое-то время среди этих девушек, – у него всякий раз возникало такое чувство, словно бы кто-то пинком швырял его в бездну: неистовая спазма отчаяния, сведенный от страха живот, какая-то судорога внутри, нечто среднее между заворотом кишок и тем странным пощипыванием, двусмысленным и нездоровым, которое предшествует волне наслаждения.