Текст книги "Ястреб из Маё"
Автор книги: Жан Каррьер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Доктор был местным уроженцем – уезжал он отсюда, только когда учился и во время войны, но еще совсем молодым он часто испытывал то же смутное ощущение, когда входил в эти примитивные суровые жилища и соразмерял их ограниченное пространство с тем, что все-таки заставляет людей бороться с трагической неустроенностью своего существования, что поднимает их над животными, что делает их неким непревзойденным феноменом вселенной, противостоящим всем объективным законам. Ему казались непостижимой загадкой их мысли, намерения, их одержимость, он не мог устоять перед желанием, пусть и рискуя вызвать подозрения, а также показаться слабовольным или пронырой, задавать им порой вопросы, противопоказанные в среде, поглощенной чисто материальными заботами: получаемые ответы в большинстве случаев обнаруживали не столько безразличие этих существ к зыбкости человеческого существования (это можно бы еще объяснить их измученностью, непосильными, конкретными тяготами), сколько некую пассивность, которую даже не назовешь смирением; тут поражало не только добровольное подчинение, но с какой-то точки зрения почти упоение самыми что ни на есть пошлыми, ничтожными, гнусными и корыстными условностями маленького буржуазного западного мирка, близоруко-рационалистического, начисто лишенного каких-либо метафизических сомнений; но то, что может сбить с толку и обмануть в Париже или Бордо (где он проходил курс медицинского обучения), становилось откровенно чудовищным в среде этих трудяг, которым не хватало аксессуаров социальной респектабельности и тщеславия: буржуазные сынки не возились бы с костями своих предков, как это только что проделал с такой беззастенчивой непосредственностью Абель Рейлан; да и вдовы не заботились бы о сбережении испачканного савана; в семьях, где дважды два всегда точно четыре, перед лицом смерти скорее всего беззастенчиво возились бы с завещаниями (что в конечном-то счете одно и то же).
Здесь, разумеется, существовало и то, что не так уж бросалось в глаза: странные, необъяснимые самоубийства, чудаки, чье чудачество иногда заключалось в молчании на протяжении семидесяти пяти лет, но как узнать, что таилось за этим молчанием? Возможно, ничего, или же смешные, бессмысленные обиды; он пытался уверить себя, будто эти мужчины и женщины скрывают в себе нечто, о чем они и сами не подозревают…
Двадцать пять лет наблюдая за жизнью и смертью горцев, он отлично понимал, почему приходилось им, чтобы выжить, подражать самому что ни на есть отвратительному в прогрессе и отказываться ради этого от самого дивного в здешних традициях; отсюда он заключил, что между сутолокой больших городов и молчанием этих пустынных плато разница не столь уж велика, как можно было бы думать; качество то же – отличие лишь в напряженности; здесь, как в Нью-Йорке, животное в человеке тянуло его в ту же сторону. Фотография, снятая на рассвете, в гигантском городе обнаруживала ту же внутреннюю опустошенность, ту же слепую настороженность насекомого, как будто обезлюдевшую землю населяли повсюду одни лишь автоматы. А когда он присутствовал при электрификации этого края, ему приходила неблаговидная, даже постыдная мысль, которую можно бы сформулировать примерно так: «Ну, вот… и здесь тоже промашка…» Перед несправедливостью и нищетой подобное его размышление было совершенно недопустимым, но он-то больше всего ненавидел в потребительском обществе даже не столько порождаемую им несправедливость, сколько то, что оно поставило под сомнение, и, возможно, уже навсегда, все поступки и мысли, которые не направлены к самоуничтожению.
Но были не только люди…
Была эта страна каменных руин, высокие кельтские ланды, доисторические скалы и пропасти, где ухо невольно ловит вопли ланей в период течки; да еще резкий климат, весь из контрастов, и эти зияющие зимой черные расщелины, эта непереносимая жарища, как вот сейчас, и жалкое подобие индустриализации – городки, с их единственной улицей, по обе стороны которой разваливающиеся дома с резными наличниками, загаженными ласточками, цепенели в мертвом молчании, неотрывно связываясь в его воспоминаниях с томительными днями первых школьных годов; даже когда на улице царило оживленное движение, зубчатые, покосившиеся каменные украшения этих домов хранили вневременное спокойствие, и его зачаровывала такая невозмутимость скольжения вечности над эпохами. Здесь повсюду, на фермах, в поселках, давил каменный гнет. С тем же правом, что и смерть, вечная скала проникала всюду, включая стены домов; она прорезалась сквозь вспаханную землю, обрамляла очаг – тяжелая, монолитная, враждебная… Когда он был подростком, эта близость между людьми и первобытной природой, неизменной от дней творения, действовала на него удручающе; он постигал несовместимость человеческого разума и этого горького вторжения первозданной материи: такое противоречие между хрупкими, колеблющимися законами, руководящими одним, и незыблемой властью другой в конце концов возмутило его и привело в отчаяние, вопреки любви именно к этому заброшенному кусочку планеты, каким ему представлялся его родной горный район; он любил его, как сам над собой подшучивал, несчастливой любовью; странной любовью жертвы к тому, кто ее подавляет. Но с годами все это кристаллизовалось и затвердело вокруг одного наваждения: точно так же, как в юности, ему иногда мерещилось, будто он очнулся среди дня от сна, внезапно охваченный мыслью о смерти и теми недостойными видениями, которые она в нем вызывала, как если бы было в нем нечто, что делало факт смерти неприемлемым и абсолютно ирреальным, – точно так он иногда ощущал и теперь головокружительную нереальность жизни и мироздания, тем более неприемлемых и неподвластных разуму, что их уже объяснила паука, – однако попробуйте растолковать все это дуракам! И он чувствовал себя как бы вовлеченным в приключение, которое лично его не касается и связь с которым у него совершенно случайна и ненадежна, и не было ни малейшей уверенности, что чередование событий – «все это» – не окажется чем-то иным, не тем, чем оно представлялось и что имелось в нем (и во всех людях, но…): чем-то незыблемым, чуждым и жизни, и миру, и смерти, и оно-то и было его несомненной сущностью, противостоящей незыблемости мира, жизни, смерти, тому, что в человеке неумолимо подчинено слепым законам мирозданья: порче, усталости, бренности, одряхлению, отмиранию. Сколько раз он разглядывал в зеркале свое испещренное морщинами лицо и видел за этой маской, выдерживающей натиск времени вот уже скоро полвека, нечто не признающее разрушения, над чем ни время, ни все пережитое не имели ни малейшей власти. Вот что в нем сталкивалось с ирреальной реальностью мира: воля к духовной и умственной деятельности отчаянно боролась с его ирреальным и бренным телом, словно человек, запертый в горящем доме. Мечты, иллюзии? Неважно… Он готов поклясться, что зависимость человека, всех людей от реального вопроса «как жить?» в нем лично преломлялась иначе: «зачем жить?» Практикуй он в Париже, он, несомненно, перенял бы повадки своего окружения, ибо там мечта людей воплотилась в постройки и установления. Но здесь, перед этим каменным молчанием, где человеческие жилища только усугубляли неприязненность тишины, вовсе не противопоставляя ей жизненные удобства, словно бы эти люди в своем зачаточном существовании лишь слепо подчинялись толчку, полученному от предков сто тысяч лет тому назад, – здесь драматическая ирреальность торжествовала, в чем он только что имел случай убедиться: все эти мужчины и женщины вдруг произвели на него впечатление разыгрывающих довольно-таки странное действо вокруг разложившегося трупа одного из своих ближних; и вот нечто таинственно развязалось в нем и воззвало к привилегированному свидетелю, для которого поведение этих существ и форма их тел были не менее странны, чем абсурдный труп, вокруг которого они кружились.
Мечта или иллюзия эта… «реальность разума» – в ней тоже, в конце концов, есть нечто весьма неясное, весьма смущающее…
Он закурил сигарету: чересчур много выкурил он за вечер; тем хуже для сердца (когда он вспоминал о сердце, вот так, ни с того ни с сего, после того как столь долго и глубоко предавался течению величавых мыслей, это неизменно вызывало в нем не страх, но удивление. Оно было той же природы, что и все остальное; когда тело его не блаженствует, не страдает, ум, то есть то, что происходит в голове, предоставленный сам себе, своим собственным законам, очень быстро пускается вплавь, покидая лодку бытия: не без удивления находит он ее вновь, с веслами и всей оснасткой). Даже еще и в коротких штанишках я был удивлен; удивлен миром, удивлен, что нахожусь в нем; единственное, что не удивляло меня тогда, это как раз способность моя к удивлению, как если бы лишь она одна и оказывалась неоспоримой, оправдывая меня должным образом. С тех пор, увы! Ничего уже не было проще, и эта способность удивляться, эта склонность все отрицать, все подвергать сомнению казались порою такими же странными, такими же ирреальными, как и то, что подвергалось сомнению; подвергнутая им, в свою очередь, сомнению, эта способность сомневаться словно сама себя пожирала, перенося на себя самое свои же собственные отрицания, и все запутывалось, как в лабиринте, где всегда возвращаются туда, откуда пошли, или как в беличьем колесе, где белки изнемогают от изнурительного бега на месте…
Но с какой же легкостью то, что принято называть жизнью, оставляет за собой последнее слово… С какой легкостью все становится на свое обычное место и принимает свой непреложный, убедительный вид, как эти, похожие на гигантские гнезда термитов, доминирующие над городком скалы, на которые он смотрел при заходе солнца с террасы своей виллы. Совсем как его жена, накрывающая на стол к ужину: возможность жить на поверхности вещей – вот что сулили умиротворяющие жесты снующей в сумерках женщины.
Он отбросил сигарету в темноту сада, где благоухали сентябрьские розы; искорка проделала длинный полукруг и замерла в гравии; запах роз, эта искорка напомнили ему ушедшие весны и розы, исчезнувшие вместе с теми, кто упивался их ароматом, собирая в мокрой траве голубоватых светлячков. Дети умирают, став взрослыми, от детства, возможно, только и остается этот страстный вопрос: не может быть, чтобы и страдание и счастье ни к чему не вели?.. Есть в этом жестокая реальность, основанная на всем, что ее отрицает: время, старость, смерть. Положение непереносимое. Но, по-видимому, не существует непереносимых положений, к которым человеческая судьба не могла бы приспособиться. Жить на поверхности вещей… Но даже исконные жесты этой хозяйки, такие, как у любого очага при зажженной лампе, таили в себе нечто, делавшее ее похожей на плавающий в водах обломок кораблекрушения, и порождали душераздирающее воспоминание о счастье, куда более значимое, чем само счастье… Ибо на земле нет ничего невинного: к какому чудовищному затмению приводит в конце концов наш жизненный опыт, наша страшная, все заражающая память, не она ли виной всему?.. Все уже когда-либо хоть единожды совершалось: как жить на поверхности вещей, если жизнь принуждает нас ежесекундно отыскивать утерянную тайну.
Несомненно, отсюда его ярко выраженное пристрастие к казачьим лошадкам, интерес к нашествиям марсиан, катастрофическим эпохам, которые, как по волшебству, делают взрослых похожими на детей. Его лучшее воспоминание: зимние утра на немецкой ферме, где он в качестве военнопленного вывозил навоз. Военный ад – само собой разумеется. А ад мира? Никто об этом не заикается, лицемерные нации! Ведь мир-то полон грозовыми разрядами, и ничто не спасает нас от сгорания на медленном огне. А вы разве не отменили искупительные страдания, уподобляясь басенному дураку, который рубит тот сук, на котором сидит? Гротескно.
– Гротескно?
Она замерла, перестав перемешивать салат, пикантный чесночный запах которого доносился до него – весь юг пропитан этим вот запахом, чуть вульгарным, волнующим, слегка ироничным. Сколько реальности в ирреальном!
– Этот спектакль. Все это театральное действо вокруг трупа. Ты не можешь себе представить. В двадцати километрах отсюда. Как во сне.
Перед его глазами еще стоял жест женщины, комкающей грязную простыню и запихивающей ее под кровать. Беспощадное самоутверждение жизни перед лицом смерти… Этот жест отлично сочетался с актами насилия, которые со слепой устрашающей последовательностью жизнь вершила на протяжении нескольких сотен миллионов лет, обеспечивая развитие рода, эту абсурдную земную безостановочность… чтобы неким сентябрьским днем прийти к стрекотанию насекомых снаружи и к жесту этой женщины в погребальной, христианской комнате…
– Узость мышления простых людей, – можешь ли ты ее понять, – их способность к забвению, почти мгновенному… Несоответствие между этим покойником, для которого земная сфера взорвалась, как того желал Шекспир, и… той простыней, которую из-под него вырывали… это отрицание самоценности жизни, куда сильнее ее утверждения, ведь то, что она пресеклась, почти не имеет значения для этих людей, может быть, и для меня… а жест этот был куда более разрушителен, чем разложение несчастного мертвеца… Я-то знаю лучше, чем кто-либо! Мертвец – ничто, но кто еще может похвастать столь чистой в своей отвлеченности объективностью? Жест этой женщины означал полное примирение со смертью мужа, а она любила его!
Такое же точно впечатление создавалось у него, когда хотели или ожидали рождения второго ребенка в одном из множества этих семейств, где он слышал, как отец или мать говорили про первенца: «Никогда не знаешь, что может случиться», словно бы собираются машину заменить. Не одна только деревенская примитивность подобных рассуждений возмущала его. У него создавалось впечатление, словно бы его самого в чем-то грубо одурачивали или оскорбляли.
Одурачивали прежде всего… Так, иногда, в период своего религиозного «возмужания» (он был рожден католиком) просыпался он внезапно, столь же резко потрясенный какой-то мыслью, как если бы кто-то разбудил его, потормошив за плечо; один-единственный труп азиатского младенца (пли негритянского или неолитического) полностью уничтожал для него вероятность божественного сотворения мира, где человек занимал привилегированное место, где каждый волосок на его голове был учтен… Нет, вовсе не о волосах шла речь в мировой истории, но о миллиардах трупов промежуточных существ, которым ни случай, ни провидение не дозволили приобщиться к сознанию, которые не имели времени стать людьми и тем не менее были людьми… Есть тут от чего испытать возмущение чудовищностью обмана со стороны бога, который, если он существует, довольно скверный шутник; а творение его, по словам Ницше, не что иное, как «сонмище горестей и алогизмов, снижающее общую ценность существования».
Только случай может быть ответствен за малую ценность человеческого сознания и существования, которые и в глазах самих-то людей уже мало чего стоят…
Сегодня его всего больше потрясло ощущение ирреальности, которое он и сам не мог себе объяснить, как если бы прибыл с иной планеты, где все происходит по-иному, о чем у него сохранилось лишь смутное воспоминание.
– Меня потрясла естественность, с которой эти люди хоронят одного из себе подобных… Все было просто-таки непристойно: полное бесчувствие. И этот принаряженный дровосек… У меня было ощущение какого-то огромного недоразумения… Какой-то бессмысленный фарс: я заговорил, сам того не желая, о театральном действе. Если б один из них принялся… делать нечто совсем уж абсурдное – помочился бы в гроб, оторвал бы ухо соседу, чтобы съесть его, – вряд ли бы я был более поражен…
Он так и видел этого принаряженного лесоруба, который собирал в кучку кости своих предков на дне вырытой им могилы («в компании ему будет веселее»), гроб, безумно катящийся среди папоротников (самому Бюнюелю лучше бы не придумать), символические очки пастора, начищенного до кончиков ногтей (и звался-то он мосье Бартелеми), его отчужденный дрожащий голос, которому аккомпанировало стрекотание насекомых: «Смерть, где жало твое? Ад, где твоя победа?»– и слова эти, улетающие в раскаленное пространство, наполненное торжественными запахами; но вот могила засыпана, и Абель Рейлан отрывает от крыши старой пристройки плиту шифера, отверткой выцарапывает на ней инициалы усопшего, даты его рождения и смерти и вколачивает ее ударом каблука в изголовье могилы – мистическое удостоверение личности, предоставленное равнодушию крапивы, солнца, дождя…
– Я задал себе вопрос, каково наше место во всем этом: смерть, жизнь, – я упал с луны; за несколько часов я, должно быть, все позабыл; словно видел вещи впервые: ни трагические, ни комические – непостижимые.
Не впервые с ним такое случалось, иногда он произвольно вызывал у себя подобное ощущение, пробуя, например, отыскать за пределами памяти и благоприобретенных привычек нечто простое, но неразличимое (как все великие изгнанники, одержимые поисками утерянных ощущений). Но в данном случае все произошло помимо него, и с неистовством откровения.
– Там, в комнате покойного, я испытал словно бы головокружение, несколько рассеявшееся, когда я высунулся из окна и машинально взглянул на крыши, которые под солнцем выглядели свинцовыми… а до этого произошла история с простыней… Потом нечто вроде провала в моем сознании, знаешь, как бывает от перенапряжения, бессонницы или еще там чего-нибудь…
Теперь его больше всего смущало, что это ощущение ирреальности, это головокружение относилось, по существу, не меньше к ему подобным, чем к трупу, изуродованному воронами, и что не столько к смерти почувствовал он себя непричастным, сколько к жизни, земной жизни, являющей собою сцепление случайных обстоятельств, то и дело возникающих из-за ее непостижимой необъятности: осознание собственного существования, подавляющие и неопровержимые доказательства, которые оно ему предъявляло, которые он сам себе предъявлял, которых могло бы и не возникнуть, но которые возникали, и бесповоротно.
– Почему ты так глядишь на меня?
Расставив локти, зажав над тарелкой двумя вилками листья салата, жена смотрела на него насмешливо и обеспокоенно, как смотрит опытная сорокапятилетняя женщина, для которой лицо собеседника является, как и ее для него, неким неумолимым зеркалом: но на этот раз не слишком ли пристально он в нее всматривается – тем пугающим взглядом, который словно бы проникает за вашим лицом во что-то другое, – как если бы он прозревал, что она больна раком.
Он опустил глаза, медленно развернул салфетку и наконец улыбнулся:
– Я думал о нашем последнем предвоенном отпуске. Октябрь в Венеции, туманные утра на лагуне, последние туристы, разумеется, англичане; я достиг возраста, когда начинают нуждаться в условностях. Десять лет прошло, и потом война… Как ты думаешь, там еще существуют эти прелестные, вышедшие из моды оркестрики?
Венеция… Он подумал о ней, как недавно о своем сердце: сперва заинтересованно, потом как об очередной ерунде. Италия – словно бы нежное вторжение в его ум удивительной констатации, что он живет на свете и радуется этому.
Через две недели они выехали в Венецию: там было много американцев и мало туманов. От самого Лидо они различили вдалеке Венецию; доктор разглядывал в бинокль морских птиц.
Вернувшись, он узнал, что младший Рейлан поступил в услужение к пастору в качестве секретаря или чего-то в этом роде.
13Первое время каждую субботу Жозеф ездил к матери повидаться: садился в одиннадцатичасовой автобус, потом три четверти часа шел в гору пешком и успевал как раз к завтраку.
Эти несколько часов в неделю, проведенные им с матерью, были единственным утешением в ее отныне опустошенной одинокой жизни: она – вдова, он – во Флораке, Абель, все еще холостяк, вечно отсутствует – осенняя рубка леса не давала ему роздыха; в лесу с утра до вечера, если только не заночевывал там, в одном из лесных бараков…
В дождь ли, в ветер ли мать неизменно спускалась вниз по тропинке, поджидала прибытия горного автобуса, прислушиваясь к дорожным шумам, и рев потока то и дело сбивал ее с толку; всеми фибрами своего существа тянулась она к автобусу, лишь только показывался он из-за поворота, находившегося за двести – триста метров до остановки; слабосильный мотор едва тащил на малой скорости эту тарахтелку, которая, казалось, и с места не двигалась, но и затормозить не решалась (остановка была необязательной); мать тревожно всматривалась в окна, пока не замечала своего отпрыска, тогда словно бы потеряв ко всему интерес, она резко отворачивалась, прижимала руки к груди, скрещивала концы шали и в одиночестве начинала подниматься по тропинке, отчасти во имя приличия, отчасти по не вполне осознаваемой ею злобности, которую она позволяла себе роскошь проявить, удостоверившись в несомненности прибытия сына, – как будто он должен был искупить все то, чего ей стоило его отсутствие. Но, играя для себя, а также и для него эту маленькую комедию встречи, мать ощущала, как в результате игры ее охватывал холод некой досады или усталости: с момента его отъезда она не жила, а лишь дожидалась этой минуты, отсчитывая дни, чтобы не сказать часы, которые отделяли от встречи, а когда наступала минута встречи, радость от его присутствия тотчас переходила в несказанное разочарование, в странную невозможность насладиться его присутствием, как если бы к мукам недельного ожидания сразу же прибавлялось еще и непоправимое отчаяние из-за неизбежности его отъезда. Можно бы было сказать, что ей уже не хватало жизненной силы, чтобы питать хоть какую-нибудь иллюзию.
Поднявшись наверх, она наклонялась, вытаскивая из-под камня ключ – он казался тем более огромным, что украсть в этой хижине было нечего, а сын ее вспоминал надежный маленький ключик, который господин пастор носил на весьма красноречивой цепочке. «Могла бы и в двери его оставлять», – брюзгливо сказал он однажды матери, открывая дверь в дом, навстречу запахам, ставшим для него, после недели, проведенной в изысканной атмосфере, неприятными, почти непереносимыми… животными запахами людей, живущих рядом с животными, – или даже, почему бы и не сказать, как животные: он подумал о брате. Эти горские кухни пахнут стойлом, какая бы ни царила в них чистота… одежда пропитана буковым дымом, все провоняло дичиной и навозной жижей; теперь, когда к его услугам была ванная комната, он украдкой разглядывал свою мать, с некоторой тревогой спрашивая себя, как она моется.
– Садись же, садись… давай сюда твой мешок…
Она суетилась, надеясь обрести прежнюю радость в заботах о нем, напоминающих о длительном их сообщничестве; накрывала на стол, угощала его – до пресыщения; хоть его тарелка и была переполнена, со всей обнаженностью в ней непристойно проглядывала нужда, подобная слою желтого жира, покрывавшего без различия все кушанья; вылезали наружу все ее глупые предрассудки: плачевная щедрость, раздражающая наивность… Он отлично знал, что она из кожи вон лезет ради этой единственной за неделю трапезы, что она ее задолго комбинирует: у него было впечатление, будто он поглощает частичку ее самой, не только потому, что она продолжала лишать себя ради него всего, тратя, возможно, даже и все свои сбережения, но также из-за бросающегося в глаза несоответствия того, что она, как он догадывался, наивно вкладывала в это пиршество, с ее сдержанностью и скаредностью старой крестьянки.
– Но послушай, не могу же я все это съесть!
Она делала жест, как бы говоривший: «Люди, подобные тебе, не обязаны доедать все, что лежит у них в тарелке». Застыв у очага, с которым за тридцать лет общения она, казалось, приобрела какое-то сходство – во всяком случае, тут ее энергия еще могла проявляться, – смотрела она, как сын ест, слушала рассказы о новой его жизни, мало-помалу помимо воли заинтересовываясь вопреки своей досаде и внутренней отчужденности; после недельного затворничества она жадно впитывала его слова, хоть ее и продолжали раздирать противоречивые чувства: безусловная преданность ему, с одной стороны, а с другой – подспудное отвращение ко всем этим интеллектуальным странностям, столь же тщетным, как и раздражающим, и, главное, скандально отвлекающим от стремления к богатству, которое тем не менее было, как ей казалось, непосредственно с ними связано… Для ее муравьиной головы эта неразрешимая загадка представлялась чудовищной. Хоть и захваченный своим разглагольствованием, он вдруг озадаченно останавливался с набитым ртом:
– А ты почему не ешь?
– Я уже поела, поела… Продолжай…
У нее хватит времени на еду, когда он уедет.
Иногда в непогоду он оставался ночевать и спускался во Флорак только на следующее утро, поспевая за полчаса до начала службы: среди прочих его обязанностей он должен был также звонить по воскресеньям к обедне и подмотать храм; но матери он рассказывал главным образом о работе по разбору корреспонденции и рукописей, к которой готовил его пастор: мосье Бартелеми, образованный и влюбленный в историю, в узком смысле этого слова, посвящал свой досуг изучению местных знаменитостей, прославивших себя боевыми подвигами и влиянием в эпоху религиозных войн; время от времени он публиковал на эту тому монографии, которые обеспечивали ему уважение эрудитов и выход которых в свет он любил отметить небольшим приемом, собиравшим лучшее общество департамента. В настоящее время он работал над более значительным трудом: «Мистерии в Севеннах», ожидавшимся с большим интересом в этих кругах, которые были весьма чувствительны к оживлению героического прошлого и в которых авторитет пастора, используемых им источников, так же как и ясность его позиций, превозносилась множество раз. Альтруизм придавал законченность его репутации, в особенности после того, как он вновь продемонстрировал свое человеколюбие, приютив у себя юного калеку, чья семья претерпела несчастья, и не жалел ни времени, ни трудов на его воспитание; для самого пастора и речи быть не могло о том, что его подопечный посмеет когда-либо претендовать на роль, недоступную его слабым возможностям, зато он надеялся, расширяя и укрепляя его познания, сделать из него отменного секретаря; впоследствии всегда можно будет пристроить его в какую-нибудь протестантскую книжную лавку. О чем еще может мечтать молодой горец, ничего не имеющий за душой?
Осень вступила в свою триумфальную пору. Преображение лесов начиналось всегда сверху, где фейерверк пламенеющих красок, рассыпавшись искрами среди зелени, освещал склоны, кладя начало краткосрочному лесному свечению.
Спокойные, не внушающие тревог дни, умиротворенные, точно созревшие плоды; чистое, без морщинки, небо, дым, поднимающийся над еще густолиственными лесами, где сливались воедино удары топоров и мягкий шелест падающих деревьев; травы и заросли крапивы трещали вдоль стен, как костры из виноградных лоз; укрывшиеся в них насекомые старались извлечь побольше пользы из того, что осталось от лета, которое, отступая, разбросало пылающие вехи, неугасимые до самых осенних дождей.
Стены с северной стороны, изъеденные сыростью от укусов холода, налетавшего издалека, дымились на солнце, искрясь всеми гранями своих слюдяных вкраплений. Дворы ферм, загроможденные всяческими сельскохозяйственными орудиями, развешанными по стенам или ржавеющими в закоулках, разломанные тележки, наполовину увязшие в навозе, древесные стволы, подготовленные к распилке, – все сверкало в умытом утреннем свете, который любому предмету придавал особую волшебную вещность, бесхитростную четкость и в котором домашние птицы и животные, покорные общему настроению, блаженно бродили среди смачной, хозяйственной неразберихи Поры Изобилия, подготовляющей, кто его знает к чему, возможно, к медленному, незаметному вытравливанию красочности, к приходу средневековой зимы, той же, что на фламандских равнинах или же кельтских ландах, как к конечной победе долготерпения, возрастной умеренности над весенним безумием и разорительной летней страстью.
Первые туманы заполнили долины, поднимались все выше и выше, навстречу все более красным закатам. Теперь и в садах долин опадали листья с деревьев, похожих на благородно беднеющих, элегантных аристократов; в летних резиденциях запирались ограды, закрывались ставни, на всем лежал патетический отпечаток, словно жилища недавно погрузились в траур; горестную растерянность вызывало зрелище агонизирующих парков – увядающие розы, аллеи, устланные золотом листьев, – все это наводило на мысль о недавнем исчезновении юного, прекрасного существа, которое умерло насильственной смертью, комкая руками простыни, в спазме, чудовищно похожей на судорогу сладострастия. В одном из уголков парка продрогшая экзотическая хурма с уже опавшей листвой упрямо выставляла напоказ свои рыжие плоды, и, хотя большинство плодов испортилось, они все же производили феерическое впечатление среди всеобщего опустошения.
Каждое утро, еще до визитов к больным, доктор отводил какое-то время физическим упражнениям; раскрасневшийся, с каплей под носом и окоченевшими руками, он прочищал граблями гравий в своем саду и сжигал сухие листья; солнце еще не рассеяло туман, и дым улетучивался, почти невидимый в блеклом холодном небе. Валявшаяся за скамьей пустая лейка придавала саду некую меланхолию, свойственную священническим угодьям, меланхолию конца века, напоминая доктору сад коллежа Сен-Станислас, где он в 1908 году был пансионером. Вот, рассуждал он сам с собой, как и чем кончается неистовство лета – неистовство жизни: этим обескровленным обнажением, колыбелью зябкого сознания – английского, захотелось ему уточнить, – склонного к утонченному эгоцентризму и целомудрию, пока оно не затмится театральностью, причем пьеса может порой оказаться весьма сомнительного вкуса.