355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жан Эшноз » Полночь (сборник) » Текст книги (страница 13)
Полночь (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 22:29

Текст книги "Полночь (сборник)"


Автор книги: Жан Эшноз


Соавторы: Эрик Лорран,Элен Ленуар,Кристиан Гайи,Ив Раве,Мари НДьяй,Эжен Савицкая
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)

На глаз, худосочие пощадило только живот: горделиво выставляя напоказ красивую, победоносную округлость, под тонкой хлопчатобумажной ночной рубашкой бледно-зеленого цвета, легкой и воздушной, как пеньюар, он представал животом роженицы; но не мускулистую упругость пышущей здоровьем плоти напоминала его совершенно непотребная дородность, а, скорее уж, ригидность камня, или, точнее, так как он, как я мог украдкой заметить чуть позже, при проходе сиделок, обладал его молочной белизной, мрамора.

Надулся же и затвердел он от рака, и безжалостно расцветший чудовищный букет карцином настолько сильно сдавил все внутренние органы, что брюшной полости уже просто не удавалось сдержать ни мочу, ни испражнения, и те через две дренажные трубки, выныривающие из впитывающих пеленок, в которые была укутана бедная женщина, отводились в пластиковые полости, свисавшие по обе стороны кровати и наполовину прикрытые полами шерстяного одеяла в сине-белую клетку.

Что-то от минералов проглядывало и в ее пальцах, изваянных из узлов в сочленениях, изломанных углом на концах, и в украшенных снаружи лепниной кистях рук, ладонями которых она медленно водила туда-сюда по простыне, словно пытаясь разгладить складки или устранить какую-то пылинку, я столько раз видел этот машинальный жест, лощивший мимикрирующий под красное дерево пластик кухонного стола, словно в них, как в тех одиноких ветвях, что продолжают цвести, а затем и приносят плоды на уже мертвых деревьях, не унималась жизнь, безразличная и самостоятельная, так что я был бы не слишком поражен, если бы она тут же протянула мне чашечку кофе или отрезала кусочек-другой от одного из своих вкуснейших миндальных пирожных, которые, зная, как я охоч до них, она всякий раз пекла, узнав, что я собираюсь ее навестить, или же, еще, как случалось чуть ли не каждый раз, своего рода ритуал, когда ребенком я проводил всю среду с ней и дедушкой и она тонким слоем раскатывала скалкой на кухонном столе большой ком присыпанного мукой теста в огромную кремовую лепешку, слегка поблескивающую, толщиной с монету, выкладывала там и сям рядами в нескольких сантиметрах друг от друга десятки комочков рубленого мяса, в крапинках душистых трав и с ароматом мускатного ореха и пармезана, затем смачивала тесто, заворачивая его над первым рядом и придавливая большим пальцем вокруг каждого пупырышка фарша, чтобы залепить его по обводу, потом нарезала при помощи зубчатого деревянного колесика получившуюся мягкую взгорбленную ленту на небольшие квадратики, повторяла ту же процедуру со вторым рядом, затем с третьим и так далее, после чего ссыпала получившиеся равиоли в большущую глиняную миску с мукой на донышке и перекатывала их там, прежде чем бросить в большущую кастрюлю с кипящим овощным бульоном, несколько вылетевших через ее край капелек тут же падали золотящимися красновато-коричневыми жемчужинками на раскаленную плиту угольной печи и с мимолетным шипением испарялись.

Выделяясь на пышном складчатом фоне белоснежной подушки в обрамлении, словно полотно картины, трубчатых хромированных стоек кровати – своего рода объяснительной подписью, чем-то вроде картушей, помещавшихся некогда художниками внизу своих творений, к сей картине можно было счесть подвешенную у подножия кровати клетчатую диаграмму, на которой, переплетаясь под именем и датой рождения, тянулось несколько разноцветных кривых, – ее лицо было уже лицом покойницы, а то и, если обратить внимание, какое оно пергаментное, хрупкое, иссохшее, просвечивающее, блестящее не столько от пота, сколько от своего рода глазури, окруженное пушистым нимбом разметавшихся чахлых волос, чьи летучие серебряные нити потускнели и поблекли, словно пакля, лицом мумии; этому впечатлению не противоречили и ее глаза, то и дело надолго застывающие с отсутствующим видом или, скорее, стекленеющие, будто их заменили теми стеклянными или эмалевыми шариками, что вкладывают в глазные орбиты чучел таксидермисты.

Поскольку за несколько дней до этого она впала в немотствование и вырваться из него ей удавалось лишь изредка, да и то чтобы вести речи, которые из-за истощения сил, прописанного, чтобы она не страдала – или не так страдала, – морфия, какой-то осиплости, наложившейся в последнее время на тембр ее голоса, а также и бергамского акцента (полностью с годами, конечно, не стершегося и теперь словно реанимированного возникшими сложностями с дикцией – до такой степени, что она, казалось, отныне могла объясняться только на своем родном наречии) становились по большей части непонятными, а то и неслышными (как в том, к прискорбию, смог убедиться несколькими минутами ранее, ее целуя, и я сам), какой бы то ни было диалог с ней оказывался невозможен и сводился к утомительному обмену вопросами с нашей стороны, относящимися в подавляющем большинстве к ее удобству, и ответами, чаще всего жестами, с ее стороны, если мы ввиду ее безразличия не формулировали их просто-напросто сами.

Вот почему мы в конечном счете мало-помалу исключили ее из своих разговоров, не без, надо признать, пусть и непредумышленной, жестокости, причем наше отношение диктовалось единственно необходимостью дистанцироваться от представшего перед нашими глазами печального зрелища, что, впрочем, выдавала одновременно и бесконечная банальность речей, которыми мы обменивались, и постоянно подновляемая изобретательность, проявляемая нами, чтобы беспрестанно заводить их снова и снова, – но, поскольку тишина неминуемо препровождала нас к бедной женщине (во многом, несомненно, из-за того, что мы не могли представить себе, чтобы она установилась в присутствии этого существа, мы же знали ее такой разговорчивой, такой словоохотливой, чтобы не сказать болтливой, что слишком высокие суммы телефонных счетов, подчас переваливавшие за треть ее скромной пенсии, служили в нашей семье темой для шуток), нам надо было говорить, не столь важно о чем, годилась любая тема.

Внезапно силы покинули меня – я не мог более оставаться в палате. Под предлогом, что мне надо проветриться, я выскочил в коридор. Не успев сделать по нему и пары-другой шагов, я, чьи глаза уже давно оставались сухими, вдруг залился слезами, нахлынувшими настолько мощным, настолько обильным, настолько неотвратимым потоком, как будто их источник лежит куда глубже моей нынешней печали и я изливаю все проглоченные на протяжении последних лет слезы, словно в противоположность своему эфемерному предмету наши слезы никогда не испаряются, а откладываются в нас одни за другими, горесть за горестью, питая, как бывает с просачивающимися сквозь почву водами, в сокровенных глубинах нашей души какой-то смутный горизонт грунтовых вод, что-то вроде анти-Леты, полнимой всеми нашими печалями, всеми страданиями, всеми старыми обидами, и их волна, вздуваясь до переполнения, вздымается подчас негаданным паводком.

От судорожных сокращений диафрагмы у меня тут же перехватило дыхание, я не мог идти и, чтобы не упасть, оперся рукой о стену; потом согнулся пополам; у меня подкосились ноги, пришлось присесть на корточки.

Отец, который, предугадав мою дурноту, пошел следом за мной, легонько помог мне подняться и отвел, поддерживая, словно я вдруг превратился в едва держащегося на ногах старика, в крохотную угловую гостиную, отведенную для посетителей на время процедур с их больными.

В помещении находились фонтанчик минеральной воды, кристально прозрачный голубоватый столбик которой время от времени побулькивал, низкий стол с грудой всевозможной периодики на обширной стеклянной столешнице, диванчик с потертой обивкой из сероватого кожезаменителя и несколько разношерстных кресел. Я повалился в первое попавшееся и, упершись локтями в колени и уткнувшись лицом в ладони, по-прежнему давал волю своей скорби, бессильный, как бывает с приступом смеха или пьяным блевом, поставить плотину на пути потока всхлипываний, пока стоявший рядом отец, положив мне на плечо свою мозолистую руку, бормотал: «Ничего не поделаешь, старость не радость, что уж тут. Так было и с другой твоей бабушкой, так будет и с нами: со мной, с твоей матерью, с тобой – со всеми».

Понимая, вероятно, что подобный фатализм может служить слабым утешением, он спросил, не хочу ли я воды, на что я ответил, и мы оба улыбнулись: «Нет, папа, не стоит подпитывать источник. Подождем, пока он иссякнет».

Чтобы не настораживать, вновь оказавшись с ней, бабушку по поводу крайней тяжести ее состояния, я задержался в маленькой гостиной еще на несколько минут, достаточное время, чтобы согнать с лица губительные следы, вне всякого сомнения оставленные на нем скорбью, пусть даже, учитывая ее теперешнюю прострацию, старая женщина вряд ли что-либо заметила бы.

Я уже собрался было вновь зайти в палату, но моя рука застыла на дверной ручке: за дверью мелодично, чуть ли не напевно, говорили по-итальянски.

На какую-то долю секунды меня посетила надежда на чудесное улучшение, пока я не сообразил, что голос, чей монолог я слушаю, принадлежит, конечно же, моей матери, а я, настолько каждый, выражаясь на иностранном языке, вплоть до мельчайших модуляций травестирует собственную манеру говорить, не сумел сразу его опознать – так же трудно узнать привычный стиль пианиста в репертуаре, в котором ты его никогда не слышал.

По совпадению, и обстоятельства придавали ему особую выразительность, она в самом деле – в преддверии пенсии, по выходе на каковую собиралась чем-то «заняться» – за полгода до этого пошла изучать на вечерних курсах язык своих родителей, язык, которого никогда, разве что какими-то обрывками, не понимала и им не пользовалась по той причине, что, движимая вполне похвальной заботой, дабы все они как можно лучше прижились во французском обществе (и, несомненно, более тайной и менее осознанной боязнью, как бы не навлечь, выдав свое происхождение итальянской речью, оскорбления, издевки и прочие нападки расистского толка, объектом которых тысячу раз становился ее супруг, мой покойный дедушка, когда, сопровождая своего отца, сезонного каменщика, он лет в десять прибыл во Францию (вплоть до того, что его пришлось забрать из коммунальной школы, куда его приняли, и отдать мальчиком на побегушках в какую-то буржуазную семью, откуда, однако, его очень быстро забрали, когда выяснилось, что ему там приходится спать вместе с собаками)), моя бабушка всегда отказывалась обращаться и к своим четырем детям, и к супругу иначе, нежели по-французски, не считая тех случаев, когда пускалась с ним в перепалку, по-прежнему прибегая по такому случаю к своему бергамскому говору, чему мы, их внуки, были донельзя рады – сразу и потому, что чужеродность, нимбом которой этот говорок окружал семейные сцены, превращала их в волшебный (если не комический: характерный для итальянцев театральный, с жестикуляцией и скороговоркой, стиль почти всегда придавал им вид персонажей комедии дель арте или оперы-буфф) спектакль, и потому, что эти сцены поставляли нам новую игру, заключавшуюся в том, что мы часами повторяли два-три выхваченных из них выражения, совершенно не вникая в их смысл, – все это к вящей радости дедушки, который не только подправлял нас, когда мы их коверкали, но еще и (благодаря тому шаловливому расположению духа, коего, кроме весьма редких случаев (в конце семейной трапезы с обильными возлияниями, например, когда вино ввергало его в меланхолию, или же перед телевизионной ретрансляцией рождественской мессы, благословение urbi et orbi [26]26
  Городу и миру (лат.).


[Закрыть]
, даваемое Папой с балкона базилики Святого Петра в Риме, всегда исторгало у него слезу) он никогда не терял и из-за которого мы его обожали) учил нас другим, несмотря на яростные увещевания замолчать, посылаемые в его адрес женою, сгоравшей от стыда за грубость, скрывавшуюся за большей частью всех этих « vaffan culo», «fijo de una mignotta», «li mortacci tua» и прочих «sa-lotto peggiu ri Mussolini» [27]27
  «А пошел ты в жопу», «сукин сын», «чтоб ты сдох» (ит. диал.); «сволочь почище злыдня Муссолини» (ит. диал. с фр. заимствованиями).


[Закрыть]
, выкрикиваемых нами во все горло в саду и по соседству со скромной квартирой, занимаемой ими в самом центре огромного рабочего города (сегодня снесенного и поделенного на части), который примыкал в те времена к мишленовским заводам в Монферране и над которым постоянно витал, усиливаясь или слабея в зависимости от ветра, запах горелой резины.

Я толкнул дверь палаты: сидя у изголовья в черном кожаном кресле, с карманным изданием двуязычного словаря и раскрытым кратким курсом итальянской грамматики на коленях, слегка наклонив вперед бюст, повернув на три четверти голову к окну и уставившись на белый циферблат часов, украшающих фасад колокольни церкви в Сейресте, моя мать только что сообщила умирающей, сколько сейчас времени, и теперь с почти школьным старанием, которое вкладываешь в произнесение слов не слишком знакомого языка и которое заставляло ее выделять каждый слог, описывала ей стоявшую в этот ясный летний день погоду, говоря: «Il cielo е blu, il sole brilla, tin nuvola passa, il vento si alza» [28]28
  Голубое небо, светит солнце, проходит облако, поднимается ветер (ит).


[Закрыть]
.

Побуждаемый матушкой, убедившей меня, что было бы нелепо и к тому же бесполезно расточительно возвращаться на поезде в Париж, тогда как, вне всякого сомнения, вскоре придется вернуться в Овернь, чтобы присутствовать на похоронах «бабки» (так мы звали ее за глаза, да и сама она так себя называла, представляясь, например, по телефону), – «да к тому же, добавила она, мы с отцом немного тобой, любимый сыночек, попользуемся, а то так редко удается тебя повидать», – несколькими часами позднее я вновь водворился – в принадлежащем родителям в Курбурге, клермонском пригороде, коттедже – в комнату, где прошло мое детство, а заодно и юность за вычетом шести первых лет жизни, проведенных в самом Клермон-Ферране, неподалеку от площади Жод, а если точно – в начале улицы Банкаль, там на третьем, последнем, этаже снесенного с тех пор скромного жилого дома родители снимали крохотную квартирку, состоявшую из комнаты, где мы все трое спали, столовой, кухни и ванной, об этом жилище, как и о том, что я в нем пережил, у меня не сохранилось воспоминаний, если не считать единственного и очень четкого образа: моя рука подталкивает вдоль перил возвышающегося над черепичными крышами балкона миниатюрную пожарную машину, привезенную мне отцом из короткой командировки в Лондон, я все еще вижу ее малейшие детали так отчетливо, как будто она находится у меня перед глазами: как в заливавшем ее тогда сумеречном свете поблескивают мельчайшие детали, от посеребренных ступенек раздвижной лестницы до отбрасывающего сапфировые блики полушария проблескового маячка, от кулачкового вала хромированного мотора, открывавшегося за двумя металлическими створками, до утопленной в правом борту вогнутой белой кнопки, при нажатии на нее из брандспойта, прилаженного к длинному шлангу из черной резины, намотанному на привешенную сзади скрипучую катушку, которую можно было крутить за крохотную боковую рукоятку, рывками фонтанировала вода, – этот образ увенчан моим рассудком в качестве первого в жизни воспоминания.

Комната за последние пятнадцать лет ничуть не изменилась: стены оклеены все теми же белыми обоями, разукрашенными листьями папоротника, чья зелень варьировалась от бледно-сероватой до самых глубоких тонов, на полу все тот же кремовый линолеум в желтую крапинку; в неприкосновенности сохранилась и обстановка, включая расстановку мебели: по правую руку от входа стоял письменный стол светлого дерева с тремя ящиками, под его столешницу наполовину задвинут обтянутый каштановым молескином стул с алюминиевыми ножками; по левую руку возвышались трехдверный секретер-платяной шкаф с опускной панелью, его верхнюю часть закрывали два раздвижных стекла, а за ними виднелась витрина с посеребренными и позолоченными медалями, почти все из них – с выгравированными изображениями пойманного в движении регбиста, здесь отдающего пас, там бьющего по воротам, сверху на шкафу лежал черный футляр от электрогитары, и книжный шкаф, на полках которого теснились школьные учебники, несколько романов в карманных изданиях, на их корешках не раз и не два попадались имена Жюля Верна, Марселя Паньоля, Виктора Гюго и Александра Дюма, десятки комиксов и сотня долгоиграющих пластинок из черного винилита, первая среди них – битловская Sergent Pepper’s Lonely Hearts Club Band,спереди, наконец, под распятием из дерева и бронзы, в кольцо которого продета ветка освященного букса, выдавалась односпальная кровать, застланная каким-то длинноворсным синтетическим мехом темно-зеленого цвета, к ней прилагался соответствующий коврик и примыкал ночной столик, где располагалась пластмассовая – ярко раскрашенная, флуоресцирующая – Дева Мария, а также украшенная разлапистыми оранжевыми цветами цилиндрическая настольная лампа с абажуром из белого матового стекла, ее полынно-зеленая расширяющаяся ножка помещалась в самом центре одной из тех белых ажурных хлопчатобумажных салфеток, вышивание которых до последнего времени оставалось главным времяпрепровождением бабушки, у нее даже вошло в привычку дарить их гостям, так что среди ее знакомых не осталось, кажется, ни одного, включая самых отдаленных и менее всего близких, у кого каждый предмет мебели в доме или квартире не был бы украшен одной из них (убежден, что по штуке-другой до сих пор осталось и кое у кого из моих старых подружек, пусть те и не догадываются об их происхождении).

Можно было подумать, что с тех пор, как я ее покинул, целиком парализовав в тот миг, когда, с багажом в руках, закрыл за собой ее дверь, в этой комнате остановилось время, даже если в дальнейшем мне и приходилось вновь в ней останавливаться, но настолько редко, три-четыре раза в год, не чаще, обычно по поводу семейных праздников, и столь ненадолго, самое большее на семьдесят два часа, на протяжении которых я в ней только спал, уходя рано утром и возвращаясь поздно вечером, поддерживая с ней в конечном счете тот же поверхностный, эфемерный и функциональный диалог, какой завязывается с гостиничным номером, что это никоим образом не нарушало здешнего окаменения.

Даже – в большой стеклянной чернильнице – сувенирная ручка, привезенная мною в пятнадцать лет, когда я ездил практиковаться в немецком языке в Ратисбонн (именно там я впервые поцеловался с девушкой взасос, с молоденькой, от природы склонной к бунтарству немкой, чье лицо безвозвратно стерли из памяти истекшие годы, так что от нее у меня остался лишь образ неясного силуэта, сильфиды с длинными светлыми волосами, но несмотря ни на что я в состоянии вновь четко увидеть, как она щедро предоставляет мне губы вместе с окончанием медленного фокстрота, соединившего нас на одной вечеринке, перед тем как внезапно отвернуться от меня и тут же начать обжиматься с каким-то фатоватым малым, от которого она уже не отходила весь вечер, поведение, и сегодня кажущееся мне необъяснимым (не исключено, что она, интуитивно проявив не по годам глубокое знание любовных законов, по-своему стремилась привлечь его к себе, жестоко возбуждая в нем ревность), но в тот момент я не испытал никакого унижения: отнюдь, хватало одного этого первого, единственного и тайного поцелуя, чтобы озарить все десять баварских дней, причем настолько насыщенным светом, что те немногие воспоминания, которые могли бы у меня о них сохраниться, от соседства с ним мало-помалу поблекли, а затем одно за другим и вовсе стерлись), в ее наполненной маслянистой жидкостью прозрачной пластиковой трубке был заключен вид оного города, с собором Святого Петра, церковью Святош Эммерама, доминиканским монастырем и переброшенным через Дунай каменным мостом, по настилу которого скользила коляска, даже, как я сказал, эта подарочная ручка осталась на том самом месте, где я ее оставил, когда в последний раз ею пользовался.

Я даже отыскал среди загромождавшего один из ящиков письменного стола вороха бумаг, все еще прикрывавших собою несколько припрятанных экземпляров тех неисчислимых соблазнительных журналов, которые я собирал на исходе детства и которые, не осмеливаясь из-за стыда и опасения, что мне откажут по причине моего возраста (ибо продажа подобного рода литературы малолетним, как известно, запрещена), раздобывать их в киосках, я покупал через приятелей постарше или перекупал у других, наверняка кравших их у своих старших братьев, а то и у собственного отца, и все это во многом благодаря доходу, добываемому путем систематического прикарманивания монет, которые матушка опускала мне в ладонь каждое воскресное утро во время мессы, перед самым сбором пожертвований, а я с ловкостью фокусника подменял другими, куда более мелкими, каковые, стараясь, само собой разумеется, чтобы они не попались на глаза матушке, с силой бросал потом на дно протягиваемой хористом корзины, чтобы они казались потяжелее (трижды в год, на Рождество, на Пасху и в День Всех Святых, встав на колени за деревянными поперечинами исповедальни, я старался обойти молчанием точные обстоятельства и цель этой практики и оповещал настоятеля лишь о том, что стянул у матери деньги, не вдаваясь в иные подробности из опасения – ибо он-то и был главным потерпевшим, – что, отказав в отпущении этого греха, он выскочит из своей кабинки и вытянет меня за ухо из моей, дабы немедленно стребовать возмещение за все мои хищения), я даже отыскал тот клерфонтеновский реестр на спирали в покрытой пленкой обложке в сине-сиреневую клетку, куда с десяти до двадцати лет выписывал, сопровождая их определениями и подчас этимологией, большую часть попадавшихся мне незнакомых слов, будь то благодаря какому-то роману, статье в прессе или разговору, а потом регулярно прочитывал все от первой до последней страницы, чтобы их усвоить, не столько ради того, чтобы обогатить свой словарный запас, сколько из своего рода навязчивой «лексикофилии», каковая, притом что я до сих пор не могу объяснить ее иначе, кроме как пьянящим и почти детским сладострастием, испытываемым от точной поименованности предметов, меня никогда не покидала и каковую, как показывает тот лапидарный ответ, который я давал взрослым на традиционно задаваемый детям вопрос, что они собирают: «Я собираю слова», – я уже вполне четко осознавал.

Именно за этим письменным столом я и сочинил, когда мне еще не было шестнадцати, свое первое художественное произведение, давным-давно канувшую в Лету эротическую новеллу, каковую – хотя и написанную, несомненно, потому, что я в полной наивности полагал, что наткнись на нее, по несчастью, мои родители, и это дистанцирование умерит неминуемый скандал, в третьем лице единственного числа – вдохновлял один из самых развернутых фантазмов моего отрочества, а именно приобщение к плотским утехам более взрослой, чем я, женщиной (каковая наделялась чертами то учительницы, то соседки, то одной из моих тетушек, то одной из подруг или сотрудниц моей матери, то, наконец, как в данном случае, матери кого-то из моих одноклассников), сюжет этого опуса, хотя с тех пор и утекло два десятка лет, я могу восстановить в памяти и сейчас.

Собираясь сыграть очередную из бесчисленных партий в теннис со своим традиционным на протяжении многих лет партнером, я позвонил однажды утром в дверь зажиточного дома, который в нескольких сотнях метров от нас занимала семья Рено Делиньи, в ту пору лучшего моего друга.

Ненакрашенное лицо, светло-русые волосы небрежно собраны в шиньон, тело прикрыто розовым крепдешиновым халатом с глубоким вырезом на пышной груди и зазором на чуть тяжеловатых бедрах, на ногах расшитые белыми перышками туфли без задника на высоких каблуках – мне открыла его мать: Рено не было дома, сообщила она, но он должен скоро вернуться, тут же добавила она с таинственной улыбкой, и я оказался приглашен подождать его в гостиной – на что и согласился, хотя меня чем-то смутила ее улыбка.

Там, в просторной комнате, где свежий воздух чуть припахивал мастикой, тут же были закрыты высокие застекленные двери и задернуты занавески («Не дай бог, простудишься, малыш»), и я присел на краешек раздольного скрипучего дивана, чью обивку из молочно-белой кожи прикрывала какая-то богато расшитая восточными узорами ткань, и передо мной на низком столике, в толстом стекле которого там и сям прочерчивались аквамариновые отражения, не замедлила появиться большая чашка дымящегося шоколада, а вместе с ней, громоздясь горкой в белой фарфоровой вазе для фруктов, у основания и по краю гравированной золотом, россыпь миндальних пирожных – коричневых, кремовых, розовых и зеленых.

Возвращение Рено заставляло себя ждать, мне была подана вторая чашка шоколада, потом еще две или три, которые я выпивал очень быстро, чуть ли не обжигая губы, на глазах понижая этаж за этажом в то же время и нагромождение пирожных. Дело в том, что мне, смущенному юному наивцу, становилось все более не по себе рядом с этой со всей очевидностью достигшей полноты своей женственности женщиной, мне только и оставалось, что пить да пировать, чтобы хоть внешне сохранять самообладание.

Я тем не менее утратил его окончательно, когда приметил, что полы халата моей радушной хозяйки с каждым ее возвращением с кухни расходятся чуть дальше друг от друга, так что концы двух образованных ими широких зеркально перевернутых зазоров, где моим ошеломленным глазам открывались все более и более протяженные просветы на ее плоть, вскоре чуть ли не сомкнулись на уровне пояса, каковой отныне только и удерживал ее одеяние запахнутым; наряду с этим я, не без дурных предчувствий и даже страха, констатировал, что эта женщина каждый раз садится все ближе ко мне, оставив уже кресло, в котором обосновалась было в начале нашей беседы, чтобы перебраться на диван, где сидел я («Так, малыш, нам будет удобней болтать, верно?»), сначала на самый краешек, амазонкой свесив ноги с подлокотника, потом посередине, тут же совсем рядом со мной, потихоньку начиная со мной заигрывать, то гладя по подбородку, то лаская волосы, потом затылок, потом, наконец, бедро, пока под напором внезапного желания (неоспоримую взаимность которого в мимолетности прикосновения, свидетельствующего о дополнительной и, по-видимому, решающей ступени в восходящей шкале ее вольностей, она смогла у меня оценить) она не бросилась на меня, припала к моим губам и, задев тем же движением ножку столика и опрокидывая вазу, с размаху повалила меня на диван, чтобы преподнести – верхом на мне, халат целиком распахнут над ее щедрыми прелестями и очень скоро более чем распахнут: сброшен и подобран вокруг бедер – всеобъемлющий и безвозмездный дар своих высших милостей, в то время как последние пирожные раскатывались по всей комнате, словно разноцветные деревянные диски распавшейся погремушки.

Сидя за письменным столом в пустынном коттедже, я взялся за этот короткий текст весенним днем, когда мне следовало бы готовиться к приближающемуся выпускному экзамену по французскому языку. Одурманенный царившей в тот день в воздухе жарой и сладострастным оборотом, который приняли мои мысли, я сбросил всю одежду и в процессе письма ласкал свой член, не елозя все-таки взад-вперед сжатой вокруг него рукой, как поступают обычно в подобных случаях, а просто оглаживая крайнюю плоть левой ладонью.

На самом деле я искал не столько сексуального наслаждения, сколько невинного ощущения полноты бытия – по той простой причине, что, все еще храня целомудрие, не ведал, по правде говоря, как этого наслаждения достичь. (Я был настолько неотесан в связанных с естеством материях, что за глаголами «дрочить», «отдраить», «дрючить», «спустить», которые я по сто раз на день слышал в устах моих лицейских однокашников, для меня не крылось никакой реальности, я даже толком не знал, как совершается половой акт, – я, например, долго полагал, что оральный секс обязан своим названием сопровождающим его крикам; что же касается тех выбросов ночных поллюций, что почти каждое утро отягчали между ног штаны моей пижамы, я до тех пор приписывал их какой-то разновидности недержания мочи.)

Вдруг я почувствовал, что изнемогаю, словно застигнут головокружением, каковое доселе приключалось со мною только во время приступов гипогликемии, вспышек жара или же от тумаков: от моего юношеского тела, того тела, которому до сих пор, несмотря на очевидные метаморфозы, изо дня в день вершимые в нем половым созреванием, я почти не уделял внимания, постоянно беспокойного тела, со всех сторон беспрестанно мучимого назойливыми понуканиями роста, неотесанного тела, служившего мне только для того, чтобы соразмерять себя с себе подобными в тех чисто животных сопоставлениях, на коих держатся взаимоотношения в подростковых компаниях, всегда болезненного и разбитого тела, вечно донимаемого ломотой, синяками и ранами, от этого тела теперь исходило емкое и неумолимое, таинственное, но успокоительное новое ощущение, как будто одним махом жизнь обрела иную форму, отразившись в более глубокой, более красочной, более деликатной тональности, – мне открылось сладострастие.

Я тотчас отдернул руку от паха, и именно тогда, хоть я и не могу в точности сказать, почему так произошло именно в тот, а не в какой-либо другой раз (ибо подобный способ самоублажения я практиковал уже несколько лет, с поправкой на ту тонкость, и это, возможно, все и объясняет, что обычно прибегал к нему не за письмом и не прокручивая мысленные образы, а перелистывая страницы соблазнительного журнала), именно тогда короткими, последовательными толчками, горячими и тяжелыми, словно летний ливень, которые, окропив меня по самую шею, как мне на какое-то время показалось, должны никогда не кончиться, я впервые исторг сперму.

Интенсивность этого первого и слегка припозднившегося оргазма была такова, что я оказался им глубоко и надолго облученным (я имею в виду, что подобно тому, как боль напоминает о вызвавшей ее травме, его последствия оставались для меня ощутимыми на протяжении нескольких дней, причем в обоих смыслах этого эпитета, то есть сразу и телесно, и духовно), притом что ни на секунду, несмотря на полученное мною религиозное воспитание и на молчание, а порой даже отвращение, окружавшее в нашем доме все прямо или косвенно касающееся сексуальности, к нему не примешалось ни капли вины, напротив, меня тут же пронзило живейшее впечатление, что над этой исписанной страницей, в центре которой крохотными разрозненными и просвечивающими виноградинками, колыхаясь золотисто-желтыми перламутровыми отблесками, каждая в ореоле пушистых и гофрированных пятен, жемчужно-серого мрамора голубоватых и бархатистых арабесок слов, породнялись сперма и чернила, я сподобился возрождения.

Продолжительность моего пребывания у родителей в Курбурге не замедлила тем временем перевалить за неделю. Не считая посещений, которые я в сопровождении родителей ежедневно наносил бабушке, а ее состояние ухудшалось день ото дня, и мы уже (хотя ее агония постепенно стала казаться нам бесконечной, словно в этом изношенном теле, чей живот она раздувала, медленно, стадия за стадией, на манер эмбриона крепла сама безносая) всякий раз, заходя к ней в палату, боялись обнаружить ее мертвой (и я до сих пор вижу полные тревоги глаза, напряженные черты лица и бледность моей матери, когда она дрожащей рукой толкала ведущую туда дверь), а потом, при расставании, бросали на нее такой взгляд, каким путешественник, зная, что скорее всего больше никогда сюда не вернется, обводит пейзаж, прежде чем его покинуть, в надежде, что тот отпечатается у него в памяти на как можно дольше, не говоря уже о тревоге, охватывавшей нас при каждом телефонном звонке, когда мы были дома, – какую-то долю секунды мы трое спрашивали друг друга глазами, кто из нас подойдет к телефону, словно каждый чувствовал, что неспособен на это, потом все как один устремлялись к аппарату, пытаясь выискать на лице того, кто, опередив остальных, снял трубку, малейший намек, способный навести нас на мысль, о чем собственно идет речь, прежде чем вернуться к своим рутинным делам, с облегчением догадавшись, что на проводе не кто иной, как месье Биньола, каковой, зная о талантах моей матушки в вареньеварении, хотел предложить нам излишки своего урожая абрикосов, – итак, не считая этих посещений, я ничего не делал, разве что предавался самым что ни на есть никчемным занятиям, как то: смотрел вместе с отцом по телевизору спортивные передачи, обсуждал с матерью партии в скрэббл или помогал им обоим делать что-то по дому или в саду, а то еще каждый день, слегка перекусив с утра, отправлялся на террасу кафе на центральной площади или на проспекте Республики, чтобы провести там час-другой за чтением «Монд» и «Либерасьон», а также «Ля Монтань», ежедневной газеты, которую я годами не брал в руки, подхватывая тем самым среди прочих, таких, например, как раннее укладывание спать или переобувание по возвращении домой в домашние туфли, некоторые свои привычки той поры, когда я жил в этом коттедже, словно из какого-то индивидуального атавизма, вновь вызвавшего к жизни в неизменном виде характерные черты моего тогдашнего «я» после полного их исчезновения у тех, что за оным воспоследовали; занятия, призванные, в общем и целом, разве что внести какой-то нерв в ту апатию, если не столбняк, в которой меня топили интеллектуальная праздность и питавшая ее скорбь вкупе с палящим зноем того на пограничье с августом периода, что метит высший взлет лета, и в равной степени, наверное, непроницаемая тишина тех мест, ее только сгущало, но никак не нарушало неумолчное пение птиц, часто прорезаемое воркованием горлицы, чей размеренный метр размечал, казалось, время.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю